Эта, прямолинейная, протяженность дружбы, эта беспрерывность и безобрывность ее (внешние причины обрывов – не в счет, говорю о внутренних) не были свойственны Марине, путнику не торных дорог.
Чаще всего она чересчур горячо увлекалась людьми, чтобы не охладевать к ним, опять-таки чересчур! (Но что такое «чересчур» для поэта, как не естественное его состояние!) В слишком заоблачные выси она возносила их, чтобы не поддаваться искушению низвергнуть; слишком наряжала в качества и достоинства, которыми они должны были бы обладать, не видя тех, которыми они, быть может, обладали… Не женское это было свойство у нее! – ведь наряжала она других, а не себя и, по-мужски, просто была, а не слыла, выглядела, казалась. И в этой ее душевной, человеческой непринаряженности и незагримированности таилась одна из причин ее разминовений и разлук и – возникновения ее стихов – сейсмограмм внутренних потрясений.
Чем же была порождена дружба – столь длительная, без срывов и спадов, связывавшая именно этих двух поэтов?
Во-первых, поэтическому воображению Марины просто не было пищи в Бальмонте, который уже был, впрочем, как и сама Марина, максимальным выражением самого себя, собственных возможностей и невозможностей. Он, как и она, существовал в превосходной степени, к которой – не прибавишь.
Во-вторых, разностихийность, разномасштабность, разноглубинность их творческой сути была столь очевидна, что начисто исключала самую возможность столкновений: лучшего, большего, сильнейшего Марина требовала только от родственных ей поэтов.
Оба они были поэтами «милостью божьей», но Марина всегда стояла у кормила своего творчества и владела стихией стиха, в то время как Бальмонт был ей подвластен всецело.
Ни о ком – разве что о первых киноактерах! – не слагалось до революции столько легенд, сколько рождалось их о Бальмонте, баловне поэтической моды. И юной Цветаевой он казался существом мифическим, баснословным. Октябрь же свел ее с живым и беспомощным (пусть необычайно деятельным, но – не впрок!) человеком, чья звезда со скоростью воистину космической устремлялась от зенита к закату. Одного этого было достаточно, чтобы Марина тотчас же подставила плечо меркнувшей славе, обреченному дарованию, надвигающейся старости…
На себя легендарного Бальмонт и походил, и не походил; изысканная гортанность его речи, эффектность поз, горделивость осанки, заносчивость вздернутого подбородка были врожденными, не благоприобретенными; так он держался всегда, в любом положении и окружении, при любых обстоятельствах, до конца. Вместе с тем оказался он неожиданно рыхловат телом, не мускулист и приземист, с мягкими, совсем не такими определенными, как на портретах, чертами лица под очень высоким лбом – некая помесь испанского гранда с иереем сельского прихода; впрочем – гранд пересиливал.
Также неожиданными оказались и Бальмонтова простота, полнейшее отсутствие рисовки, и – отсутствие водянистости и цветистости в разговоре: сжатость, точность, острота речи. Говорил он отрывисто, как бы откусывая слова от фразы.
Наряду с почти уже старческой незащищенностью перед жизнью было у него беспечное, юношеское приятие ее такой, как она есть; легко обижаясь, обиды стряхивал с себя, как большой пес – дождевые капли.
Бальмонт принадлежал к тем, редчайшим, людям, с которыми взрослая Марина была на «ты» – вслух, а не в письмах, как, скажем, к Пастернаку, которого, в пору переписки с ним, почти не знала лично, или к Рильке, с которым не встречалась никогда. Чреватое в обиходе ненавидимым ею панибратством, «ты» было для нее (за исключением обращения к детям) вольностью и условностью чисто поэтической, но отнюдь не безусловностью прозаического просторечия. Перейдя на «ты» с Бальмонтом, Марина стала на «ты» и с его трудностями и неустройствами; помогать другому ей было всегда легче, чем себе; для других она – горы ворочала.
В первые годы революции Бальмонт и Марина выступали на одних и тех же литературных вечерах, встречались в одних и тех же домах. Очень часто бывали у большой приятельницы Марины – Татьяны Федоровны Скрябиной, вдовы композитора, красивой, печальной, грациозной женщины, у которой собирался кружок людей, прикосновенных к искусству. Из завсегдатаев-музыкантов больше всего запомнился С. Кусевицкий, любой разговор неуклонно переводивший на Скрябина. Дочерей композитора и Татьяны Федоровны звали, как нас с Мариной. После смерти матери в 1922 году, вместе с бабушкой-бельгийкой и младшей своей сестрой, Ариадна Скрябина, тогда подросток, выехала за границу. Двадцатилетие спустя она, мать троих детей, стала прославленной героиней французского Сопротивления и погибла с оружием в руках в схватке с гитлеровцами.
На наших глазах квартира Скрябина начала превращаться в музей; семья передала государству сперва кабинет композитора, в котором все оставалось, как при нем и на тех же местах, и в этой большой комнате с окнами, выходившими в дворовый палисадник с цветущими в нем до середины лета кустами «разбитых сердец», начали изредка появляться первые немногочисленные экскурсанты.
Почти всегда и почти всюду сопровождала Бальмонта его жена Елена, маленькое, худенькое, экзальтированное существо с огромными, редкостного фиалкового цвета глазами, всегда устремленными на мужа. Она, как негасимая лампадка у чудотворной иконы, все время теплилась и мерцала около него. Марина ходила с ней по очередям, впрягалась в мои детские саночки, чтобы помочь ей везти мороженую картошку или случайно подвернувшееся топливо; получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоем, деля затяжки, как индейцы.
Жили Бальмонты в двух шагах от Скрябиных и неподалеку от нас, вблизи Арбата. Зайдешь к ним – Елена, вся в саже, копошится у сопротивляющейся печурки, Бальмонт пишет стихи. Зайдут Бальмонты к нам, Марина пишет стихи, Марина же и печку топит. Зайдешь к Скрябиным – там чисто, чинно и тепло, – может быть, потому, что стихов не пишет никто, а печи топит прислуга…
Когда Бальмонты собрались за границу – думалось, что ненадолго, оказалось – навсегда, мы провожали их дважды: один раз у Скрябиных, где всех нас угощали картошкой с перцем и настоящим чаем в безукоризненном фарфоре; все говорили трогательные слова, прощались и целовались; но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был ненадолго отложен. Окончательные проводы происходили в невыразимом ералаше: табачном дыму и самоварном угаре оставляемого Бальмонтами жилья, в сутолоке снимающегося с места цыганского табора. Было много провожающих. «Марина была самой веселой во всем обществе сидящих за этим столом. Рассказывала истории, сама смеялась и других смешила, и вообще была так весела, как будто бы хотела иссушить этим разлуку», – записала я тогда в свою тетрадочку.
Но смутно было у Марины на душе, когда она перекрестила Бальмонта в путь, оказавшийся без возврата.
В эмиграции, продлившейся для Марины с 1922 по 1939 год, интенсивность дружбы ее с Бальмонтом оставалась неизменной, хотя встречи возникали после значительных перерывов, вплоть до 30-х годов, когда Константин Дмитриевич и Елена, перестав пытать счастья в перемене мест и стран, горестно, как и мы, пристали к парижским пригородам. Тогда мы стали видеться чаще – особенно когда заболел Бальмонт.
Трудно вообразить, каким печальным было постепенное его угасание, какой воистину беспросветной – ибо помноженной на старость – нищета. Помогали им с Еленой многие, но всегда ненадежно и недостаточно. Люди обеспеченные помогать уставали, бедные – иссякали… И все это: постоянство нищеты, постоянство беспомощности – было окружено оскорбительным постоянством чужого, сытого, прочного – и к тому же нарядного – уклада и обихода. К витринам, мимо которых Марина проходила, искренне не замечая их, Бальмонт тянулся, как ребенок, и, как ребенка уговаривая, отвлекала его от них верная Елена.
Болезнь Бальмонта постепенно уводила его с поверхности так называемой жизни в глубь самого себя, он обитал в своей, ставшей бессловесной и невыразимой, невнятной другим Океании, в хаотическом прамире собственной поэзии.
В последний раз я видела его и Елену в Париже, зимой 1936/37 года, у друзей. Рыжая бальмонтовская грива поредела, поседела и от седины приобрела неземной розоватый оттенок. Взгляд утратил остроту, движения – точность. Голова осталась такой же непоклонной, как и прежде, хотя тяжелые морщины тянули лицо вниз, к земле. Он деловито и отчужденно ел. Елена сидела рядом, почти бестелесная, прямая, как посох, которым она и служила этому страннику.
– Марина, – сказал вдруг Бальмонт, царственно прерывая общий тихий разговор, – когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево, круглое как облако, все звеневшее от птиц. Мне захотелось туда, к ним, на самую вершину, а она (жест в сторону Елены) – вцепилась в меня, не пустила!
– И правильно сделала, что не пустила, – ласково отозвалась Марина. – Ты ведь Жар-Птица, а на том дереве – просто птицы: воробьи, вороны. Они бы тебя заклевали…
Лавка писателей
«Аля! Торопись, одевайся! Мы пойдем к Писателям, продавать книги». Я быстро надеваю розовое бархатное платье, самое лучшее, что у нас есть, и свою детскую «тигровую» шубу: «Марина! Я готова! Даже синий платок приготовила!»
Марина выходит из большой холодной комнаты, неся в корзиночке книги. Самые легкие она отложила мне в платок, и мы идем. Смотрим по дороге на Никитские часы. «Алечка! Сейчас половина первого, и мы как раз вовремя придем!»
Подходим к Лавке писателей. Марина крестится, хотя церкви никакой нет. «Что Вы, Марина…» – «Аля, как ты думаешь, не слишком ли много я писателям книг тащу?» – «Нет, что Вы! Чем больше, тем лучше». – «Ты думаешь?» – «Не думаю, а уверена!» – «Аля, я боюсь, что у меня из милости берут!» – «Марина! Они люди честные и всегда правду скажут. А если берут пока, то это от самого сердца».
Марина воодушевляется, но не без некоторого страха входит. Она здоровается с галантностью и равнодушием.
Кто-то гладит меня по голове. Испуганно поднимаю глаза: передо мною стоит молодой человек с веселым лицом, это Осоргин, «итальянец» – он переводит с итальянского языка книги и работает в Лавке. «Ну, как, Аля, хочешь посмотреть картонные царства?» (Картонными царствами он называл твердые листы с рисунками для вырезания и склеивания.) «Если можно, то покажите».
Пока он вынимал «картонные царства», мой взгляд упал на Бердяева. Это тоже был писатель, у него была такая болезнь, что он временами показывал язык. Он тоже работал в Лавке.
Бердяев быстро рассматривал и листал книги, которые ему приносили для продажи. «Да, да (язык). Да. Эта 1000 рублей. Эта – 5000! Ах, ах! Эта пьеса Луначарского – 6000!»
Разные люди и дети подходят к прилавкам, рассматривают и листают книги. Ко мне подошел крестьянин лет сорока, показал на детскую книжку, спросил: «Барышня, милая, грамотная, для Васютки эта книжка хороша будет?» – «А кто это, Васютка? Ваш сын?» – «Да мой племянник!» – «Я думаю, что да. Тут про двух богатырей – Еремея да Ивана». – «А почем же она? Тыщинку стоит?» – «Нет, сто рублей!» И счастливый крестьянин удаляется, забрав книгу Васютке.
Вот откуда-то вынырнул черный Дживелегов. Он встал за прилавком и любезно стал спрашивать каждого, кто подходил, – что ему нужно. Тем, кто книги приносил на продажу и попадал к Дживелегову, было плохо. Он давал мало и пугал своей наружностью. Марина, идя в Лавку, всегда говорит: «Ах, только бы не попасть в лапы к Дживелегову!»
Сегодня у него на голове высокая меховая желтая шапка, и одет он в короткое женское пальто.
Марина смотрит книги и уже добралась до последней полки, как вдруг Осоргин спрашивает: «Марина Ивановна! Хотите посмотреть другие книги?» – «Как другие? Разве у вас есть еще что-нибудь, кроме этого?» – «Ну идем-идем, конечно, есть!» И он повел под руку изумленную Марину. Это помещение, куда мы шли, было раньше гостиницей. Вход был с улицы. Лестница гранитная, широкая. Осоргин весело рассказывает Марине про склад Лавки и про все, что касается книг.
Мы наконец входим в узкий лабиринт – коридор, и я с удивлением замечаю, что Осоргин вовсе в нем не путается. Он стучит в какую-то дверь, ему открывают двое мужчин. Они разбирали и перебирали книги и все время разговаривали. Я стала им помогать – ставить вывалившиеся книги на полки и складывать в ящик доски. Марина с яростью ищет немецкие и французские книги, нужные ей, и передает их мне, чтобы я их откладывала. Вдруг я вижу из-под горы серых пыльных книг какую-то разрисованную, будто русское полотенце. Я говорю Марине, и мы стараемся вытащить эту красоту. Гора, обдавая нас пылью, падает и рассыпается. В руках у Марины – замечательный календарь с юношами и стариками, смотря по временам года. Отобрав несколько книг и календарь, мы идем в другую комнату. Там опять множество книг – больших и маленьких, альбомов, просто бумаг, обложек, рисунков, журналов, нот, азбук, громадных латинских книжищ, французских стихов и просто лоскутков со всего света.
Не найдя там ничего, мы идем через весь коридор к другому концу его. Там Осоргин отпирает потайную дверку и впускает нас. Это маленькая комната с громадным окном, из которого солнечный свет падает прямо на маленький письменный стол, к которому придвинуто огромное кресло, заваленное книгами.
Осоргин в восторге говорит: «Это будет с весны мой летний кабинет!»
Осмотрев эти три комнаты, мы пошли опять вниз.
Я побежала вперегонки с Мариной по лестнице.
Вот мы и на улице. Заходим на минутку в Лавку писателей, чтобы заплатить деньги. Календарь мне Осоргин подарил даром. Мы вышли на весеннюю улицу, где еще лежали груды снега.
Так Марина торгует книгами: продает меньше, а купит больше.
В 1918 году, вскоре после августовского постановления о ликвидации частных периодических изданий, возникла в Москве эта первая и единственная в своем роде Лавка писателей – книготорговое предприятие на паях, которое по замыслу его организаторов Б. Грифцова, А. Дживелегова, П. Муратова, М. Осоргина, В. Ходасевича, Б. Зайцева, Н. Бердяева и других должно было со временем преобразоваться в кооперативное издательство.
Вначале Лавка занимала небольшое, сильно поврежденное пулями недавнего Октября, помещеньице бывшей библиотеки в доме № 16 по Леонтьевскому переулку (унаследовав от своей предшественницы и книги и стеллажи), а к началу 1921 года перевелась на Большую Никитскую, в дом № 24.
Из лиц, не имевших отношения к литературе, там работал, кажется, только курьер; со всем остальным писатели справлялись сами: вели торговлю на комиссионных началах и за наличный расчет; разыскивали книги, утратившие хозяев, – и продавали их новым; отбирали наиболее редкие издания для передачи их Румянцевскому музею, чья библиотека легла в основу Ленинской; корпели над отчетностью; были лекторами и докладчиками в созданном ими при Лавке «Студио Итальяно», а также сортировщиками, грузчиками, оценщиками и кем только НЕ!
Помимо печатного слова в Лавке можно было приобрести и рукописное: автографы писателей и поэтов – самодельные книжки из разномастной – от веленевой до оберточной – бумаги, иногда иллюстрированные и переплетенные авторами; за время существования Лавки там было продано около двух сотен таких выпусков, в том числе и несколько Марининых, ничем не разукрашенных выпусков, крепко сшитых вощеной ниткой и аккуратно заполненных красными чернилами.
И в самом магазинчике этом, ненадежно и таинственно освещенном, и в слишком старинном запахе потревоженных книг, а главное, в обличье людей, стоявших за прилавками, в их одежде и речах было, как теперь вспоминается, нечто и от русского лубка, и от западного ренессанса, нечто странное и вневременное.
Однако Марину, которой самой было не занимать в странности и вневременности, эти качества «лавочников» не только не привлекали, но – отшатывали. Ее вневременность была динамическим несовпадением в шаг, то отставанием от него («…время, я не поспеваю!»), то стремительным обгоном («…либо единый вырвала Дар от богов – бег!»), тогда как дух – классицизма? академизма? – царивший в Лавке – со второго по пятый год Революции, – противостоял современности, хотя бы неколебимой статичностью своей, и ею-то и был чужд Марине.
В Лавку она приходила редко, в основном тощего приработка ради, – с книгами на продажу или с автографами на комиссию; «на огонек» не забегала, «Студию Итальяно» – своего рода клуб, конкурировавший с Дворцом Искусств, – не посещала. Несколько роднее ей был «Дворец», открытый всем литературным течениям, веяниям и ветрам той поры, – с разноголосицей его вечеров и дискуссий, равноправным и действенным участником которых она была.
«Лавочники» относились к Марине в общем терпимо – она к ним тоже – но, за исключением, пожалуй, Грифцова и Осоргина, не любили, она их, за тем же исключением, – тоже.
Самыми длительными и сомнительными были ее отношения с писателем Б. К. Зайцевым – дружелюбно-неприязненные в России, утратившие даже видимость дружелюбия за границей; и в самую лучшую пору этих отношений Марину безмерно раздражали зайцевские добродетели, а его – цветаевские недостатки, к которым, впрочем, он относил и все ее творчество. Он не прощал ей ее крайностей, она ему – его золотосерединности.
Отношения эти усложнялись тем, что Борис Константинович и его жена Вера много помогали Марине в 20-е годы; если Вера, с которой Марина искренне дружила, оказывала ей эту помощь со всей простотой и душевной щедростью, то действия Бориса Константиновича несколько отдавали благотворительностью, втайне осуждающей чужое (чуждое!) неблагополучие и – въяве – снисходительной к нему.
Благотворительность же – во всех ее (унизительных) нюансах никогда не вызывала у Марины ни малейшего чувства благодарности, может быть потому, что она слишком часто бывала вынуждена прибегать к чужой помощи, в то время как помощь должна приходить сама.
Сверх того, Зайцев в эмиграции не простил Марине «большевизма» ее мужа, который расценил как ее собственный, к каковым обстоятельствам Вера Зайцева и дочь ее Наташа, моя подруга детства, отнеслись без предвзятости; с ними мы продолжали общаться поверх всех внутриэмигрантских частоколов…
Помню, читая какой-то зайцевский «подвал», Марина сказала: «Смесь сусальности со злобой». Про внешность Бориса Константиновича говорила: «Профиль – дантовский, а брюшко – обломовское!» – хотя Зайцев был довольно худощав.
Ни одной московской встречи Марины с другим основателем Лавки В. Ф. Ходасевичем я не помню, да и она о них не говорила. В эмиграции они – стойкий Классик и стремительный Неоромантик (оба – «пушкинисты», на свой, другому противоположный лад) – были на ножах, но в середине 30-х годов сблизились, распознав друг в друге поэтов. Сблизились по тому же самому закону, по которому сама поэзия, во всей ее разноголосице, обретает однажды единое русло. И оба были счастливы, что, как писал Ходасевич Марине, «встретились прижизненно, а не в каком-нибудь посмертном издании», как это слишком часто случается с поэтами, современниками лишь по календарю. Главное же чудо их поздней дружбы заключалось в том, что, возникнув и перечеркнув былую вражду, она утвердилась в пору самого великого одиночества Марины, самого великого противостояния эмиграции, в которую врос Ходасевич, но над которой сумел, хотя бы в этом случае, подняться во весь свой человеческий и поэтический рост.
Умер Ходасевич в июне 1939 года, вскоре после возвращения Цветаевой в СССР. О смерти его она не знала и не узнала, рассказывала мне о нем – живом и показывала переписанные ею в свою черновую тетрадь его стихи, начинавшиеся словами: «Был дом, как пещера».
Под ними была приписка: «Эти стихи могли бы быть моими. М. Ц.».
Страницы былого
Последний день в Москве
Это был обыкновенный пасмурный день московской запоздалой весны. Весны 1922 года. Серый будничный денек сквозь серые, с которой уж зимы не мытые окна.
Мы встали рано, Марина растопила «буржуйку», разогрела кашу для меня и свой кофейник; наскоро поели, Марина ушла в Наркоминдел, поручив моим заботам кастрюлю с варящимся супом – и печурку.
Я послонялась по комнатам; к тому времени их в нашем распоряжении оставалось три: проходная, полутемная, с одним лишь тусклым окном-фонарем в потолке, – столовая; маленькая, об одно окошко, глядящее во двор, – Маринина и большая, самая светлая, просторная и безликая, давно уже необитаемая, – детская. Верхний полуэтаж был заселен новыми жильцами – не помню их теперь, ибо тогда не осознала. В четвертой из нижних комнат – гостевой – обосновалась горбатая корсетница, злая и профессионально-слащавая, и ее двояковыпуклый манекен на высокой точеной подставке.
На нашей половине царил унылый предотъездный хаос, ничего общего не имевший с тем живым и неувядаемо-разнообразным, порой веселым беспорядком, в котором мы, лишившиеся прислуг и не обретшие их навыков, «содержали квартиру» – а она нас.
Теперь вещи, еще недавно обладавшие качествами и недостатками веса, формы, объема, цвета, вещи-необходимости и вещи-прихоти, вещи-привычки и вещи-обуза, наследственные, благоприобретенные, дареные, вещи добротные, праховые, случайные, удобные, нелепые, уютные, вещи-неизбежность, окружавшие нас, – все они, покидаемые нами, вдруг как бы утратили предметность и ту обиходную теплоту, которой наделяла их живая связь с людьми, служение им.
Что до тех вещей, что и вещами-то не назовешь, настолько они – дух: все любимые книги, Сережин портрет работы коктебельской художницы Магды Нахман, бабушкина музыкальная шкатулка, бюст раненой амазонки – провозвестницы грядущих цветаевских трагедий на античные темы, венчальная икона – «дедушкино благословение», стереоскоп с сотнями московских и крымских двойных фотографий, на которых (остановись, мгновенье!) – юность моих родителей и все возрасты их друзей, вся предгрозовая беспечность канувших лет! – детские Маринины тетрадки с первыми ее стихами (там: «Ты лети, мой конь ретивый, чрез поля и чрез луга и, помахивая гривой, отнеси меня – туда!» – так нравившийся мне маленькой Маринин младенческий Пегас – еще жеребенок!), с размашистыми, угловатыми ее рисунками (девочка падает с лестницы, внизу которой – предательское ведро с помоями!), с наклеенными альбомными виньетками, глянцевитыми и выпуклыми, – то все это и многое еще или – часть всего, по собственному выбору, должна была взять к себе мамина сестра Ася, в ту пору находившаяся в отъезде.
Багаж наш – сундучок с рукописями, чемодан, портплед, все – за исключением овальной густоплетеной корзины с «хозяйством» – было упаковано, затянуто ремнями и лежало у дверей столовой.
Что мы везли с собой? Вот сохранившийся в одной из материнских тетрадей —
«Список (драгоценностей за границу):
Карандашница с портретом Тучкова IV
Чабровская чернильница с барабанщиком
Тарелка со львом
Сережин подстаканник
Алин портрет
Швейная коробка
Янтарное ожерелье
Тарелка, которую Марина Ивановна всюду возила с собой. Ей представлялось, что гривастый лев, изображенный на тарелке, напоминает Волошина
(
Мои Валенки
Маринины сапоги
Красный кофейник
Синюю кружку новую
Примус, иголки для примуса
Бархатного льва».
(Бархатный лев – слегка обгоревший на первой в моей жизни елке и, в качестве погорельца, самый любимый из игрушечных моих зверей, лакированная карандашница с портретом юного полководца 1812 года, тяжелая фаянсовая тарелка с золотисто-коричневым рисунком, изображающим крадущегося сквозь растительный орнамент гривастого «царя зверей с лицом Макса Волошина», серебряный подстаканник с Сережиными инициалами – Маринин свадебный подарок – и янтарное ожерелье: грубо граненные, архаические «колеса» цвета темного пива, нанизанные на вощеную суровую нитку, – в голодный год выменянное Мариной, вместо хлеба, где-то под Рязанью, – были с Мариной неразлучны, странствовали вместе с ней по Германии, Чехии, Франции, а в 1939 году были вновь привезены ею в Россию, где и пропали в войну. Фарфоровая же чернильница с барабанщиком была когда-то кому-то мимоходом подарена.)
Еще с нами ехал любимый Маринин плюшевый плед, последний подарок ее отца; и кустарные игрушки – в подарок Эренбургу; и первые советские детские книжки – среди них замечательный букварь с картинками, на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой» – и нарисован Ленин в дворницком фартуке с огромным помелом в руках, а из-под помела летят в канаву раскоряченные фигурки-инфузории: цари, генералы, капиталисты.
Одежды, обуви почти не осталось: все было сношено, распродано, роздано, поэтому носильных вещей везли совсем мало, вот только мои новые (весной! за границу!) Валенки с большой буквы, так и внесенные в «список драгоценностей», да Маринины разноцветные, узорные казанские сапожки!
Я подкладывала дрова в печурку, доливала выкипавший суп, тыкала вилкой в мясо: конина была жесткой и все не разваривалась.
Чтобы развеселить Марину, такую в последнее время озабоченную и усталую, я решила сделать ей «сюрприз» – сунула в кастрюлю свою куколку-пищалку из красной, под цвет конины, резины, представляя себе, как мама выловит ее половником и как будет смешно…
Раздался стук в дверь; нет, не Марина! – пришли попрощаться Майя Кудашева, одна из недавних – и на всю жизнь! – волошинских питомиц и недолгосрочных Марининых приятельниц, вскоре уехавшая во Францию и впоследствии ставшая женой Ромена Роллана, и Маруся Гринева, вторая жена Асиного мужа Бориса Трухачева, со своей маленькой дочкой Ириной, приходившейся сестрой Асиному сыну, а мне – никем, к неизменному моему удивлению.
Стараясь развлечь посетительниц, я что-то рассказывала им, показывала книги, но Майя вскоре соскучилась и ушла, не дождавшись Марины. Наконец раздался ее стук – резкий, нетерпеливый – я бросилась открывать. Марина вошла стремительным шагом, сжатая, напряженная. «Ах, Аля, мне не до Май! – ответила она на мой «доклад». – Поезд – в половине шестого. Здравствуйте, Маруся! Скорее обедать!»
Мы похлебали супа, охлажденного утренней кашей. Маруся говорила трогательные, проникновенные слова, разбивавшиеся о Маринину сосредоточенность, просила передать Сереженьке, что помнит его и любит, Марина отвечала отрывисто. Когда, доставая черпаком мясо, прихватила и мой «сюрприз», не рассмеялась, разглядев его, а гневно отбросила, сказав: «Какая глупость!» Шутка моя рассмешила одну лишь Марусю, дочка же ее, сочувствуя вареной кукле, сперва нахмурилась, а потом, отодвинув тарелку, заревела во весь голос, обстоятельно и надолго.
Марина отправила меня к Скрябиным за жившим там Чабровым, велела привести его немедленно, и я помчалась наизусть знакомыми переулками – Борисоглебским и Николо-Песковским, через Собачью площадку, мимо фонтана с тихо журчавшими жгутиками струй, лившихся из плоских львиных морд, мимо сонных особнячков и круглых, еще почти не оперившихся деревьев, и все это, хоть и видимое моими глазами, было уже не мое.
У Скрябиных наскоро расцеловалась с Марой, еще вчера подругой, а сегодня – тоже по-странному не моей; но Чабров, ждавший Марининого зова, был наготове, мы с ним тотчас отправились к нам. Гринева с Ириной уже ушли. Марина, укладывавшая «хозяйство» в корзину, просияла навстречу Чаброву, его достоверной готовности помочь.
(О нем Марина рассказывала в – недавнем тогда – мартовском письме Эренбургу: «Чабров – мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей… прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное и всегда до страсти! Друг покойного Скрябина, Захожу к нему… он как раз топит печку, пьем кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами (– Ну, как Ваш? – А Ваш? – как?), никогда не говорим всерьез… Но он – дворянин, умеющий при необходимости жить изнеженной жизнью, а я? кто я? – даже не богема.
У него памятное лицо: глаза как дыры, голодные и горячие, но не тем (мужским) – бесовским? жаром; отливающий лоб и оскал островитянина…»)
Я, налив нашему последнему гостю последний суп, почему-то взялась перемывать оставляемую посуду. Наскоро поев, Чабров отправился за извозчиком. Скоро вернулся, сказал: «Все». Мы заторопились, одеваясь, проверяя в который раз – не забыть бы чего-то самого важного! – и, пытаясь сосредоточиться перед дорогой, по обряду присели, кто на что, погрузившись в секундное неподвижное молчание. «Ну – с богом!» – сказала Марина, и, схватившись за вещи, мы потащили их вниз.
Во дворе ждал извозчик – лошадь была в яблоках и поэтому выглядела нарядной, что меня обрадовало. Разместили в ногах багаж, уселись сами. Чабров должен был отправиться вслед на другом извозчике – пролетка вмещала только двух седоков.