В губернском правлении были два лица, подобные Симановскому, еще более сварливые и грубые. Это – секретари В. И. Иванов и В. П. Львов. Впоследствии первый был советником, а последний – асессором. Они с канцелярскими служителями, судьбою утопленными в грязную жизнь, крайне дерзко и дурно обращались, ругали их неприличными словами и даже давали толчки, арестовывали их. Они во время присутствия ходили по комнатам – одна нога в сапоге, а другая босая. Сапог, картуз, а зимою и шинель или тулуп были на сохранении у экзекутора» (141; 39–40, 42).
Неясным остается вопрос о загруженности чиновников работой. Разумеется, были особые присутственные часы с большим, как водилось в России, перерывом на обед: обедали по домам, а после обеда полагалось слегка соснуть. Так в канцелярии саратовского губернатора Панчулидзева занятия «продолжались от 9 часов утра до 2 часов и с 6 вечера до 10 часов ежедневно, не исключая табельных и праздничных дней, тем более потому, что московская почта отходила из Саратова один раз в неделю, и то в воскресенье…» (141; 42). Но, как представляется, продолжительность занятий зависела от необходимости и начальства. При характерном для России, особенно дореформенной, делопроизводстве, когда каждый предыдущий документ (решение суда и т. п.) полностью переписывался в последующем для вынесения затем резолюции, а при передаче дела в следующую инстанцию переписывались и документ, и подходящие статьи закона, и резолюция – и так до бесконечности, младшие служащие, механически копировавшие документы или подыскивавшие нужные справки и статьи законов, были перегружены работой.
В мемуаристике встречаются упоминания о том, что перед ревизиями дел, в конце служебного года и в прочих чрезвычайных случаях начальники, не мудрствуя лукаво, отбирали у мелкого канцелярского люда сапоги, засаживали их за столы под надзор сторожа и даже приковывали за ногу к столу (канцелярские столы в ту пору были весьма массивны и тяжелы); для интенсификации работы, якобы, копиистам и регистраторам доставлялись хлеб, огурцы и водка за счет начальника. В обычное же время документы могли неделями и месяцами не регистрироваться и не подшиваться. Будто бы и «вышнее» начальство не слишком обременяло себя занятиями, появляясь в канцеляриях лишь на краткий срок утром и предаваясь в остальное время карточной игре и светской жизни. Можно вспомнить знаменитых по русской литературе «архивных юношей», молодых чиновников Московского архива Министерства иностранных дел, большей частью представителей «золотой молодежи», которые все как один отмечают отсутствие настоящей работы, но связывают это со снисходительностью начальства. «Архивные юноши» предавались литературным и светским удовольствиям, а дела стояли. Один из известных мемуаристов, С. П. Жихарев, писал по этому поводу: «Был у Н. Н. Бантыш-Каменского… Принял благосклонно и удивлялся, отчего я не просился на службу в Архив, как то делают все московские баричи. В том-то и дело, сказал я, что я не московский барич и мне нужна служба деятельная» (66; I, 5).
Вспомним и знаменитого ссыльного чиновника А. С. Пушкина, служившего при новороссийском наместнике М. С. Воронцове, отправленного в командировку по случаю нашествия саранчи и необходимости определить на местах размеры помощи населению, а вместо того на казенный счет гостившего в имениях и волочившегося за помещичьими дочками; когда же пришло время дать сведения о положении населения и отчитаться в затраченных казенных суммах, он отделался стишком: «Саранча летела, летела, села, посидела, все съела и снова полетела», и ему сошло это с рук; между прочим, жалованья Пушкин получал 700 руб., то есть почти по 60 руб. в месяц – много больше основной массы чиновников, имея в виду его мизерный чин губернского секретаря. Главным образом, настоящей синекурой была должность чиновника для особых поручений, служивших у высших должностных лиц – министров и губернаторов. Эта должность как будто была создана специально для ловких, хорошо воспитанных светских молодых людей, не обремененных специальными знаниями. Иногда все «особые поручения» ограничивались сопровождением губернаторши или министерши в поездках по городу, доставкой букетов дамам и тому подобными приятными и необременительными делами. В принципе же должность существовала для исполнения важных, иногда секретных дел, выходивших за рамки компетенции обычных учреждений и чиновников. Некоторая часть молодых людей с солидными связями, за неимением вакансий, просто причислялась к министерству, ничем не занимаясь, но получая чины. В общем, все, очевидно, зависело от чина, должности, места службы и обстоятельств, из которых главным была влиятельная «бабушка» («Хорошо тому служить, кому бабушка ворожит»).
А. Н. Вульф, поступивший на службу в Петербурге в 1828 г., писал в дневнике: «В Департаменте мне дали ведение журнала входящих бумаг в IV отделение I стол и ведомостей от военных чиновников о присылке денег за употребление простой бумаги вместо гербовой – не головоломное занятие, чему я весьма рад, ибо тем более мне остается времени на свои занятия… В Департаменте я по сию пору совершенно ничего не делаю, кроме ведения журнала входящих бумаг, – работа не трудная и немного времени требующая…» (45; 91, 93). И так на протяжении трех месяцев: прогулки, обеды, целые дни, проведенные у женщин, за которыми он волочился… Служить он начал без жалованья, но затем начальник отделения предложил ему 200 руб. в год; «Он извинялся, что предлагает такую безделицу, и советовал мне оное принять для того только, что считают тех, которые на жалованье служат, как истинно и с большим рвением служащих» (45; 100). Для сравнения отметим, что городничий в уездном городе, обремененный делами, получал в это время 12 руб. в месяц – 144 руб. в год. Современник Вульфа, С. П. Жихарев, в своем дневнике также постоянно жаловался на полное отсутствие дел (он и служил «у разных дел» – это официальная формулировка) в Иностранной коллегии: «Целое утро проболтался в Коллегии по-пустому, спрашивая сам себя: да когда же дадут мне какие-нибудь занятие? До сих пор я ничего другого не делаю, как только дежурю в месяц раз да толкую о Троянской войне»; между тем это происходит в самое горячее время, в 1806 г., когда Россия ввязалась в сложнейшие европейские политические интриги в связи с Наполеоновскими войнами, и уж Коллегия иностранных дел должна была оказаться погруженной в дела по самое некуда (66; II, 82).
Князь В. А. Оболенский, поступивший в 1893 г. в Министерство земледелия и получивший вскоре должность, соответствовавшую посту столоначальника, отмечает отсутствие дела: «Дела у нас было очень мало. Мы приходили в министерство к часу дня, а уходили в половине шестого… Но значительную часть и этого краткого служебного времени мы проводили в буфете за чаепитием и разговорами. Только в сроки выпуска печатных бюллетеней о состоянии посевов и урожая нам приходилось работать по-настоящему, но и этой срочной работой мы, главным образом, занимались по вечерам, у себя на дому, прерывая ее хождением в министерство, где в общей атмосфере безделья работать было трудно. Я не хочу этим сказать, что петербургские чиновники вообще ничего не делали. Были и в нашем и в других министерствах отделения, где работы было больше, но наш отдел во всяком случае не составлял исключения. Несомненно, в Петербурге было перепроизводство чиновников, и многие из них на низших должностях не имели достаточно работы. Работали по-настоящему высшие должностные лица, начиная с начальников отделений, а министры были перегружены работой» (129; 129–130). Действительно, военный министр А. Ф. Редигер, подводя в 1909 г. итоги своей деятельности на этом посту, отмечал, что работать приходилось «урывками и по ночам», но сетовал он при этом на огромное число заседаний и поездок с докладами к императору; по его, по-немецки скрупулезным, подсчетам, в 1908 г. у него было 76 докладов у государя, 92 разных заседания, 7 обедов и раутов и т. д. – по пять с половиной отвлечений от прямого дела в неделю (149; II, 264–265). Помимо подготовки бумаг и докладов руководству (министры регулярно делали длительные доклады о ходе дел императору), много времени у руководителей высших подразделений, вплоть до министров, занимал прием просителей. В назначенное время в приемной собирались нуждающиеся в решении с заготовленными прошениями, выстраивались в шеренгу: женщины – первыми, а мужчины – по чинам, кратко сообщали вышедшему из кабинета сановнику свое дело и передавали прошение, которое тот отдавал секретарю или чиновнику для особых поручений; в чрезвычайных случаях просителя приглашали для более подробной беседы в кабинет.
Перегружены ли были чиновники работой или они бездельничали в присутствиях, но дела шли плохо. Сенатор С. И. Давыдов, ревизовавший Калужскую губернию в 1850 г., запрашивал у губернского правления объяснений по делу, открытому в мае 1847 г., по которому предписание земскому суду было дано лишь в декабре 1849 г.; а дело было пустяковым: о взыскании церковным старостой денег с прихожан своего села. Сенатор И. Э. Курута делал подобный же запрос во время ревизии Тамбовской губернии в 1843–1845 гг. по делу, начатому в… 1830 г.! Сенатором А. У. Денфером, ревизовавшим Саратовскую губернию в 1838 г., были обнаружены 17 нерешенных дел по Питейному ведомству, начатых в 1817 г., 655 дел – по Лесному ведомству, начатых в 1823 г., 98 дел – по казначейству, начатых в 1827 г., 223 дела – по конторскому управлению, начатых в 1830 г., 119 дел, открытых в 1809 г. (!) по Соляному ведомству и 3024 (!) дела – по хозяйственному управлению, начатых с 1825 г. По объяснению председателя казенной палаты, «дела частные были остановлены, даже забыты лицами, их начавшими», в связи с неурожаем 1833 г., «а когда тяжесть бедствий уменьшилась, частные лица обратились к настоянию о решении дел их… переписка возросла». В качестве оправдания были названы также восьмая народная перепись, рекрутские наборы и ревизия губернии: отговорок можно было найти много (115; 33–34). На самом же деле это были старинная приказная волокита, пресловутый русский чиновничий «долгий ящик».
Нельзя сказать, что чиновники не старались разделаться с нерешенными делами. Например, перед сенаторской ревизией Орловской губернии губернатор Н. М. Васильчиков приказал… поджечь архив губернского правления, за что был отправлен затем в отставку. А в Курской губернии в 1850 г. накануне ревизии нерешенные дела были утоплены в реке, и когда казус вскрылся, «сам сенатор с надлежащими властями в лодках, представляя собой целую победоносную флотилию, наблюдал за извлечением дел из царства Нептуна» (115; 32).
А впрочем, весь этот казенный люд был простой в обхождении, добродушный и хлебосольный, вне службы во всяком случае. Чиновник, даже и в высоких чинах, – это не светский человек с его сдержанностью и нарочитой холодностью, за которой нередко скрывалось самое пылкое хищничество. И весь домашний обиход чиновника, провинциального ли, столичного ли, был прост. «Дневник чиновника» С. П. Жихарева содержит красочное описание обеда по-домашнему у некоего действительного статского советника, занимавшего должность советника экспедиции для ревизии счетов Иностранной коллегии: «Входим: в передней встретили нас два плохо одетые мальчика лет по двенадцати, с румяными личиками и веселыми физиономиями; в столовой ожидал сам хозяин, занимаясь установкою графинчиков с разными водками и нескольких тарелок с различною закускою. В углу, на креслах, сидел уже один гость, довольно тучный барин с отвислым подбородком и с крестиком в петлице, и гладил жирного кота, мурлыкавшего на окошке. Поставленный в середине комнаты стол накрыт был на пять приборов… Филатьев спросил его (хозяина. –
Но вот толстая Марфа с веселым видом поставила на стол миску щей и принесла горшок с кашею. Мы сели за стол и не положили охулки на руку: все было изготовлено вкусно: щи с завитками, каша с рублеными яйцами и мозгами – словом, объеденье. За этими блюдами последовали: огромный разварной лещ с приправою из разных кореньев и хреном, сосиски с крупным зеленым горохом, часть необыкновенно нежной и сочной жареной телятины с огурцами и, наконец, круглый решетчатый с вареньем пирог вместо десерта. После каждого блюда Семен Тихонович подливал нам то мадеры, то пива, а после жаркого раскупорил сам бутылку прекрасной шипучей смородиновки собственного изделия. Служившие за столом общипанные мальчики не были им забыты: от всякого кушанья откладывал он бесенятам своим, как называл он их, обильные подачки, и даже кот на свой пай получил порядочную порцию телятины…
Не успели отобедать, как толстая Марфа явилась с несколькими бутылками разных наливок… «Мы ведь не французы, – сказал Семен Тихонович, осматривая бутылки, – чертова напитка – кофию не пьем, а вот милости просим отведать наших домашних наливочек, кому какая по вкусу придется…» (66; II, 187–189).
Вот и видно, что у ревизии казенных счетов недурно жилось. Тут, как жирком подзаплывешь, поневоле добродушным станешь.
Но подлинной чиновничьей клоакой в дореформенный период были суд и полиция. Недаром поэт-славянофил А. С. Хомяков, обращаясь к горячо любимой им России, писал, что она «в судах черна неправдой черной и всякой мерзости полна». Дело доходило до анекдотов. Конечно, во многом эта мерзость взяточничества и судейской кривизны была вынужденной: на свое жалованье ни городничий, ни уездный исправник, избиравшийся из отставных младших офицеров, не выслуживших пенсии, прожить не могли. Тем более, не могли существовать заседатели нижнего земского суда, без конца мотавшиеся по уезду на следствия. Был выработан ряд приемов для получения взяток. Например, при скоропостижной смерти выехавшие на следствие исправник, становой пристав, заседатель, полицейский врач заявляли о необходимости вскрытия. Между тем в сознании простонародья «потрошить» мертвеца значило искажать его божественный образ и подобие, издеваться над дорогим покойником. Естественно, вслед за просьбой не трогать тело следовала взятка. Особенно же лакомым кусом было «мертвое тело» – труп постороннего человека, умершего естественной смертью, убитого или покончившего с собой и случайно обнаруженного. По давней традиции, ответственность за преступление несли владельцы земли, где оно совершалось: помещик, или его управляющий, или крестьянская община. Обнаружение «мертвого тела» навлекало подозрение на землевладельца, и на этом основании можно было выкачивать изрядные суммы. Поэтому обнаружившие его старались перенести труп на чужую землю или бросить в реку, иначе приходилось кормить и поить сонм полицейских чиновников и платить им большие деньги; вспомним пушкинского «Утопленника»: «Суд наедет, отвечай-ка; / С ним я век не разберусь… / Озираясь, он спешит; / Он потопленное тело / В воду за ноги тащит / И от берега крутого / Оттолкнул его веслом, / И мертвец вниз поплыл снова / За могилой и крестом». Иной раз дело доходило до того, что полиция сама тайно перевозила труп из одних владений в другие, пока он окончательно не разлагался, и, таким образом, наживала кругленькие суммы, собиравшиеся с крестьян или управляющих. Можно напомнить читателю популярную народную песню на стихи Н. А. Некрасова «Меж высоких хлебов…».
Отсутствие собственных средств к существованию городничие, полицмейстеры, квартальные и прочие казенные люди, наблюдавшие за порядком в городе, успешно компенсировали сборами с «благодарного населения». Да как было и не брать взяток городничему, на жалованье которого, по признанию самого министра внутренних дел С. С. Ланского, жить было невозможно (во всяком случае, так утверждал Н. С. Лесков в «Однодуме»). И сами обыватели не претендовали на умеренные поборы: таково было всеобщее представление о жизни. Можно вспомнить гоголевского полицмейстера из «Мертвых душ», который «был некоторым образом отец и благотворитель в городе. Он был среди граждан совершенно как в родной семье, а в лавки и в гостиный двор наведывался, как в собственную кладовую… Дело было поведено так умно, что он получал вдвое больше доходов противу всех своих предшественников, а между тем заслужил любовь всего города. Купцы первые его очень любили, именно за то, что не горд; и точно, он крестил у них детей, кумился с ними и хоть драл подчас с них сильно, но как-то чрезвычайно ловко: и по плечу потреплет и засмеется, и чаем напоит, пообещается и сам прийти поиграть в шашки, расспросит обо всем… Если узнает, что детеныш какой-нибудь прихворнул, и лекарство присоветует… Поедет на дрожках, даст порядок, а между тем и словцо промолвит тому-другому: «Что, Михеич! нужно бы нам с тобою доиграть когда-нибудь в горку!» – «Да, Алексей Иванович, – отвечал тот, снимая шапку, – нужно бы». – «Ну, брат, Илья Парамоныч, приходи ко мне поглядеть рысака: в обгон с твоим пойдет, да и своего заложи в беговые; попробуем». Купец, который на рысаке был помешан, улыбался на это с особенною, как говорится, охотою и, поглаживая бороду, говорил: «Попробуем, Алексей Иванович!». Даже все сидельцы обыкновенно в это время, снявши шапки, с удовольствием посматривали друг на друга и как будто бы хотели сказать: «Алексей Иванович хороший человек!». Словом, он успел приобресть совершенную народность, и мнение купцов было такое, что Алексей Иванович «хоть оно и возьмет, но зато уж никак тебя не выдаст». В автобиографической «Пошехонской старине» М. Е. Салтыкова-Щедрина выведен родственник героя, «р-ский городничий» (по всем признакам – рыбинский), отставной майор, которому «в походе под турка» оторвало ядром ногу: «С утра до вечера, зимой и летом, Петр Спиридоныч ковылял, постукивая деревяшкой, по базару, гостиному двору, набережной, заходил к толстосумам, искал, нюхал и, конечно, доискивался и донюхивался. Лет через десять деятельного городничества… у него был уже очень хороший капитал, хотя по службе он не слыл притязательным. Ласков он был, и брал не зря, а за дело. Купцы дарили его даже «за любовь», за то, что он крестил у них детей, за то, что не забывал именин, а часто и запросто заходил чаю откушать. Каждомесячно посылали ему «положение» (не за страх, а за совесть), и ежели встречалась нужда, то за нее дарили особо. Но не по условию, а столько, сколько бог на душу положит, чтоб не обидно было… Только с рабочим людом он обходился несколько проще, ну, да ведь на то он и рабочий люд, чтобы с ним недолго «разговаривать». – Есть пачпорт? – вот тебе такса, вынимай четвертак! – нет пачпорта – плати целковый-рубль, а не то и острог недалеко. – И опять-таки без вымогательства, а «по правилу»… Он умер, оплакиваемый гражданами, оставив жене значительный капитал (под конец его считали в четырехстах тысячах ассигнациями)…» (158; 132).
А вот не литературный, а подлинный полицмейстер-инвалид, потерявший при Бородине руку, нижегородский Махотин. На первых порах он вроде бы стеснялся «брать», а когда ему приносили «подлежащее», говорил: «Уж это, кажется, много!». А уже через год, попривыкнув, ласково пенял приносящим: «Маловато, батенька, маловато, что-то скупиться стали!». Через пять лет он уже приобрел два дома и хутор – это с полицмейстерского-то жалованья! Правда, Махотин занимался еще и предпринимательством: скупая на Нижегородской ярмарке чихирь у кавказцев, фабриковал из него «шампанское» и затем навязывал его содержательницам ярмарочных публичных домов. Закончил Махотин земное поприще генералом и крупным нижегородским помещиком (163; 448). Но если Махотин требовал «подлежащего», то его преемник фон Зегенбуш не брезговал даже четвертаками. Особенно же солоно пришлось нижегородцам при следующем полицмейстере – Лаппо-Старженецком, отставленном со службы за «соляное дело» Вердеревского, о чем уже говорилось выше. Об этих трех полицмейстерах нижегородцы говорили: «Один брал одной рукой, другой – двумя, а третий лапой загребал».
Вероятно, нужно объяснить инвалидность городничих. На полицейские должности полицмейстеров, городничих, частных приставов, уездных исправников, сопряженные с судебными функциями по мелким делам, обычно назначали отставных младших офицеров, из-за ранений, увечья или болезней не способных нести строевую службу, не выслуживших пенсии и не имевших иных средств существования. Городничий-инвалид оказался даже популярным литературным персонажем: капитан Тушин, лишившийся руки и ставший городничим г. Красного у Л. Н. Толстого, Серапион Мардарьевич Градобоев в «Горячем сердце» А. Н. Островского; народ этот происхождения невысокого, нередко грубый и невежественный, выслужившийся из рекрутов, каков, по всей видимости, и самый знаменитый в России городничий Сквозник-Дмухановский.
Низшую полицейскую службу исправляли будочники и хожалые. Те и другие отличались грубостью, склонностью к горячительным напиткам и мелким взяткам с правонарушителей и, согласно всеобщей молве, по ночам грабили запоздавших прохожих. Во всяком случае, в Москве при обер-полицмейстере Архарове солдаты полицейского полка получили прозвище «архаровцы», и это слово с тех пор обозначало забияк и грабителей. Кроме того, у будочников была особая популярная «специальность»: при своем обширном досуге они терли нюхательный табак для любителей; этот табак, на французский манер, назывался «бутатре», то есть тертый «бутарем», в отличие от самодельного «самтре».
Как все люди «при должности», будочники также имели доходы от обывателя. Особенно благодатна в этом смысле была глухая провинция с ее мирным и простодушным обывателем, уверенным, что «на то и щука в море, чтобы карась не дремал».
«В летнюю пору спрос на калачики за отъездом господ по усадьбам сильно ослабевал; поэтому Иван Николаевич, не мешая своему главному заработку, мог довольно времени уделять рыболовству… Но так уж обывательская жизнь складывалась, что и это непредосудительное увлечение Ивана Николаевича было отравлено значительной примесью горечи. Иван Николаевич, бывало, ловит, а все посматривает – не следит ли за ним недреманное око Михеича (будочника. –
– Беляев (частный пристав. –
– А черт бы побрал твоего Беляева, да и тебя с ним! – с сердцем отзывается Иван Николаевич…
Хотя Михеич и был в данном случае… «при исполнении официальных обязанностей», но в те отдаленные времена некоторая свобода в излиянии чувств не ставилась в вину обывателю, и протоколов по этому поводу не составлялось.
– Ну, ты много-то не разговаривай, – спокойно отвечал Михеич, запустивши руки в ведро; вытащит оттуда что покрупнее, да иногда и для себя захватит какого-нибудь щуренка. – Еще барыня говорила: калачики все вышли… Чтобы принес их.
И несет Иван Николаевич калачики, как поступается крупной рыбиной, ибо знал за собой вину, и притом вину тяжкую, прародительскую: его ветхий домишко стоял не «по плану» и давно был предназначен к сломке…
А вот у Матрены – вдовы-мещанки с тремя детьми – так, собственно, и вина-то была самая пустячная: чтобы кормиться, она торговала с лотка разными общедоступными яствами и квасом.
«Нечего Бога гневить, – говаривала она, – никакого худа от Беляева не видала. Снесешь это ему о Рождестве да на Пасхе по рублевику, ну и знать его больше не знаешь; разве летом, проходя мимо, скажет: «А угости-ка меня, Матрена, кваском». – «С удовольствием, ваше благородие». Ну, нальешь ему кружечку, выпьет да еще похвалит.
А вот этот толстопузый, – речь идет о Михеиче, – во где у меня сидит, – указывая на горло, с ожесточением продолжает Матрена. – Ведь каждый день норовит что-нибудь стащить да еще роется – подавай ему непременно свежую печенку, а как ждет свою подлюгу Дуньку, то и пирога с рыбой…».
А на самом деле Михеич совсем не был злодей… Михеич знал только, что есть «для порядка» будка, значит должен быть и будочник; а затем знал еще, что место ему дано, чтобы было чем кормиться. Михеичу полагался паек и какие-то «третные»; мука и крупа, доходившие до него, даже в нем, не избалованном гарнизонным хлебом, нередко возбуждали вполне основательный вопрос: на что они могут быть пригодны? Что же касается до «третных», то Михеич в них регулярно расписывался, но никогда в глаза не видал.
Не виноват же он, что в его участке торговала Матрена, и притом только она одна; водилась, правда, еще мелочная лавочка, так ведь Михеич без табаку и чаю жить не мог. А так против Матрены он решительно ничего не имел…
Настоящим благодетелем Михеич считал откупщика, попечения которого в нисходящей линии доходили и до него. Михеич получал ежемесячную дачу натурой, которой ему при его умеренности в спиртных напитках не только хватало для своего употребления, но и Авдотью угостить, курносую вдову-солдатку…
По инструкции полагалось Михеичу день и ночь пребывать в неослабном
В общем, полицейские нравы большей частью были самые патриархальные.
Об организации полиции уже шла речь в другой книге, как и о полиции политической, то есть жандармах и охранных отделениях. Здесь же мы говорим о людях, служивших в этих органах и об их нравах.
Поступление в Корпус жандармов, во всяком случае в конце XIX в., было делом непростым: «Для поступления в корпус от офицеров требовались прежде всего следующие условия: потомственное дворянство; окончание военного или юнкерского училища по первому разряду; не быть католиком; не иметь долгов и пробыть в строю не менее шести лет. Удовлетворяющий этим требованиям должен был выдержать предварительные испытания при штабе корпуса жандармов для занесения в кандидатский список и затем, когда подойдет очередь, прослушать четырехмесячные курсы в Петербурге и выдержать выпускной экзамен» (168; 30).
В образованном обществе жандармов не любили, презирали и откровенно демонстрировали свое отношение к «шпионам», хотя жандармы, как военнослужащие, обязаны были всегда ходить в их заметной форме голубого сукна с серебряным аксельбантом. Жандармским офицерам не принято было подавать руки, а они на это и не претендовали, ограничиваясь поклонами; там, где стояли гарнизоны, их не приглашали в офицерское собрание, а с офицерами, прельстившимися высоким жалованьем и перешедшими на жандармскую службу, нередко порывали отношения не только сослуживцы и друзья, но иной раз и родственники. Это отношение распространялось даже на членов семьи жандарма. В. В. Стасов вспоминал годы своего ученичества в Училище правоведения: «Другой из наших товарищей, Замятнин, был… провинциал родом. Мы вначале подозрительно смотрели на него и одно время даже чуждались его, так как он был сын жандармского полковника из которой-то губернии» (169; 312).
Таковы в тогдашнем обществе были представления о «можно» и «нельзя», «прилично» и «неприлично»: служба в жандармерии вызывала брезгливость, которую не стеснялись демонстрировать.
В. Г. Короленко описывает характерный факт, имевший место в бытность его под надзором полиции в Кронштадте. Один из артиллерийских офицеров, некто Франк, решил перейти на жандармскую службу. «Военная молодежь отнеслась к этому с нескрываемым негодованием. Офицеры постарше не были так решительны, но в общем разделяли взгляд молодежи. Франк вдруг был вызван к начальнику артиллерии петербургского военного округа… Когда Франк явился, генерал быстро вышел из своего кабинета в приемную, подошел вплотную к Франку, смерил его взглядом с ног до головы и сказал: – Я вызвал вас, чтобы посмотреть на офицера, который решается променять честный артиллерийский мундир на мундир шпиона. – Затем, резко отвернувшись и не кивнув головой на прощание, ушел. Многие офицеры перестали подавать Франку руку. Говорили даже, что ему предложено было старшинами морского клуба, в который принимались и артиллеристы, выйти из состава членов» (92; II, 193). Заметим, что история эта происходила в начале 1870-х гг., в разгар революционного народнического движения, когда выражать презрение жандармам значило проявлять нелояльность.
С другой стороны, бывший жандармский генерал А. Спиридович, перешедший в Корпус жандармов из пехотного полка, писал: «В полку у нас на корпус смотрели очень хорошо. Несколько наших офицеров уже служили там, занимали хорошие должности и были предметом нашей зависти. В Вильне жандармерия была представлена блестяще. Генералы фон-Эксе и Черкасов пользовались уважением русского общества, первый же был принят и в польских кругах и принадлежал к местной аристократии.
Я лично в жандармах ничего нехорошего не видел. Еще с детства я помню, что жандармы были хорошо приняты, бывали они и у нас в доме. Даже женихом одной из моих сестер был жандармский ротмистр…
Матушка моя не раз говорила мне затем, что она хотела бы видеть меня или артиллеристом, или жандармом, сестры же уже прямо убеждали меня идти в жандармерию. Воспитанные в архангельской провинциальной глуши, далекие от всякой политики, они были чужды обычных интеллигентских предрассудков против синего мундира и смотрели на жандармского офицера просто: офицер, служба серьезная, очень важная, жалованье хорошее и форма красивая, чего же еще нужно для брата? А что ругают – так за глаза и царя ругают…
Но многие в обществе не любили жандармов, службу их бранили и говорили о них, что они все доносчики. Это неприязненное отношение к жандармам я встретил тогда же в семье почтенного присяжного поверенного, на дочери которого я хотел жениться. Русский человек, сын генерала, севастопольского героя, мой будущий тесть не хотел и слышать, чтобы его зять был жандармом. Он предлагал нам с дочерью материальную помощь, а также устроить меня куда-либо на гражданскую службу, лишь бы я не шел в жандармы. Я упорствовал, доказывая ему, что служба корпуса жандармов идейная и полезная для государства. Не имея ничего мне возразить по существу, он все-таки был против нее» (168; 29–30). Добавим, что когда николаевский жандармский офицер Э. И. Стогов просил у одного из провинциальных помещиков руки его дочери, тот также посомневался насчет неблаговидной службы будущего зятя («Но вот, видите ли, вы в голубом мундире, этого мундира никто не любит…»).
Когда Спиридович в 1899 г. после сдачи специального экзамена был переведен в корпус жандармов, «адъютант по строевой части подполковник Чернявский, с особенным пренебрежением швырнул нам отдельный листок с вакансиями охранных отделений… Чернявский смотрел на нас с нескрываемой враждебностью и буквально фыркал, а не говорил, когда мы обращались к нему за какими-либо справками» (168; 38).
И сами жандармы, во всяком случае некоторые из них, не так легко свыкались со своей работой, прежде всего с необходимостью вербовки «сотрудников», то есть осведомителей: «Воспринять сразу эту государственную точку зрения на внутреннюю агентуру было трудно. Мы принимали, как бесспорные, все советы относительно сотрудника, и все-таки они в наших глазах были предателями по отношению своих товарищей. Мы понимали, что без шпионов ничего нельзя знать, что делается во вражеском лагере; мы сознавали, что сотрудников надо иметь так же, как военных шпионов, чтобы получить необходимые сведения о неприятельских армии и флоте, об их мобилизационных планах и т. д. Все это мы понимали хорошо, но нам, офицерам, воспитанным в традициях товарищества и верности дружбы, стать сразу на точку холодного разума и начать убеждать человека, чтобы он, ради пользы дела, забыл все самое интимное, дорогое и шел на измену, было тяжело и трудно. Наш невоенный начальник не мог этого понять. Да, мы и не говорили много с ним об этом. Но между собою мы, офицеры, подолгу беседовали на эту тему. В нас шла борьба» (168; 51).
Надо сказать, что те, кто прошел через руки жандармов, отзываются о них хотя и с презрением, но, в общем-то, неплохо, а иной раз и с похвалой. Н. В. Шелгунов, арестованный уже в 80-х гг. за связь с народовольцами, писал: «По нашему делу были приглашены для допроса (как свидетели) Павленков и Благосветлова, Павленков – по поводу каких-то статей Кольцова (Тихомирова), а Благосветлова, чтобы получить от нее конторские книги за 1881 год (мое редакторство). Но когда Павленков и Благосветлова обнаружили некоторую несговорчивость, то Богданович так на них раскричался, что Благосветлова заплакала. Если так обращаются с свидетелями, то, уж конечно, с обвиняемыми церемонятся еще меньше. Со мною, впрочем, обращались с очень изысканной вежливостью, которой вообще отличаются жандармы старого типа. Говорят, по инструкции, составленной еще при Бенкендорфе, жандармы должны уподобляться по кротости первым христианам. Жандарм должен сносить безответно не только брань и ругательства, но даже и побои. Жандармы нового типа этой инструкции, должно быть, не знают, по крайней мере капитан Иванов, составивший себе репутацию зверя. Зато Жолкевич был безукоризнен: мало того, что при допросах он потчевал меня чаем и всегда спрашивал меня, каких я желаю булок, но раз, обещая продержать меня больше обыкновенного, послал даже в трактир за обедом. Когда в начале знакомства я отказывался от чая, Жолкевич мне говорил несколько раз: «Ведь этот чай мой» (193; 295). По поводу уподобления жандармов кротостью первым христианам вспоминается анекдот: якобы А. Х. Бенкендорф, назначенный шефом жандармов, попросил у Николая I инструкцию; тот вынул платок и, подав ему, сказал: «Вот тебе моя инструкция. Чем больше ты вытрешь им слез вдов и сирот, тем лучше выполнишь ее».
Особенно отличались либерализмом, доходящим до пренебрежения службой, жандармы старого времени в Сибири. Шестидесятник Л. Ф. Пантелеев дал несколько портретов таких жандармов-либералов. В Томске «что касается до местного жандармского начальника Тица, то вот как он себя держал. Он нанимал дом, при котором был большой сад – нанимал ради сада. Но в другом доме того же хозяина поселились Булгак; у них с утра до ночи было становище легальных и нелегальных поляков (сосланных в Сибирь после восстания 1863–1864 гг. –
«Не лишним считаю сказать, – продолжает Пантелеев, – несколько слов об енисейских жандармах. Я застал (в 1866 г.) в Красноярске штаб-офицером полковника Ник. Игн. Борка… К политическим относился с большим тактом; тут, без сомнения, имело влияние и то, что он был католик. Сколько припоминаю, по его инициативе никаких ограничений ссыльные не видели… Установилось и наше знакомство с Борками, и мы всегда приглашались на разные семейные праздники, которые с широким гостеприимством справлялись Борками.
По времени и в самом Енисейске завелся жандармский офицер, то был капитан Вик. Вас. Яшин, человек весьма недалекий, но добродушный. Он еще менее возбуждал какие-нибудь дела по своему усмотрению. Пробовал было заняться преследованием тайной продажи золота, но из этого ничего не вышло. Дела у Яшина решительно никакого не было, и он все вечера, а подвертывался случай, то и днем, отдавал картам «по маленькой»… Яшин чуть не каждый день заглядывал ко мне, нередко обедал, а после обеда запросто укладывался спать ‹…›.
На место Борка, умершего… в 1868 г., был назначен полковник А. С. Банин… Это был… человек с большим честолюбием и жаждою деятельности. Но Банин скоро сообразил, что, несмотря на присутствие в губернии большого числа ссыльных поляков и нескольких русских, в области «специальной политики» дела никакого не было… Зато в области чисто гражданского управления материал был неисчерпаемый. Полицейская власть через посредство волостных писарей собирала в свою пользу точно установленные ежемесячные дани; в свою очередь волостные писаря смотрели на волостную кассу, как на свою собственную; далее, полное отсутствие имущественной и личной безопасности, хаос во всех канцеляриях… И Банин, имея в своем распоряжении дюжину ничем не занятых жандармов, для приятного препровождения времени принялся за раскрытие краж, разных преступлений; сначала в самом Красноярске, а так как успех сопровождал его, то расширил свою практику на уезды.
[Губернатор Лохвицкий] по отношению к политическим ссыльным во всем положился на советника Бекетова, воплощенной канцелярской зацепе и крючке. Тогда Банин, напротив, стал заступником и делал в их пользу все, что только можно было. Раз даже устроил лотерею в пользу одной бедной вдовы, получившей разрешение на выезд.
[Банин] Знал всю подноготную губернии и охотно делился своими сведениями; сообщительность свою довел даже до того, что раз прочитал мне свои характеристики (из ежегодного отчета в III отделение) не только всей высшей администрации губернии, начиная с архиерея, но и почему-нибудь выдающихся частных лиц, – надо признать, характеристики весьма меткие и близкие к действительности» (133; 609–611).
Нужно сказать, что такое легкомысленное отношение к секретным делам и политическим поднадзорным было вообще характерно. Например, поднадзорным показывали их собственные дела. А. И. Герцен, сосланный на службу в Вятку, замещая одного из чиновников губернского правления, сам составлял на себя характеристики для предоставления в Петербург! Может быть, это вообще черта русской бюрократии, у которой отвращение к делу доходило до того, что правая рука не знала, что делает левая. Во всяком случае, вспоминая свой арест, Герцен писал о жандармских офицерах: «Большая часть между ними были довольно добрые люди, вовсе не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или ничему не учившиеся, без состояния, не зная, куда преклонить главы, они были жандармами потому, что не нашли другого дела. Должность свою они исполняли со всей военной точностью, но я не замечал тени усердия… Нельзя быть шпионом, торгашом чужого разврата и честным человеком, но можно быть жандармским офицером, – не утратив всего человеческого достоинства…» (47; 201–202).
Глава 4
Офицерство
К чиновничеству, в общем и буквальном смыслах, принадлежало и довольно многочисленное офицерство (еще в начале XIX в. офицеров официально именовали «чиновниками» ввиду наличия у них чина). Оно составляло часть именно городского населения: не говоря о высших военных учреждениях и военно-учебных заведениях, а также гвардии, сосредоточенной в Петербурге и его пригородах, войска квартировали в городах, по казармам или постоем на «кантонир-квартирах» (в обывательских домах). Лишь летом они выступали в лагеря, располагаясь на «тесных квартирах» сельских обывателей при лагерных сборах и маневрах либо на «широких квартирах» по деревням в обычное время, что особенно нужно было для кавалерии и артиллерии для содержания лошадей. По происхождению, образовательному уровню, культурному облику, кругу интересов и морали офицерство лишь отчасти отличалось от гражданских чиновников. Правда, здесь был значительно выше (особенно в первой половине ХIX в.) процент дворянства, в том числе столбового, но главным образом провинциального, включая мелкопоместное. Сухопутные вооруженные силы страны представляли довольно сложную и изменявшуюся систему. Около двух третей их составляла пехота. С самого начала XVIII в. ее основной массой были фузелерные (от слова «фузея» – ружье) полки, с середины столетия названные мушкетерскими, а с 1811 г. – пехотными; однако по традиции в пехотных полках до 50-х гг. сохранялись фузелерные и мушкетерские роты и взводы, отличавшиеся лишь мелкими деталями форменной одежды. Кроме этой линейной пехоты, имелась и тяжелая пехота – гренадеры, с середины XVIII в. превратившаяся в отборные полки. Гренадерские полки до 1917 г. составляли особый Гренадерский корпус, а также входили в состав Кавказского и Гвардейского корпусов. Во второй половине XVIII в. стали появляться части легкой стрелковой пехоты – егеря, и в первой половине XIX в. егерские полки и бригады составляли уже четверть пехоты; с развитием стрелкового оружия нужда в них отпала, в середине столетия они были преобразованы в пехотные полки, и остался только гвардейский Егерский полк. В XIX в. стали появляться в составе пехотных полков и стрелковые взводы и роты, а затем постепенно формировались стрелковые полки, дивизии и даже корпуса, фактически ничем, кроме цветов приборного сукна, от пехотных не отличавшиеся. Однако комплектовались они преимущественно уроженцами Сибири, охотниками, сызмальства привыкшими к оружию. Наконец, в первой половине XIX в. существовали в составе пехоты карабинерные полки, бывшие учебными для подготовки пехотных унтер-офицеров. Кроме того, по окраинам, на «линиях» с крохотными крепостями и пикетами, прикрывали границы линейные батальоны, а по городам несли полицейскую и конвойную службу гарнизонные войска разных наименований (инвалидные, губернские, местные, конвойные и прочие батальоны). Служба здесь для офицерства была самой незавидной, особенно в линейных батальонах, стоявших в глухомани; недаром они были местом ссылки для проштрафившихся офицеров, да и, вообще, офицерский состав здесь был весьма не блестящ, включая множество офицеров, выслужившихся из нижних чинов, умевших только читать и писать (вспомним простодушного лермонтовского Максим Максимыча). Пограничные войска, подчинявшиеся Министерству финансов, тоже представляли собой нечто отнюдь не блестящее, хотя уровень их боевой подготовки при частых стычках с контрабандистами и конокрадами был довольно высок, а во время войны хорошо знавшие местность пограничники оказывались в высшей степени полезными.
Традиционно не менее сложной была структура и кавалерии. Основную массу ее изначально составляли драгуны – ездящая пехота, способная действовать в конном и пешем строю. Здесь долго даже отсутствовали типично кавалерийские чины корнета и ротмистра. В конце XIX в. это был практически единственный вид регулярной конницы, за исключением некоторых гвардейских полков. В 1812–1833 гг. существовали и конно-егерские полки. Но еще в начале XVIII в. появились части тяжелой кавалерии – конно-гренадеры; кроме того, во второй половине того же столетия в состав тяжелой кавалерии входили карабинерные полки. Главным же видом тяжелой кавалерии, наносившей решающий удар холодным оружием, были появившиеся в 30-х гг. XVIII в. кирасиры – рослые люди, вооруженные длинными палашами и тяжелыми пиками, одетые в каски и стальные кирасы и посаженные на огромных коней. Поголовное вооружение армии скорострельными дальнобойными винтовками сделало невозможными кавалерийские атаки на пехотные каре, и с 60-х гг. в русских войсках остались только четыре гвардейских кирасирских полка, отличавшиеся лишь парадной формой. Значительную часть русской регулярной кавалерии составляла легкая конница. Еще Петр I создал из перешедших в русское подданство молдаван, валахов и сербов гусарские «хоронгви». В 30 – 40-х гг. XVIII в. из этих выходцев создавались уже иррегулярные поселенные гусарские полки (отсюда среди русского офицерства все эти Шевичи, Депрерадовичи, Милорадовичи и т. д.), а затем такие же полки стали формироваться из казаков Слободской Украины. Во второй половине столетия в южнорусских степях служили также пикинерные и легкоконные полки, после расформирования которых началось комплектование регулярных гусарских полков. Два оставшихся к концу XVIII в. в бывших польско-литовских землях пикинерных полка были разделены, и новые четыре полка названы уланскими – так в России появился еще один род легкой кавалерии, в память о своем татаро-польском происхождении сохранивший название уланской (уланы, или огланы, что значило потатарски «удалец», «молодец», – младшие сыновья ханов татарских орд, уходившие с верными татарами на службу к молдавскому и валашскому господарям, литовскому великому князю, польскому и венгерскому королям: дома от старших братьев они могли ждать только стрелу в спину на охоте или чашу с ядом на пиру – кому нужны соперники?). «Блестящая» гусарская и уланская кавалерия в условиях насыщения армии новым огнестрельным стрелковым и артиллерийским оружием становилась бесполезной, и рационалист Александр III переформировал ее в драгунскую. Однако Николай II ввиду падения авторитета русской армии после позорных поражений Русско-японской войны и участия ее в карательных экспедициях 1905–1907 гг. возродил прежние уланские и гусарские полки с их опереточной парадной формой.
Кроме того, огромную массу конных войск составляли казаки. Это была иррегулярная (нерегулярная) конница, расположенная по окраинам страны и в мирное время преимущественно несшая пограничную службу, а в военное – поддерживавшая регулярную кавалерию и пехоту. Казаки несли службу за свой счет, являясь своеобразным военно-служилым сословием, за что на льготных правах владели войсковыми землями. Казачьи войска создавались и упразднялись правительством по мере надобности: кроме всем известных Донского, Кубанского, Терского, Астраханского или Уральского войск, более или менее длительное время существовали Дунайское, Бугское, Украинское, Азовское, Волгское, Гребенское, Линейное и другие войска, в азиатских владениях были созданы Семиреченское, Сибирское, Амурское, Уссурийское войска и отдельные части, вплоть до Якутских сотен. Некоторые войска выставляли казачью артиллерию, а на Кавказе и пехотные части – так называемые пластунские батальоны. Кроме того, на правах казачьих создавались и упразднялись Калмыцкое, Башкирское, Тептярское, Мещеряцкое войска, а на добровольческих основах – Крымско-татарские полки, Туркестанский (затем Текинский) полк и знаменитая Кавказская туземная дивизия, более известная как Дикая, из Кабардинского, Дагестанского, Татарского, Чеченского, Черкесского, и Ингушского конных полков и Осетинской пешей бригады. Естественно, что во всех этих казачьих и инородческих войсках служили свои офицеры из казаков и представителей нерусских народностей, форма их была создана на основе национального костюма, а при полках были мусульманские муллы.
Структурно сложной была и русская артиллерия: крепостная, осадная, полевая ездящая и пешая, а также конная, сопровождавшая кавалерию. Инженерные войска, первоначально немногочисленные, состояли из минерных, саперных, понтонерных и пионерных частей; в первой половине XIX в. для сопровождения конной артиллерии создавались и конно-пионерные части. Во второй половине XIX в. из них остались только саперные войска, зато стали появляться железнодорожные, воздухоплавательные, телеграфные, а в начале ХХ в. и автомобильные, и автоброневые и искровые (радиотелеграфные), и авиационные части. Наконец, существовали и обозные войска – фурштат – самая незавидная служба для офицеров.
Тактическое назначение нередко диктовало отбор людей в полки и даже их характер и нравы. Правда, в первую очередь это касалось нижних чинов. Гренадеры и кирасиры были люди рослые, массивные, несколько медлительные, но отвага и хладнокровие от них требовались отменные. Рослый и тучный князь А. А. Щербатов, по его словам, «по телосложению своему… мог быть только кирасиром». В начале XIX в. личный конвой Александра I составляли кирасиры, и оказалось, что они просто не поспевают на своих огромных конях за императором. Егерская, конно-егерская, а особенно гусарская и уланская служба требовала также отваги, но еще и дерзости, лихости, подвижности и индивидуализма: в пикеты и секреты, для прикрытия флангов, разведки, рейдов по тылам врага, завязывания огневого боя и прикрытия отходящих войск кого попало нельзя назначать. Набирали сюда людей малорослых и энергичных, ловких. Знаменитый Денис Давыдов сначала поступил в Кавалергардский полк, и в записках он иронически писал о себе в третьем лице, как его привязали к огромному палашу и опустили в глубокие ботфорты; зато потом в гусарах этот малорослый человек оказался как раз на месте. Легкоконники еще и отличались пренебрежением дисциплиной, склонностью к дерзким выходкам и пьянству. Даже внешний вид их должен был свидетельствовать об их характере: в первой четверти XIX в. офицерам была запрещена растительность на лице, кроме бакенбард, но в легкой кавалерии усы, украшение лихача, были дозволены. Недаром Козьма Прутков говаривал: «Если хочешь быть красивым – поступай в гусары».
Кстати уж, здесь скажем о некоторых специфических чертах внешнего облика офицеров. Всем со средней школы хорошо известно, какое внимание русские императоры, а за ними и генералитет, придавали внешним формам военной жизни: выправке, маршировке, деталям форменной одежды. Отсюда вытекали и строжайшие требования к соблюдению формы: в первой половине XIX в. за расстегнутую пуговицу мундира, не говоря уже о не положенных галошах, можно было попасть на гауптвахту, а то и вылететь из полка. Строжайше регламентировалось все. В XVIII в. военным рекомендовалось носить усы, хотя требование было не слишком жестким. Павел I предписал непременное ношение усов: тем, у кого они росли плохо, в строю приходилось носить накладные, а светлые усы ваксились. С начала XIX в. ношение усов офицерами было строго запрещено, кроме гусар и улан. В 1820 г. усы были разрешены всем кавалерийским офицерам, а в 1832 г. – всем офицерам вообще, в том числе и в отставке. Во второй половине XIX в. можно было носить усы с подусниками, то есть переходящие в бакенбарды (так брился Александр II), а с воцарением носившего бороду Александра III можно было вообще не бриться. К прическе таких строгих требований не было. Правда, весь XVIII в. военные носили парики: сначала алонжевые, с длинными локонами, с 1727 г. пудреные, гладко причесанные, с буклями на висках (в лейб-гвардии Преображенском полку поначалу парики имели по три букли, в Семеновском – по две, в прочих полках – по одной) и косичкой с черным бантом. В 1785 г. у солдат парики были отменены, но офицеры продолжали носить их, а Павел I требовал не просто ношения париков, но и с косами строго определенной длины, для чего в полки были розданы железные мерки. Коса вкладывалась в узенький «кошелек» из черной тафты, и к ней прикалывался черный бант сложной формы. В 1801 г. у солдат были отрезаны косы и убраны букли, а короткий пучок сзади перевязывался лентой, офицерам же парики были оставлены на их усмотрение. Вскоре парики вообще были отменены, но требовались недлинные, слегка подвитые, густо напудренные волосы. В 1809 г. пудра была запрещена, можно было стричься на любой манер, но волосы рекомендовались короткие.
Тем не менее даже в этих условиях военные, которые в ту пору были большими щеголями, ухитрялись следовать моде. Так, в конце 10-х гг. XIX в. появилась мода как можно туже перетягивать талию офицерским шарфом с очень длинными концами и говорить с командной хрипотцой. Напротив, в XVIII в. слабо повязанный шарф оттягивали на животе вниз, так что вырисовывалось рельефное брюшко. В 30-х гг. XIX в. появилась мода на большие эполеты, загибавшиеся вверх над плечами. После Крымской войны стали шить мундиры с зауженными плечами, и только что введенные погоны спускались на верхнюю часть очень длинных рукавов, обшлага которых закрывали пальцы, а удлиненные панталоны зауживались у ступни и расширялись в колене, напоминая шаровары. Эта мода появилась под влиянием французских легких африканских стрелков, зуавов, своей лихостью и дерзостью произведших большое впечатление на русских.
При Александре III введен был мундир русского покроя, носившийся с шароварами, и на некоторых портретах, особенно у казачьих офицеров и восточно-сибирских стрелков, можно увидеть преувеличенно широкие шаровары, спускавшиеся на низко опущенные, собранные в гармошку голенища сапог – это считалось признаком лихости. Одновременно известны скандальные случаи выхода в отставку гвардейских офицеров, не желавших носить «кучерский кафтан». Точно так же у кадровых офицеров, особенно кавалерийских, можно увидеть на фотографиях фуражки с лихо смятой тульей, а у сибирских стрелков – огромные папахи с длинными космами собачьего меха. Предметом щегольства служили и непременные офицерские шпоры, и каждый молодой гвардейский офицер ценой экономии на обедах считал нужным обзавестись шпорами от знаменитого мастера Савельева – с «малиновым» звоном; их ремешки отпускали и слегка пришаркивали на ходу ногами, чтобы шпоры, волочась по плитам тротуара или паркету, нежно звенели. В 50 – 70-х гг. всем офицерам полагались сабли (с 1881 г. офицеры пеших войск и драгунской кавалерии носили шашки). Хотя на ножнах были короткие цепочки с крючками, чтобы носить оружие у бедра, модно было перебрасывать саблю через руку или низко отпускать ее на пасиках портупеи, чтобы ножны, гремя, волочились по тротуару (на концах ножен был стальной гребень, защищавший тонкий металл и высекавший искры из каменной кладки тротуара). Конечно, можно слегка посмеяться над этим, но, глядя на нынешних офицеров в висящих мешком камуфляжных штанах, можно и задуматься: не лучше ли, когда военный, пусть и преувеличенно, гордится своим мундиром и своей службой?
Выбор рода и места службы диктовался разнообразными причинами. Иногда он был случайным, порой обусловлен возможностью протекции со стороны знакомых и родственников при прохождении по лестнице чинов. Нередко причиной выбора полка была служба в нем в прежние годы отца, деда и др. А. А. Брусилов выбрал по выпуску из Пажеского корпуса 15-й драгунский Тверской полк «вследствие того, что дядя и тетка рекомендовали мне именно этот полк, так как он ближе всех стоял к месту их жительства» (21; 16). Иной же раз на выбор влияла даже… форма. Так, А. Н. Вульф, решивший перейти со статской службы на военную в надежде на более быстрое продвижение в чинах, избрал себе «е. и. в. Принца Оранского гусарский полк, выбранный мной единственно по мундиру, ибо он лучший в армии» (45; 130). Случай этот не единичный: один из современников избрал себе Эриванский гренадерский полк за красную оторочку голенищ сапог; этой оторочкой полк был награжден за то, что в одном из боев дрался «по колено в крови».
Сравнительно немногочисленные военно-учебные заведения, кадетские корпуса, зародившиеся в середине XVIII в. под названием шляхетских корпусов, не обеспечивали потребности армии, тем более что офицеры имели право выхода в отставку в любое время: помещики большей частью выходили в отставку, прослужив несколько лет, в младших чинах корнетов, много – поручиков. Во второй четверти XIX в. доля офицеров из числа выпускников кадетских корпусов и артиллерийского, и инженерного училищ составляла 25–26 %; ежегодно их поступало около 600 человек. Поэтому значительную часть офицерского корпуса составляли так называемые недоросли из дворян, не имевшие специального военного образования. Они поступали в полки рядовыми, «на правах дворян», получив домашнее воспитание (они производились в офицеры, выслужив в унтер-офицерском звании два-три года), либо «на правах студентов», если они хотя бы год проучились в университете (им нужно было прослужить унтер-офицерами три – шесть месяцев). В XVIII в. дворянство, обязанное непременной поголовной и пожизненной службой («нетчиков» при Петре I подвергали «шельмованию», отбирая поместья), шло рядовыми, главным образом, в полки гвардии и после получения, через несколько лет службы, сержантского звания, переводилось офицерами в армейские полки, для чего чины гвардии числились двумя классами выше гвардейских. При отсутствии протекции служба рядовым могла затянуться надолго: например, бедный казанский помещик Г. Р. Державин тянул солдатскую лямку в лейб-гвардии Преображенском полку 12 лет! Всем известный способ получения офицерского чина ко времени поступления в полк через запись на службу с рождения или малолетства на деле не был столь уж распространен: для этого требовались хорошие связи в столице или в полках, существовавшие далеко не у всех. Появилась такая лазейка в 1744 г., когда Елизавета I указала расписать дворянских недорослей, имевших поместья, по полкам гвардии, разрешив им за малолетством три года оставаться с родителями при условии обучения дома наукам и строю. Таких «военнослужащих», пребывавших на руках у нянек или гонявших голубей в усадьбе, к концу XVIII в. было едва ли не половина комплекта; гвардейские полки, якобы, даже имели от трех до четырех тысяч сверхкомплектных сержантов, которые никогда не служили. Мемуарист граф А. Ф. Ланжерон писал, что вельможи или лица, пользующие протекцией, нигде почти не служили в обер-офицерских чинах: уже в день рождения их записывали сержантами в гвардию; в 15–16 лет они – офицеры, а живут дома. Если же находятся в Петербурге, то едва занимаются службой; наконец, «дослужившись» до капитанов гвардии, выходят в армию полковниками или в отставку бригадирами. Правительство, понимавшее порочность такой системы, не предпринимало решительных мер, будучи зависимым от дворянства и особенно гвардии; Екатерина II лишь приказала считать старшинство не с пожалования чином, а с вступления в действительную службу. Взойдя на престол, служака Павел I приказал всех «нетчиков» выписать из полков и впредь принимать дворян в полки с 16 лет юнкерами, с производством в офицеры по экзамену через несколько лет действительной службы (вспомним лермонтовского юнкера Грушницкого или толстовских юнкеров Николая и Петю Ростовых; юнкером начинал службу и сам Л. Н. Толстой). Такие офицеры, получавшие нередко весьма скудную подготовку в родительском доме, составляли около половины офицерского корпуса.
Положение этих юнкеров было двойственным. С одной стороны, они были «нижними чинами»: носили солдатскую форму и исполняли в строю солдатские обязанности, а в общежитии подвергались, как нижние чины, многим ограничениям (тот же юнкер Грушницкий, влюбленный в княжну Мэри, взирает на танцующую пассию с улицы, через окно: как солдат, он не может попасть на бал). С другой стороны, это были «господа»: все, и офицеры, и унтер-офицеры, и солдаты, говорили им, как дворянам, «Вы», жили они не в казармах, а у себя на квартирах, в соответствии со своим уровнем благосостояния, и даже имели с собой крепостную прислугу. Юнкер князь А. А. Щербатов описывает свой отъезд из Москвы на место службы: «Сборы мои имели мало военного характера: ехал я в огромных санях с кибиткою, с сидевшим рядом со мною Трифоном Григорьевым и на козлах – поваром Данилою, с массою вещей и поклажи. При этой помещичьей дорожной обстановке, ввалился я наконец в Крылов или Новогеоргиевск – военное поселение, верстах 30 от Кременчуга… Остановился на постоялом дворе, на котором, заняв его весь (кроме одной комнаты для извозчиков), я и остался жить на все время нахождения моего в Орденском полку» (198; 99). В общем, ни солдат, ни офицер, каков солдат, таков и офицер.
Наравне с недорослями из дворян (не достигшими возраста действительной службы) часть офицерских кадров, не имевших специального образования, поставляли некоторые другие сословия. Выходцы из них поступали в полки на правах вольноопределяющихся, причем срок производства в офицеры здесь зависел от происхождения. Так, к середине XIX в. сыновья личных дворян, дети священников, купцов I и II гильдий, пробывших в гильдии 12 лет, врачей, аптекарей и прочих получали чин, пробыв унтер-офицерами четыре года; однодворцы, дети почетных граждан и купцов, имевших гильдейское свидетельство менее 12 лет, должны были отбыть в унтер-офицерском звании шесть лет; сыновья купцов III гильдии, колонистов, мещан должны были прослужить унтер-офицерами 12 лет, что приравнивало их фактически к обычным рекрутам. Впрочем, указанные сроки – минимальные, только дававшие право на чин, но это отнюдь не значит, что он давался автоматически.
Качество службы таких офицеров было очень невысоким. «Поступающие на военную службу недоросли из дворян и вольноопределяющиеся, – писал в 1857 г. начальник штаба 2-й гренадерской дивизии полковник Саблер, – экзаменуются в штабах по программе 6 мая 1844 года, в которой не помещено ни одной из военных наук. Молодые люди эти, прослужа узаконенный срок, производятся в офицеры, приобрев познания только в строевом уставе…» (Цит. по: 69; 29). Само собой разумеется, что экзамен на чин в штабе части был скорее формальностью, и такие офицеры нередко умели только кое-как писать и знали арифметику, в лучшем случае в пределах четырех действий.
Между тем с 1825 по 1850 г. из 59 091 офицера, поступившего в армию, 36 152 были произведены в чин из унтер-офицеров. Нужно только добавить, что в это число входят и офицеры из нижних чинов, поступивших в армию по рекрутским наборам. Это так называемые бурбоны. Свое оригинальное название они получили в 1815 г.: расквартированная во Франции армия, потерявшая в походах множество офицеров, не могла пополнить их ряды за счет русских дворян, и пришлось в массовом порядке производить отличившихся нижних чинов, что совпало с реставрацией династии Бурбонов. Они делились на три группы. По русским законам нижний чин, беспорочно прослуживший в унтер-офицерском звании 12 лет, мог быть за отличие произведен в офицеры после сдачи несложного экзамена в полковой школе. Без всяких условий производились в офицеры нижние чины (в основном из старших унтер-офицеров) за выдающиеся воинские подвиги; разумеется, таких было очень немного. Наконец, значительную долю бурбонов составляли офицеры, выслужившиеся из кантонистов, которые и составляли массу унтер-офицеров, младших специалистов, писарей и военных чиновников. Объясним, что это за кантонисты.
При наборах в армию семьи женатых рекрутов перечислялись в Военное ведомство, и жены могли жить при полку вместе с мужьями; в казармах для женатых солдат устраивались особые отделения. Солдатки при полках обычно были маркитантками, прачками и т. п., а сыновья с семи лет поступали в солдатские школы, на рубеже XVIII–XIX вв. называвшиеся военно-сиротскими отделениями, а затем – ротами и батальонами военных кантонистов. Здесь они получали начальное общее и, по способностям, специальное образование, а также проходили строевое обучение. С 18 лет начиналась их действительная служба. Имевшие способности и склонности и прошедшие специальную подготовку направлялись в полки музыкантами, писарями, топографами или мастеровыми в арсеналы, а не способные к наукам – рядовыми солдатами. Разумеется, выросший в казарме, в обстановке военной дисциплины, грамотный, хороший строевик, если только он отличался примерной нравственностью, быстро получал унтер-офицерское звание, а затем и выслуживался в младшие офицеры. Но, безусловно и то, что все эти офицеры отличались грубостью и жестокостью (таковой была военная служба, накладывавшая отпечаток на человека), низкой общей культурой и невежеством во всем, что выходило за рамки строевой службы. Недаром прозвище «бурбон» было синонимом невежественного грубого служаки.
Нужно отметить, что офицеры из нижних чинов обычно производились в дальнейшем только до чина капитана, после чего перечислялись в аудиторы, то есть военные чиновники. Лишь очень небольшая их часть оставлялась в строевой службе и добиралась до более высоких чинов, но известны даже генералы из кантонистов.
Не следует заблуждаться и на счет той четверти офицерства, которая получала специальное образование. Курс обучения в кадетских корпусах был рассчитан на восемь-девять лет, из коих один год был приготовительный, пять лет – общих, и два-три года – специальных; однако в довольно многочисленных губернских корпусах специальных классов не было, и их выпускники могли продолжить образование в Дворянском полку, представлявшем специальное военно-учебное заведение. А могли и не получать. Объем знаний, даже по общеобразовательным предметам, в корпусах был очень неширок (например, русскую историю изучали, лишь начиная от воцарения Романовых), качество преподавания, бывшего в руках случайных людей, а также воспитания, которым занимались обычные строевые офицеры, было крайне низко. Никто из мемуаристов, прошедших кадетские корпуса, не вспоминал их не то что добрым словом, но хотя бы спокойным тоном. Рассуждения более общего плана о характере и пользе (или вреде) корпусов мы находим в дневнике А. Н. Вульфа, которого на 13-м году жизни отдали даже не в обычный кадетский, а в Горный корпус; правда, здесь он пробыл только год, в 1819 г. оказавшись в Дерптском университете. «Это учебное заведение, – пишет Вульф о Горном корпусе, – должно причислить к одному разряду со всеми кадетскими корпусами, про которых можно сказать, что они лучше, нежели ничего, но не более. Все они далеки от того, чтобы приносить ту пользу, которую от них ожидают, ибо за очень необширные познания, которые там приобретают воспитанники, слишком много они теряют в нравственном отношении, чтобы можно назвать первое прибылью…
Надобно побывать самому в таком корпусе, чтобы иметь понятие о нем. Несколько сот молодых людей всех возрастов, от семи до двадцати лет, заперты в одно строение, в котором некоторые из них проводят более десятка лет; в нем какой-то особенный мир: полуказарма, полумонастырь, где соединены пороки обоих. Нет разврата чувственности… которого не случалось бы там, и нет казармы, где бы более встречалось грубости, невежества и буйства, как в таком училище русского дворянства! Всем порокам открыт вход сюда, тогда когда не принято ни одной меры к истреблению оных. Телесные наказания нельзя к таким причислить, ибо они наказывают, а не предупреждают проступок. Принимаемые без всякого разбора воспитанники приносят с собою очень часто все пороки, которые мы встречаем в молодых людях, в праздности вскормленных в кругу своих дворовых людей, у коих они уже успели все перенять, и передают их всем своим товарищам. Таким образом, ежедневно в продолжение нескольких десятков лет, там собираются пороки, пока они не сольются в одно целое и составят род обычая, закона, освященного временем (всегда сильною причиною) и общим примером… Зная сие, ясно, отчего новые училища такого рода сначала несколько соответствуют своей цели и потом так скоро упадают… Всякий, бывший в корпусе, согласится со мною…
Взглянув на учебную часть корпусов кадетских, мы найдем в них немного более утешительного. У нас еще не знают или не хотят знать, что хорошим офицером может быть только образованный, а образованным офицером – только образованный человек. Преимущественно перед всеми другими науками, и исключительно, занимаются преподаванием математики… На исторические, географические науки, столь необходимые, обращают мало внимания, даже и на знание отечественного языка. Также совсем не заботятся о том, чтобы приохотить молодых людей к ученью, отчего те и думают только о том, как бы скорее выйти в офицеры и бросить книги, полагая, что, достигнув эполет, они уже все нужное знают…» (45; 84–86).
Несколько лучше были лишь четырехлетние Михайловское артиллерийское и Главное инженерное училища, при которых к середине XIХ в. появились и специальные офицерские классы, нечто вроде специальных академий. Имелась и Военная академия для подготовки офицеров Генерального штаба. Но даже в конце 40-х гг. штат ее составлял 25–27 слушателей, а об обучении в ней один из ее выпускников писал: «От офицера требовали не изучения предмета и обсуждения со всех сторон, а безусловное повторение слов импровизированного доморощенного профессора, выучившего свой предмет по коротенькой тетрадке выписок из науки» (Цит. по: 69; 31).
Естественно, что при такой системе комплектования офицерского корпуса и постановки военного образования, в массе своей офицерство было малообразованным, плохо воспитанным и невежественным, а круг его интересов ограничивался картежом и тривиальным пьянством. Да и что оставалось делать офицерам рот, расквартированных по уездным городкам, а то и по селам. Офицерские собрания с их библиотеками, беседами, любительскими спектаклями были лишь в крупных городах, где располагались штабы. Даже если бы и была охота к чтению, то читать было нечего, и, осатанев от бесконечных мелочных учений («ремешковой науки»), непонятливости безграмотных солдат и скуки, офицер нередко превращался в забубенного пьяницу и озлобленного «дантиста». В подтверждение приведем строки воспоминаний кавказского офицера Ф. Ф. Торнау: «Наши армейские офицеры того времени, – пишет он, – не блистали ни тонким образованием, ни глубокою ученостью, зато были фронтовые служаки и по большей части добрые ребята. Сверх этих достоинств, да безотчетной храбрости, бесполезно было отыскивать в них еще другие качества. Не подводя под общее правило небольшое число исключительных личностей, можно сказать, что жизнь армейского офицера наполнялась тогда службой, картами, весьма непоэтическим разгулом или совершенным бездельем… это было простое, бездумное лежание на кровати под крышей избушки или под полотном палатки. Офицеру невозможно было читать и учиться, потому что в деревенской стоянке или на походе недоставало книг; о политике он и не помышлял, ограничивая весь жизненный интерес производствами и происшествиями в полку, составлявшем для него ближайшее, знакомое ему отечество посреди общего отечества, о котором он имел самое неясное представление… Армейский пехотный офицер, лишенный необходимых материальных и умственных способов, поневоле ограниченный в своих понятиях и интересах, исправлял службу машинально, ел, пил, играл и, лежа на боку, ни о чем не помышлял. Все офицеры из прибалтийских губерний говорили по-немецки, но французский язык знали весьма немногие; в пехоте носилось тогда поверие, что он совершенно бесполезен на службе и пригоден только для паркетных шаркателей, никуда негодных «бонжуров». Несмотря на это умственное настроение, возбуждавшее в моих полковых товарищах улыбку презрения при виде книги, писанной не на русском языке, заметно было, что они внутренне смирялись перед тем, кто умел ее понимать. Я испытал это на себе, хотя не раз мне замечали, покачивая головой, что полезнее было бы для меня заняться повторением двенадцати темпов (заряжания ружья. –