Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на нее перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти.
Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был легкий туман. Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы.
Вдруг я увидела, что под ногами у меня растет клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в темной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зеленых рамах. Я села на корточки и стала искать четырехлистник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей свою добычу. Она обрадовано рассмотрела мой четырехлистник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку.
Что – сегодня – возникает из этой давней записи? Одно из любимейших мною цветаевских стихотворений августа 1918 года:
Возникает и сам, действительно бывший и несомненно счастливый, четырехлистный росток клевера, разысканный некогда среди прочих, заурядных, трехлистных, у подножья грациозной громады «Покрова в Филях».
Просто счастливый, ибо, как повторяла мне, маленькой, Марина, а ей, маленькой, ее мать, четырехлистник– добрая примета, символ удачи; его изображают на новогодних открытках, воспроизводят в виде серийных талисманов – медальонов, брелоков…
Дважды счастливый росток, ибо скромным чудом своего рождения вызвал чудо рождения этих стихов.
Что до «венцов и апофеозов», то не от самого ли храма они, столь триумфального в своем царственном – пурпурном и кружевном – уборе?
Марине не по нраву был европеизированный «нарышкинский стиль», в котором выдержана филевская церковь; его лишенное непосредственности, изысканное, светское великолепие было ей чуждо.
Она любила церкви – просфоры, а не церкви – пирожные, в которых усматривала начало чувственное, а не духовное. Трижды счастливый «небесный гость в четыре лепестка», переросший в восприятии поэта такую высокую колокольню!
«Кот в сапогах» Антокольского в Третьей студии Вахтангова
«Мы с Мариной пошли в театр. Когда мы вышли из дому, был чудный вечер, луна была совсем круглая и купола церквей были так блестящи, что от них шли лучи. Вечер был синий и белый, дома были похожи на сугробы с железом.
Мне было шесть лет, Марина была близорука, и было темно, так что мы не могли читать, какие улицы мы проходили, потому Марина спрашивала у прохожих. Наконец, она сказала, что тут. Мы звоним, нам открывает женщина в черном платье с белым фартуком, ее звали Маша, она помогла нам снимать шубу.
Мы пошли в залу, там раздался звонок, все засуетились, свет потух, открылась занавеска – и там на постели лежала дама, покрытая одеялом. Она была молода. Вдруг раздался стук и вошла сгорбленная старуха и стала пить вино, а Кэт (та дама) смотрела на нее тусклыми глазами. Старуха очень долго говорила, а потом начала танцевать и танцевала так долго, что закрыли занавеску, зажгли свет, и все стали шуметь и говорить. Потом началась новая сцена, и я вижу – там бедный стоит молодой человек, и рядом с ним Кот в сапогах, одет очень хорошо – у него меховые панталоны и теплая куртка. Кот говорит все о богатстве, а молодой человек почти не слушает. Но вот они видят в окно человека, и Кот говорит: «Давай примем его, как судьбу» – и прячется под стол.
Вошел этот человек, седой старик, это был доктор, он шел к танцовщице Кэт и позвал с собой сына мельника, молодого человека. Но тут – явление: Кот вылезает из-под стола и говорит доктору: «Мой хозяин очень хороший человек, и можно мне пойти вместо него?» Доктор говорит; «Пожалуйста!» Сын мельника снимает куртку, Кот быстро ее надевает и с улыбкой нежным голосом говорит своему хозяину: «Примешь ли ты когда-нибудь меня?» – и ждет ответа. В глазах хозяина появилась какая-то грусть, но она скоро пропала, и он взял и вытолкал их обоих за дверь. Потом влез на стол и стал смотреть им вслед на прощание.
Тут опять зажегся свет, говор и шум, и через несколько минут все замолчало, и свет потух. Опять лежит танцовщица Кэт на кровати и говорит спокойным голосом: «Я им не открою, нет я им не открою!» И как раз в это время постучались. Тогда та старуха, которая сперва сидела рядом, а потом упала со стула и заснула под кроватью, встает и идет открывать. Входит доктор, раскланивается, здоровается и вытаскивает из-под двери Кота. Оба они начинают без спроса пить вино и кричать: «Да здравствует танцовщица Кэт!» Все двигаются и ходят безмолвно и с некоторыми словами, и долго все это продолжается. Потом доктор надевает на себя одежду священника, ставит Кота и Кэт на колени, берет свой цилиндр вместо венца и венчает их, и все говорят приятные вещи. Но через несколько минут танцовщица сказала: «Ах, господи, да ведь это не Пьеро, это кот, киска!» И стала падать на кровать.
Тогда доктор вскакивает на столик, где вино, разбрасывает все ногами и исчезает в окне. Кот подбегает к танцовщице, кричит: «Проснись, проснись!», но она все лежит, и он тоже спрыгивает с подоконника, так что все дома за окном дрожат. Старуха выкидывает им вслед цилиндр доктора, а Кэт приподымает голову. – Конец. –
Народ опять зашумел, заговорил, о том, что видел, а мы с Мариной пошли в комнату, где были знакомые барышни – актрисы, некоторые актеры и Павлик Антокольский, который написал эту пьесу. Потом пришел Юра Завадский, он выглядел тонко и молодо, у него были кудрявые светлые волосы, большие глаза, тонкие ноги и руки и круглое, но стройное лицо.
Первая Маринина сознательная встреча с театром состоялась, вернее – почти состоялась – в ранней юности, в Париже. Тогда она была увлечена Наполеоном Бонапартом, нет, влюблена в него, готова за него жизнь отдать – столетие спустя; как всякая страсть, которая не есть призвание, это было наваждением, и, как всякое наваждение, это вскоре прошло.
Прочтя в Москве все книги о нем – а их было немало – и перелюбив все его портреты, она отправилась в Париж, к гробнице Наполеона, как крестоносец – к Гробу Господню, и – на поклон к Саре Бернар, прославленной трагической актрисе, игравшей ростановского «Орленка».
Гробница ужаснула холодной полированной огромностью своей и смертной мраморностью, которых не согревала даже надпись: «Я хотел бы, чтоб прах мой покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил!»
Нет, прах Марининого Наполеона остался на острове Святой Елены!
Что до Сары Бернар, то она – потрясла; не столько перевоплощением в герцога Рейхштадского, сколько эгоцентрическим мужеством актрисы; ей было в ту пору 65 лет; она недавно перенесла ампутацию ноги и передвигалась с помощью протеза; но все равно – играла! Играла, в эпоху корсетов на китовом усе, подчеркивавших все округлости женской фигуры, двадцатилетнего юношу в облегающем белом мундире и офицерских рейтузах; как ни величественно было – в глазах Марины – зрелище несгибаемой старости, но оно отдавало гротеском и оказалось тоже гробницей, воздвигнутой Сарой и Ростану, и ростановскому «Орленку»; как, впрочем, и памятником слепому актерскому героизму. Если бы еще были слепы и зрители…
К счастью, оставался сам Париж, великий утолитель воображения, неисчерпаемый каменный учебник Истории – для всех возрастов души.
Следующее, более устойчивое, соприкосновение Марины с театром произошло в раннюю пору ее замужества: и Сережа, и его сестры были учениками театральных школ и участниками студийных спектаклей; старший же брат, Петр, рано умерший, – профессиональным актером. Все они, так же, как и окружавшая их молодежь, тяготели к Таирову, были без ума от Алисы Коонен и не мыслили себе жизни вне театра. Марина довольствовалась зрительными залами и зальцами, и – атмосферой общей, жаркой, радостной увлеченности.
Чем короче были роли, тем сильнее – волнения. Смешливый Сережа никак не мог совладать с репликой одного из осажденных, изголодавшихся воителей из «Сирано де Бержерака»: «Ах, коль сейчас не подкрепят мне сил, я удалюсь в палатку, как Ахилл» – и этим самым Какахилом окончательно добивал и без того умученное репетициями войско. Вообще же Сережа обладал прекрасными сценическими данными, и его выступления на подмостках «Эксцентриона», студии-спутника Камерного театра, запомнились зрителям.
Среди завязавшихся в те годы отношений длительнее всех оказались приятельские связи Марины и Сережи с талантливым актером и музыкантом А. Подгаецким-Чабровым, незабываемым Арлекином из «Покрывала Пьеретты», человеком мятущимся, восторженным, неуравновешенным. Ему Марина посвятила в 20-е годы свою поэму «Переулочки», за негасимость его смятенности и за то, что в такое бесподарочное время он – однажды – подарил ей розу.
Буквально отравленный сценой, одержимый мечтой о собственном, не подвластном ничьей школе или воле театре, он эмигрировал, как во сне, ведомый этой мечтой. Пробуждение обернулось одиночеством, нищетой, отчаяньем. Разуверившись в обстоятельствах и в людях, он обратился к Богу – причем к католическому, пленившему его воображение великолепными спектаклями торжественных месс, декорациями уводящей за облака готики и нездешним аккомпанементом органа. Тут-то и «охмурили ксендзы» несчастного Арлекина, посулив ему, ежели он сменит православие на католичество, не только царство небесное, но и земную должность библиотекаря при Ватикане. Так Чабров стал священником. Его одели в узкую сутану, в которой он выглядел более, чем когда-либо, актером! – выбрили на голове тонзуру – кружок для сошествия Святого Духа и отправили на Корсику, в самый отдаленный, самый пропащий приход; несколько свирепых старух и нераскаянных бандитов составили его паству.
Он разыскал нас в 30-е годы и каждые год-полтора приезжал к нам в Кламар и Ванв под Парижем, погостить несколько дней и отвести обиженную и обманутую душу в воспоминаниях о театральном былом и в сдержанно-выразительных упреках католическому настоящему. Мои родители очень жалели его. Что с ним стало в дальнейшем – не знаю.
Итак, сознательный интерес Марины к искусству сцены впервые был порожден призрачной страстью к двум Наполеонам – I и II; призрачность страсти обусловила и призрачность интереса; вторая встреча с театром была в то же время и вторичной, озаренной не собственным Марининым светом, а – отраженным, и прервалась она Сережиным уходом на фронт. Третья и последняя оказалась настоящей, ибо – утвердила и завершила в ее творчестве целую эпоху: эпоху Романтики.
Той самой Романтики, которая, ничтоже сумняшеся, бродила по путаным и заснеженным переулкам революционной Москвы, оставляя свой легкий не по сезону след в тетрадях поэтов и на сценах театров, прежде чем раствориться во времени и пространстве великих перемен и событий.
Все началось со встречи с поэтом – совсем юным Павликом Антокольским и с его совсем юной и блистательной поэзией – еще в 1917 году. Павлик к тому же оказался и драматургом и актером и ввел Марину в круг своих друзей, в магический круг вахтанговской Третьей Студии, который – на время – замкнул ее в себе.
Прельстил и замкнул (если Марина была вообще способна в чем-либо творчески замыкаться) потому, что был только студией, а не театром, поиском, а не каноном, обретя который обычно от добра добра уже не ищут. Но при всей своей увлеченности студийцами и их работой, при всем своем романтическом отклике на их романтику Марину не покидало подспудное чувство несоответствия «лицедейства» эпохе, да и собственного своего – «лицедейству». От сюда – то покаянное, то ироническое звучание многих ее лирических стихотворений «студийного» периода, горчащая шутливость стихов к «Комедьянту» (как и само заглавие цикла – «Комедьянт»)[5], отсюда – шарманочность напева некоторых «Стихов к Сонечке» и пародийность формы «жестокого романса» – при всей (всегдашней) остроте чувств, породивших эти произведения. Из тех русл, по которым пробивалось тогда Маринино творчество, «студийное» русло было самым праздничным, ибо – комедийным; то была последняя праздничность, нарядность и первая и последняя комедийность ее лирики.
…Как же они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее и ее же серьезностью, даже важностью – в деле. А дело их было – игра. Игра была их, взрослых, делом! – я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, потому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщенная обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им. Только Маринина подруга, та, кому были написаны «Стихи к Сонечке», Софья Евгеньевна Голлидей, «подаренная» Марине Павликом, осознала и приняла в сердце свое и нас с Ириной, особенно Ирину – за ее младенческую нежность, кудрявость, незащищенность.
Кроме Сонечки и Павлика нас постоянно навещали три Юрия – Завадский, Никольский, Серов – и один Володя – Алексеев, вскоре вышедший из игры – в гражданскую войну, в которой и след его потерялся. Еще запомнилась мне внешней неприметностью своей и большой добротой студийка Елена Владимировна (Лиля) Шик; из-за длинного носа и покладистого нрава ей всегда доставались так называемые характерные – а попросту старушечьи – роли.
Посетители наши всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутораэтажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из «Сна Иакова», сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой теплой – и темной – из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно ее когда-то выбрал себе Сережа.
Каких только кружев не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, – каких споров, разговоров, репетиций, декламации, каких тишайших шепотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов… Впрочем, для Марины любви вне поэзии не существовало.
Она любила слушать эти голоса, убедительность интонаций и убежденность слов, звучавшую в них правду… или пустоту.
Древней Сивилле было двадцать шесть лет.
А какими Жар-Птицами пролетали в этих разговорах волшебные слова и имена: «Принцесса Брамбилла» и «Адриена Лекуврер», «Фамира Кифаред» и «Сакунтала», «Принцесса Турандот» и «Чудо Святого Антония», «Гадибук» и «Потоп»… Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днем, произносимые с неустоявшимся восторгом или досадой текущего часа…
Иногда и меня брали в театр; помню «Адвоката Пателена»[6] в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками; помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая, вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато-зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка…[7] Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда черными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки…
Что привлекло Марину к Студии, помимо самих студийцев, то есть помимо всегда для нее основного: обаяния человеческих отношений? То, что в театральном искусстве, наряду с далеким ее природе «зрелищным» началом, наличествовало Слово, ее стихия. Только для Марины театр кончался пьесой, текстом, то есть тем, с чего он, фактически, для актеров – начинался. Воплощение образов воображаемых в образы изображаемые было уже всецело их заботой, не ее.
Впервые в жизни возникло у нее желание слить свой поиск с их поиском, преодолеть барьер между своим – бесплотным – искусством и их искусством «во плоти», принять участие в чуде рождения спектакля, увидеть свой труд, рассекретить его, сделав тайное – явным.
Многое умела она творчески; ей захотелось суметь и это.
Шесть пьес – «Метель», «Фортуна», «Каменный ангел», «Червонный валет», «Феникс» и «Приключение» (объединенных впоследствии общим названием «Романтика») – написала она для своих друзей; две из них – «Каменный Ангел» и «Червонный валет» – являли даже ярко выраженные, на поверхности лежащие! – черты символизма, столь близкие тогдашним вкусам студийцев – чтоб им легче было играть!
Все эти вещи, очень сценичные, с блистательными диалогами, имели, при чтении их Мариной студийцам, большой, многоголосый что называется – шумный успех; однако ни одна из них не была ими поставлена. Может быть, потому, что воссоздавать на подмостках самих себя, свой образ, даже облик, свой характер, актерам несподручно. Может быть, они просто – прошли мимо, не сумев понять, что это – им, для них и насколько ей важно, чтобы ее дар, ее вклад был ими принят. Она ведь им об этом не сказала ни слова, как всегда потопив в собственной гордости и робости – надежду, заранее предвестив ее несбыточность.
Так или иначе, ее голос не слился с голосами студийцев, ее слово не прозвучало из их уст. Жаль. Это глубокое человеческое и творческое разочарование Марины ее рукой вывело – эпиграфом к изданному в 1922 году последнему действию «Феникса» – слова Гейне: «Театр не благоприятен для Поэта и Поэт неблагоприятен для Театра»[8].
Прошли годы (для Марины годы эмиграции, для бывших студийцев – годы становления), – но она не забыла своих «спутников юной поры». Им посвящена – два десятилетия спустя – ее большая прозаическая вещь «Повесть о Сонечке», написанная уже после смерти С. Е. Голлидей, в чью «встречную» память Марина всегда верила. Что до памятливости «комедьянтов», то ей она казалась «сценической условностью» еще в 1918 году, в самый разгар их дружбы – «с Вас начиная, пылкий Антокольский, любимец страстных Муз, запомнивший лишь то, что панны польской я именем зовусь; и этого – виновен холод братский и сеть иных помех! – и этого не помнящий – Завадский! – памятнейший из всех»…
1 мая 1919 года
Мы вышли на улицу и попали на праздник. Мы шли по бульвару. Вдруг мы услыхали полковую музыку. Марина сказала мне: «Аля, какая чудная музыка! Эта музыка, где бы она ни была, я ее люблю!» Мы подошли к ограде и видим – проезжают кони, красивые, белые. Всадники одеты в синем и светлом, лица их были простые. Одни из них немного качались в седле. У некоторых коней были привязаны красные розы к ушам. Потом мы увидели позади войско. Впереди шел барабанщик с огромным золотым барабаном. Все одежды войска были синие. Барабанный стук уходил с музыкой. Потом мы отошли от загородки и стали бродить по бульвару. Тут мы услыхали жужжание аэроплана. Мы сначала не обратили на него внимание и тихо разговаривали. Вдруг он пролетел над нашей головой и стал разбрасывать листы, которые кружились по воздуху странными тучами. Листы падали везде и на крыши домов.
Вечером мы зашли к Бальмонтам и все вместе пошли во Дворец Искусств, бывший дом Соллогуба, где должны были читать разные поэты. Мы вошли во двор, который был, как сад. В нем были кусты, точно забор колючий, и маленькие деревья спереди дома. Сам дом Соллогуба стоял чуть-чуть пожелтевший, с белыми колоннами. Марина с Бальмонтом подошли к двери, мы вошли в маленькую комнатку, там нам помогли раздеться. Бальмонт записал наши имена в тетрадку. Мы поднялись по входной лестнице, и я увидела очень высокие стенные часы. Из передней мы прошли через длинную залу, довольно узкую, с красными бархатными стенами и с широким большим окном в сад, потом опять по лестнице в широкую комнату с большим круглым столом. Там женщина разливает чай и угощает всех нас. Ее звали как-то вроде Розы, она была актриса. У нее были черные волосы, спереди заплетенные, на ней было надето розово-лиловое платье. Брови черные, каких я никогда не видала. Лицо было маленькое и круглое. Я увидала господина в пенсне, очень похожего на Дон Кихота – такой же худой и высокий. К нему обращались с почтением.
Женщина, которая разливала чай, стала шутя гадать Бальмонту по руке, много раз повторяя слово «Аполлон». Когда она кончила гадать, она сказала: «Кто пойдет со мной смотреть церковь?» Марина спросила: «Домовую церковь Соллогубов?» Женщина ответила: «Да». Мы все пошли, и Марина мне сказала: «Аля! Тут есть лестница, вся истертая от следов человеческих ног!»
Дверь домовой церкви была на замке, ее открыли. Мы вошли и стали на хорах. Там сильно пахло ладаном. Меня подняли на перила, и я увидела, что внизу был полумрак и на маленьком столике большое открытое Евангелие, а наверху не очень большая люстра стеклянная. Стены были деревянные с резными украшениями. Все молчали, а Марина сказала: «Да, тут довольно жутко!»
Тогда мы вышли и пошли по темной лестнице в парадные комнаты. Все ступени ее были с огромными углублениями, и каждую минуту повороты и изгибы. Потом мы вошли в залу, где был большой камин, на котором стояли крылатые львы черные, а оттуда в другую, где стояла белая очень красивая и задумчивая статуя, Марина назвала ее Психеей.
Та актриса показала нам свою комнату, комната была обыкновенная, с одним окном и простым полом, там стоял рояль. Вся мебель была обтянута красной материей шелковой.
Наконец, мы вошли в залу, в которой были розовые стены. Там многие люди уже сидели на местах, потом сели все. В камине горел огонь.
Садится на маленький диванчик поэтесса и говорит стихи – жалобным, писклявым и еле-еле слышным голосом. Стихи про то, что она спит в воротах кладбища, что у нее на груди висит крест, а у всех нет, что у нее сердце доброе и мягкое, а у других сердца черствы. Сказала и ушла к камину.
Потом подошел молодой, почти мальчик, поэт Есенин. Он читал стихи о том, что месяц спрыгнул с неба и обратился в жеребенка, а он запряг его в колесницу.
Потом стал читать Бальмонт, он читал про рабочего, мне кажется, что в этих стихах он хотел усмирить рабочего.
Потом господин, похожий на Дон Кихота, позвал Марину читать стихи, она встала от окна, где сидела со мной, и прочла стихи про то, что мы – две странницы – перешли всю свою дорогу жизни, любимые богом, и что мы не Величества, Высочества, и еще стихи про Москву и про Георгия Победоносца. Марина читала твердым голосом. После последнего стиха люди рукоплескали, по-моему, потому, что стыдно молчать, когда человек кончил.
Актриса теперь не была одета в то платье. Теперь у нее на голове надета была шапочка белая и длинное белое толстое платье, с черной, надетой на все платье, вуалью.
Опять на диванчик села та поэтесса и прочла стихи гораздо лучше первых, про то, что она жила в часовне, которая стояла в лесу, куда никто не заходил. И она все сидела в часовне и глядела в окно.
Потом еще один поэт читал стихи, как он шел по лесной дороге ночью, и вдруг явилась девочка, которую звали Люба и которая была из белой сказки. На заре она стала уходить, он просил ее остаться, но она сказала «не могу» и ушла.
Еще были разные стихи, которых я не помню, и еще там был один солдат, который говорил речь.
Мы ушли из этой залы в переднюю, а в зале к нам подошел Есенин и что-то стал говорить маме. Я не слушала и не помню, что он говорил.
Когда мы вышли из Дворца Искусств, был закат, и жена Бальмонта показала Марине на месяц – он был чуть-чуть розоватый. Мы очень быстро пошли, почти побежали, по двору, мимо маленьких деревьев, точно подстриженных в круг. Всюду выбивалась тонкая новая травка.
В одном маленьком белом флигеле окна были красные от света, и Марина рассказала, что туда переселили графиню Соллогуб из большого дома, и она там теперь живет. Флигель был обнесен кустами.
Мы пошли на Арбат вместе с Бальмонтами. Вот мы уж у храма Христа Спасителя.
Вдруг над нами пронеслась с грохотом красная струя, потом еще пронеслась и осветила купол храма, как при солнце. Я немного боялась, что какая-нибудь струя свалится и убьет меня. Вдруг за деревьями сквера поднялся по воздуху почти до неба розовый туман. На всех возвышениях стояли люди и смотрели. Много было красных флагов. Иногда проходили солдаты с факелами. Иногда на небе появлялись маленькие звезды красные и одна за другой мигом падали на землю.
Те огненные струи назывались ракетами.
Марина все говорила: «Ах, мы не сможем вернуться. Парадное, наверно, уже закрыли!» Потом она вывела меня на площадь, и мы пошли домой по бульвару, где были поставлены новые статуи, не похожие на настоящие, а когда прошли почти половину его, то увидели буквы и цифры, освещенные маленькими лампочками.
Буквы и цифры были большевистские».
…«Бывший дом Соллогуба», в котором, по преданию, жила семья Ростовых из «Войны и мира», стал Дворцом Искусств с ранней весны 1919 года и по сей день принадлежит искусству: именно у его входа прибита дощечка с надписью «Союз писателей СССР». В 1918 году в этом здании помещался Народный Комиссариат по делам национальностей, единственное учреждение, в котором за всю свою жизнь служила или, вернее, сделала неудачную попытку служить Марина.
Этот дом – друг моего детства, единственный из друзей, за пять десятилетий сохранивший неизменными внешние свои черты; тогда, как и теперь, старинный особняк с колонным портиком являл собой прелестный образец столь лиричного в своей строгости «московского» классицизма, теперь, как и тогда, он обнимает и обрамляет крылатыми полукружиями своих флигелей парадный двор; только нынче подъезды к входу покрыты асфальтом да исчезли корявые и кудрявые яблоньки-китайки вдоль фасада главного здания.
Пока взрослые собирались, совещались, музицировали, беседовали, выступали в его комнатах, еще выглядевших «покоями», еще обитых штофом и кретоном и уставленных ампирной мебелью, мы, дети, играли в прятки в его гулких подвалах и носились по двору, который был первым нашим детским садом, дачей, всей природой, воплотившейся для нас в его деревца и кустарники, дичающие цветнички, лопушиные заросли.
Когда теперь, изредка, вхожу я в эти ворота, то невольно приостанавливаюсь: а где же мы, дети? отчего такая тишина?
В те годы Дворец Искусств был не только учреждением, концертным залом, клубом, но и жилым домом; на верхнем этаже правого флигеля летом 1919 года обитали Розенель, Луначарский и двое его мальчиков – сын и племянник. Эти последние, едва приехав и заслышав наши голоса, скатились вниз, прямо в какой-то наш «каравай, каравай, кого любишь – выбирай»; мальчики были одеты несколько аккуратнее нас, и главное, прочнее обуты. Чтобы не выделяться из «общей массы», они тут же, с места в карьер, схватили какие-то камешки, железяки, всерьез расковыряли свои башмаки и пошли скакать вместе с нами; напрасно мы ждали, что им за обувь попадет: нет, не попало!
Левый флигель, в узких келейках которого сам воздух казался анисового цвета из-за ломившейся в окна зелени, был населен «хозобслугой», с которой соседствовали и начинающие литераторы, и певцы, и художники. Самым удивительным в их комнатах были печи, облицованные изразцами с аллегорическими рисунками и таинственными под ними подписями, вроде: «От старости зелье могила», «И не такие подъезжали», «Люби нас, ходи мимо» или «Не тогда жить, когда ноги мыть».
В палисаднике флигеля сохли на солнце лозунги и какие-то причудливые, фанерные, свежевыкрашенные конструкции, предназначавшиеся для праздничного и будничного оформления московских улиц; из открытых окон лились рулады шубертовских «Ручьев».
В разлатом привратном домике доживала свой век бывшая владелица особняка, в то время как дряхлая, полуслепая горничная, бывшая ее крепостная, доживала свой в одном из графских апартаментов – так рассудила советская власть. Обе старушки, опираясь каждая на свою клюку, мирно шествовали через двор – друг к другу в гости. К ним наведывались, просачиваясь из ближних переулков, еще старухи, – и простенькие, кургузенькие, в платочках, и прямоспинные, с генеральской выправкой, шуршавшие стеклярусом и щелкавшие складными лорнетами; «крепостная» на ощупь разводила самовар, и все пили морковный чай из недобитого – кобальт с золотом – сервиза, отчужденно следя за передвижениями слушателей и ревнителей искусств.
На заднем, хозяйственном, дворике размещались службы, тянулись грядки общественного огорода, паслась привязанная к колышку коза, верещал в «стайке» поросенок. Тут простирались владения семейства цыган – уборщицы Антонины Лазаревны, ее мужа, шофера, слесаря, мастера на все руки, в прошлом соллогубовского конюха, бабки Елизаветы Сергеевны и двоих детей. Все они, и стар, и млад, и мал, были добры, трудолюбивы и красивы, – такими на всю жизнь и запомнились. Конечно же, Марина часто заглядывала к ним и даже помогала Антонине Лазаревне в каком-то шитье, чтобы только слушать ее (лесковские) рассказы. Шутила, что напишет книжку «Цыганские сказки».
На этом же, цыганском, дворике первый директор Дворца Искусств, поэт-футурист Иван Рукавишников, проводил учения с красноармейцами, чередуя грамоту с ружейными приемами; он был рыж и краснолиц, одет в нечто полувоенное, полуоперное, подпоясан в несколько оборотов длинным шелковым шарфом а-ля калабрийский разбойник. Жена его Нина ведала московскими цирками; иногда она заезжала за мужем в экипаже, запряженном отслужившими свой артистический век, списанными с арены лошадьми. «Все смешалось в доме Ростовых», – шутила Марина. Рукавишниковской упряжке, умевшей танцевать вальс, посвятила она один из своих рассказов на французском языке – «Чудо с лошадьми».
Она любила Дворец, стоявший в те годы как бы на стыке искусств – уходящих и восходящих, ей нравилась атмосфера его концертов, дискуссий, чтений, его литературных вечеров, в которых она так охотно принимала участие, некая – переходная – камерность их и щадящая традиционность обстановки, отвлекавшая от тягот и забот вздыбленного быта.