— Товарищ Троцкий, наш ЦИК существовал до подхода немцев в Ростов — двадцать дней! С 10 апреля до 1 мая!.. Можно бы, разумеется, и за это время сколотить шесть-семь дивизий, к этому были все условия в настроениях казачьей массы. Но — политическая обстановка! Не было декрета о мобилизации в Красную Армию, он принят только 7 июня. Я вас не понимаю, нет никакой объективности в оценках... ЦИК и Совнарком Донской республики сумели за счет добровольцев создать вокруг станичных и окружных ревкомов вооруженную охрану, заложить основу нынешних побед. Как можно этого не видеть?
Троцкий собирался возразить, но в углу поднялся Рувим Левин. Сидевший все время с задумчиво опущенной чубатой головой мастерового, он как бы очнулся и с недоумением оглядел совещание:
— Товарищи, все это выходит за всякие рамки... Я здесь с совещательным голосом, но... надо же прислушаться хотя бы к тому, что говорят товарищи Ковалев и Дорошев! Они первыми начали вооруженную борьбу, первыми отбили в Сальских степях вылазки атамана Попова! Наконец, вся окружающая нас масса казачества не есть единое целое, и все декреты центра были основаны именно на этом... — Все понимали, что Рувим не оспаривает главного теоретического постулата, что во главе мировой революции должны стоять исключительно люди Троцкого. Но он не понимал убожества проводимой тактики — отталкивания союзников в общей борьбе. Наконец, кто завтра пойдет в окопы, на позиции, мобилизовать массы со штыком и саблей в руке?
Первым оглянулся Френкель и сказал с издевкой:
— Рувим, ты забываешь Ветхий завет и тринадцатую заповедь. «Всяко благодеяние наказуемо».
Рувим Левин считал себя марксистом и атеистом. Он сказал:
— Оставьте эту ветошь где-нибудь в чулане или у порога старой синагоги, где вам будет угодно, Арон.
Тут усмехнулся сам Троцкий, по-отечески взирая на бойкую молодежь, которую он считал, правда, авангардом революции, но отчасти и презирал.
— Товарищ Рувим слишком молод и не отдает отчета... — сказал Лев Давидович. — Он, по-видимому, еще не имел случая увидеть живых казаков лицом к лицу, с их дурацкими чубами, монархическими лампасами и возведенной в достоинство нагайкой!
Дорошев готов был сорваться, но на крыльце гулко и болезненно закашлял Ковалев. Ипполит обошел стол заседания и направился к двери. Все понимали, что надо бы вернуть Ковалева в тепло, может быть, даже помочь как-то, поэтому извинили Дорошева.
— Вы разве не читали до сих пор, Рувим, нашей директивной статьи «Борьба с Доном»? Надо следить за нашими газетами, — сказал Троцкий. Он взял расстеленную на столе газету «Известия Наркомвоена», просмотрел номер, поднял другой и, найдя нужное, прочел внятно: — Вот. «...Служба, требующая от казаков античных качеств: свирепости, беспощадности, кулачества и полная возможность безнаказанно грабить чужое добро и богатеть исключительно за счет грабежа... К чему это могло привести? А это все именно и обратило все казачество в прелюбопытнейший вид самостийных разбойников! Общий закон культурного развития их вовсе и не коснулся, это своего рода зоологическая среда, и не более того...» — Лев Троцкий взял еще один номер газеты и прочел концовку: — «Стомиллионный русский пролетариат даже с точки зрения нравственной не имеет права здесь на какое-то великодушие. Мы говорили и говорим: очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех них навести страх и почти религиозный ужас... Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море!» Только так, товарищ Рувим! И — никаких интеллигентских шатаний!
Рувим, побледнев от недоумения и молодой горячности, молчал. Его поставил в тупик «стомиллионный» пролетариат в крестьянской стране России, а также и «казаки — грабители чужого добра». Кто там, в центре, все это выдумал? И зачем?
Дорошев не мог слышать последних нравоучений Троцкого. Под его каблуками, словно битый фарфор, захрустел тонкий ледок на крыльце, опахнуло заморозком. Ковалев, надломившись, лежал грудью на плоской дощатой кромке барьера и содрогался от бьющего кашля и холода. Дорошев порывисто подошел и попробовал поднять его. Но Ковалев упирался, не хотел идти в дом. Хватал ртом ночной воздух, напитанный запахом талых дневных сосулек и отошедшего за край земли солнца. Ипполит пощупал лоб Ковалева, холодная испарина остудила кожу ладони.
— Пойдем как-нибудь, Виктор, — сказал Дорошев. — Пойдем, простынешь!
— Вынеси полушубок, — клацая зубами, с трудом перемогая кровавый кашель, попросил Ковалев. Луна мертвенно светилась на его приподнятом лице. — Н-не могу... больше! Они перехватили и последнюю докладную в ЦК! Надо самому ехать, если сил соберу... К Ленину — лично!
2
В Новочеркасске царила паника. Миронов перешел Донец!
Мчались по улицам верховые, адъютанты и ординарцы штаб-офицеров, тарахтели по мостовым колеса и взвизгивали подреза саней, двигались груженые возы с имуществом, мешками зерна, кадушками сала — и все в одну сторону, к Крещенскому спуску, прочь из города!
Пока у Африкана Богаевского шло последнее заседание, тянувшееся непрерывно вторые сутки, генералитет и офицерский корпус исподволь укладывали имущество в возки. На нового главкома Сидорина особых надежд никто не возлагал. Тягаться с Мироновым на этот раз было некому, не говоря о том, что на подмогу его ударной группе шла с севера вся 8-я армия красных под командованием какого-то Тухачевского...
Борис Жиров, штабной подъесаул, известный больше как балагур и завсегдатай небогатых пирушек, бежал поздним вечером от сидоринского штаба вверх по Платовскому, искал помер дома, в котором жил временно Федор Дмитриевич Крюков. Имея болезненное пристрастие к печатному слову, Жиров почти боготворил живого писателя Крюкова и благодарил в эти минуты его величество случай, дающий возможность не только лично познакомиться с общественным деятелем, но и решительным образом помочь в тягостную минуту всеобщего испытания. Именно он, Жиров, побеспокоился о том, чтобы предоставить Крюкову и его сестрам в уходящем завтра обозе пароконную бричку, а возможно, еще и санитарную двуколку под архив.
Вечер был оттепельный, Жиров порядочно вспотел, пока нашел нужный дом. Окна в доме светились, и он позвонил.
Нахохлившаяся и похожая на старую монахиню женщина (как оказалось, старшая сестра Крюкова) провела его в комнату, служившую кабинетом. Федор Дмитриевич сидел без сюртука, в белой рубахе с закатанными рукавами, спиной к творилу ярко пылавшей голландки. Писал что-то в раскрытой тетради, оторвался от работы с неудовольствием, встал...
— Да? — сказал он, снимая очки и близоруко щурясь.
Тихо, уютно было в комнате, никакого волнения. И главное, эта раскрытая толстая тетрадь в холщовом переплете — Жиров отдал бы полжизни за одну только возможность заглянуть в нее, запечатлеть летучий и нервный почерк писателя! Что-то выведать и понять!
— Я — из штаба, подъесаул Жиров, — представился он. — Полковник Греков просил передать, что утром обоз уходит, Федор Дмитриевич. Надо бы собраться. Я к вашим услугам.
— Слава богу, — перекрестилась стоявшая у двери женщина в черном.
— Постой, Маня, — досадливо отмахнулся Крюков. — Так в чем дело-то?
Он снова надел очки на нос и теперь рассматривал вестового офицера более внимательно, его новенький френч и стоптанные старые сапоги.
— Пора уезжать, — сказал Жиров. Он сгорал от желания выкрикнуть паническую фразу «Миронов перешел Донец», но она каким-то образом тянула за собой другую банальную фразу — «Ганнибал у ворот!», и он крепился, не спешил с объяснениями. — Полковник Греков лично просил, — добавил он.
— А что главнокомандующий Сидорин? — спросил Крюков с ледяным спокойствием, и в тоне, каким был задан вопрос, Жиров уловил издевку.
— Генерал не теряет надежды, но... силы неравны, — вежливо объяснил Жиров. Терпение не покидало его.
— Он, как всегда, пьян? В ресторане решает стратегию?
Жиров замялся.
— Так что от меня-то требуется? — спросил Крюков с неприязнью.
— Только собраться, Федор Дмитриевич. Больше ничего. Сани или тачанку подадим утром.
— Та-а-а-к... — сказал Крюков, как бы утверждая нечто известное ему, и медленно опустился на венский стул. Широко, по-купечески раздвинул колени и, горбясь, облокотился на них. — Та-ак... Бежим, значит? К теплым морям? Или куда-нибудь за границу, к доброхотам «Тройственного согласия»?
Жиров стоял перед ним навытяжку. Не только потому, что Крюков был статский полковник, а по причине его причастности к святому искусству, печатным книгам.
— Отступление, надо полагать, будет временным, Федор Дмитриевич, — сказал Жиров.
Крюков свел колени, распрямил спину, сказал грустно:
— Нет, подъесаул, к сожалению, это отступление будет последним. В том-то и ужас, что... дележ шкуры неубитого медведя всегда приводит... Впрочем, что ж распространяться на эту больную и необъятную по своему значению тему! Зачем? Но, знаете ли, я раздумал ехать. Не стоит... А полковнику Грекову передайте от меня искреннюю благодарность за внимание, я тронут. От всей души, — тут Крюков вежливо поднялся.
Жиров все понял, однако же не мог так просто согласиться с ответом писателя.
— Но как же... — он развел руками. — Ведь Миронов перешел уже Донец, остается каких-то два конных перехода, и блиновцы-головорезы начнут гарцевать по нашим улицам. Теперь их уж никакая сила не остановит. Печально, но это живая действительность, скрывать уж нечего.
— Я об этом знаю еще с утра, подъесаул, — грустно сказал Крюков, посмотрев почему-то на раскрытую тетрадь и как бы потянувшись к ней всей душой. — Знаю, но ехать не думаю. Пока не решил, точнее... Некуда, мне кажется, ехать. Всем нам, если трезво оценить положение и наше будущее, — некуда!
Слышно было, как тихо угасают угли в голландке, потрескивает фитиль висячей лампы-молнии с молочно-белым фарфоровым абажуром. И казалось, что точно так же дотлевает что-то горькое и чуть теплое в душе Федора Дмитриевича.
Он смотрел на жирное лицо подъесаула, почему-то любовно и жадно взиравшего на него, не понимал его чувств и поэтому думал о другом. Совершенно о другом.
Не хватало сил на все это. Эвакуация у Крюкова совершалась в душе, и уже продолжительное время...
У художника, думающего и болящего душой, неминуемо не хватит сил до конца жизни. Он иссякнет. Тем более в «минуты роковые» мира сего, когда кровь и ненависть льются через край, а добро и милосердие забираются под лавку, в подворотню, откуда и лаять-то даже не с руки, а только скулить возможно... Вот совсем на днях умер друг, хороший донской литератор Роман Петрович Кумов. Врачи признали — тиф. Но и тиф ведь прилип к нему не без причины. Кумов написал в сердцах перед тем четверостишие, страшное по своей сути:
Распята Россия врагами
На старом библейском кресте.
Который воздвигли мы сами
В душевной своей простоте...
Да. Только — из подворотни... Скулить! Но кому нужен скулеж? Ни на той, ни на этой стороне на подобные излияния души спроса нет и не будет. И там, и здесь нужна пропаганда мужества и самопожертвования, а иначе как же? Иначе мир просто издохнет от мировой скорби...
Федор Дмитриевич выразительно вздохнул. Все перепуталось в сознании, в подсознательных эмоциях и движениях души. Необходим был отдых, дневка, говоря кавалерийским языком, приведение себя в порядок... У других, между прочим, как-то выходит... Недавно познакомился с художником Митрофаном Борисовичем Грековым, выпускником императорской Академии художеств. Он тут работал после ранения на германской, потом служил учителем рисования в рабочем клубе при Советах, лично встречался с Кривошлыковым и Дорошевым, видел большевика Ковалева. Они дали ему выморочный домик на тихой улице под мастерскую, назначили даже паек, как сотруднику ревкома. У него язва желудка после тяжкой контузии... Когда красные уходили, он лежал пластом, не мог уехать, ждал расправы. Спас случай, полковник Греков (однофамилец, так сказать) помнил его еще вольноопределяющимся в Атаманском, защитил от контрразведки. Теперь Греков сидит дома и, откровенно говоря, ждет красных. Большой художник, думающий человек, казак по происхождению! Вот и возьми ты ее, жизнь, голыми руками! Голыми руками не возьмешь, она жжет и леденит, а может и напрочь оторвать руки, как взрывчатка...
Да и куда бежать? Однажды Миронов отпустил его на все четыре стороны: хочешь — возвращайся к генералам, хочешь — поезжай в Москву с повинной... В другой раз не отпустит, и разговор будет другой. Другой раз... Не может быть другого случая, ведь жизнь-то одна! Художник Митрофан Греков это понимает, писатель Крюков еще покуда не понял, только еще начинает что-то нащупывать вслепую... Примирение с безбожными комиссарами, может быть? Вряд ли... Тогда почему же он не собирается в бегство, называемое на военном языке эва-ку-ацией?
Все эти мысли пронеслись спутанно и вскачь, в панике, из них не удавалось выудить стройного вывода, какой-то законченности, но это не помешало сказать напоследок посыльному подъесаулу:
— Нет, я пока что раздумал уезжать. Дело тут не в отступлении как таковом, подъесаул... Просто у меня особые на то причины: от себя не могу никуда уехать. От себя...
Жиров развел руками. Затем откланялся и вышел, аккуратно прикрыв за собой двери.
«Все эти пишущие, думающие, которым везет в печати, не от мира сего... — с чувством некоторой обиды и столь же непроясненной зависти подумал Жиров. — Счастливы в призвании, так сказать, за счет своей психической неуравновешенности, а может, и неполноценности... Или что-то не так?..»
Думать об этом не хватало времени. Город жил, несмотря на позднее время, горячкой эвакуации. Мало кто спал в домах. На востоке, за Донцом, погромыхивало, и темноту зимней ночи подсвечивали совсем летние зарницы артиллерийских залпов...
3
Голова Миронова была аккуратно перебинтована, и все же слева, над височной костью, кровенело большое пятно. Пуля на излете сорвала клочок кожи, как бы пробороздив путь свой по черепной коробке, а кровь при головных ранениях льет неудержимо. Еще бы, как говорится, на пол дюйма, на полпальца, и — заказывай духовой оркестр... Была и контузия небольшая в первый момент, Филипп Кузьмич не мог теперь много говорить, больше объяснялся жестами, движениями головы.
Говорить-то, собственно, было не время, дела были горячие... Только здесь, на узком плацдарме за Донцом, наконец начались настоящие бои, по ярости, накалу и кровопролитию подобные лишь тем, что были прошлой осенью, когда бригаду выбивали с линии железной дороги Поворино — Иловля. Теперь повторялась обратная ситуация: массы белоказаков, их было здесь, против 8-й и 9-й армий, тысяч пятнадцать-шестнадцать, — наиболее упорные, виновные в карательных действиях, просто боевое офицерство, не ждущее пощады от Миронова и Тухачевского (жмущего с севера на Каменскую), — оборонялись из последних сил, стояли насмерть. Новочеркасск был в панике, и войска белых принуждались к этим арьергардным, безнадежным, но тяжелым боям...
Февраль уже был на исходе, а к началу марта, как понимал Миронов, надо было во что бы то ни стало приканчивать гражданскую войну на Дону. Как сказал комендант штаба Хорошеньков: «Тут уж кровь из носу или из обоих ушей, но отвоеваться надо и хлеб посеять, а то в зиму помрем с голоду...» Миронов мотался по фронту, с левого берега Донца на правый, из-за ранения Блинова сам взлетал на коня, из кавбригады, где временно командовал Мордовин, мчался в стрелковые полки, из родной 23-й дивизии в 16-ю, к Медведовскому, наседал на телефон, подгоняя 14-ю, где исправно командовал латыш Александр Карлович Степинь. Бойцы называли его просто Степиным, приняв за доброго командира.
Позиции на узком плацдарме за Донцом были уже хорошо освоены, укреплены ячейками для стрелков и пулеметчиков, в балочках и закрытых местах таились пулеметные тачанки, а к тому берегу уже подтягивалась артиллерия. Но что настораживало и торопило командующего, так это довольно быстрое потепление, слабый «наслуз» на донецком льду, образование первых береговых проталин. Не дай бог тронется река до 3 — 5 марта, так сразу хватит разливом, оставит наступающие авангардные части без тылов, без боевого подкрепления, свяжет маневр на узкой полосе, прижатой к половодной грани.
Сдобнова все не было из Усть-Медведицкой, Миронов приказал своему помощнику Голикову осмотреть подробно передний край, готовить предварительную рекогносцировку для боевого приказа на 2 марта: лихим ударом по фронту и с фланга в течение суток взять Новочеркасск! — а сам, с больной, гудящей головой, уехал к Донцу, где уже третий день без сна и отдыха по его же распоряжению трудились обозники всех разрядов и даже штабные писаря, укрепляя ледовые переправы.
Правый, высокий, берег весь был в подталинах, в черных и рыжих, глинистых голызинах. Левый, низменный, еще утопал в глубоких пойменных снегах. Само русло, полоса обдутого кое-где льда, пучилось горбом, ноздреватыми торосами, отпущенной в оттепели рыхлостью.
Миронов остановил коня над обрывом, смотрел с высоты, как и что делалось тут «на всякий случай».
У самого берега, в расщелине, где частично отошел лед, жутко и предательски позванивала зеленая вода, и потому на реке спешили.
Поперек русла в две полосы, на полверсты одна от другой, укладывали старые плетни, доски от заборов, жерди прясел, порубленный хворост и хмыз — тонкие ветки дровяного долготья. Все это прикатывалось каменными катками, засыпалось привозным с берега снегом и под вечер обливалось из ближних прорубей водой. За ночь эти горбатые укрепления поперек Донца схватывал мороз, а днем по свежей подталости их присыпали соломой и вновь поливали водой. Две таких трехсаженных полосы с мертвой наледью могли не только сослужить добрую службу при проходе тяжелой артиллерии и груженных снарядами фур, но и сдержать на какое-то время близившийся ледоход. Политрукам эскадронов и рот было строго-настрого указано: ни в коем случае не допускать в боевых порядках разговоров про эти ледянки на Донце, чтобы не заронить сомнения в успехе операции («Для возможного отступления-де готовит сметливый Миронов мосточки-то!..»). Но, если правде смотреть в глаза, Миронов и крайние случаи никогда не упускал из виду...
Свежий, отдающий солнечным теплом ветер тянул с понизовой стороны, приносил тонкий горьковатый аромат вербовой и тополевой коры, сладость притаявшего конского помета, птичьего линялого пера, весны. Такое время года всегда волновало Миронова. Как в детстве, томили счастливые предчувствия, ощущалась полнота жизни, жар кипучей, еще не сморившейся, мужской крови. Голова понемногу здоровела, боль слабла, только еще мутило при быстрой езде, словно с крепкого похмелья.
Двое вестовых горячили коней позади командующего. Степан Воропаев указал коротким черенком плети с высоты на ту сторону, присвистнул. Но и без того видно было, что от станицы Екатерининский двигались небольшой, вытянувшийся по займищу обоз и десятка два всадников с красным эскадронным значком на пике. Пройдя по льду реки, ударились в галоп, наискось преодолевая подъем. Обоз отставал.
Миронов угадал впереди на сером крупном жеребце Ивана Карпова, остававшегося а Михайловке чрезвычайным окружным военкомом. Тот взбирался на крутизну споро, лежа на седельной луке и тем облегчая коня. Снял папаху и приветно помахал Миронову.
Когда поднялись на береговой срез, Карпов козырнул по уставу, а Филипп Кузьмич снял с руки теплую пуховую перчатку и, огладив усы, поздоровался со станичником за руку.
— Снаряды привез? — стараясь говорить тихим голосом, спросил он. — А Сдобнов что же?.. Не прихватили с собой? Что-то он залеживается там!
— Привет передавал, — сказал Карпов, не поддержав беспечно-веселого тона, которым по обычаю разговаривал командующий при встречах со старыми знакомыми. — Сдобнов-то на днях приедет, Филипп Кузьмич, тиф его, можно сказать, отпустил еще землю топтать, а вот другая беда: комиссар наш совсем свалился, лежит в Михайловке с крупозным воспалением. В армейский госпиталь его забрали... Передавали из слободы.
Миронов насторожился. Что-то не понравилось ему в самих обстоятельствах, помимо даже болезни Ковалева. Медленно натянул на горячую руку пуховую перчатку.
— Передавали? Из слободы? Да ты сам-то откуда? Должен был сидеть в Михайловке и пуще глаза охранять комиссара! Когда простудили-то? Опять он мотался с агитацией?
Карпов ерзнул в седле, виновно огладил правой рукой разметанную лошадиную гриву на холке.
— Я, Филипп Кузьмич, уже целую неделю околачивался в Усть-Медведицкой, назначен ихним приказом председателем станичного ревкома. А из Михайловки они меня все же вытурили (кто они, было ясно, и поэтому Карпову не пришлось много объяснять). Так что последние новости из округа у меня только почтово-телеграфные... Между прочим, весь штаб Княгницкого и вся армейская амуниция спустились из Балашова в Михайловку, там теперь столпотворение вавилонское и без нас народу хватает.
— Не мытьем, так катаньем, а сделали по-своему? — процедил Миронов сквозь зубы. Он не понимал, почему его письмо в штарм и лично председателю РВС Республики не возымело действие, почему авторитет Федорцова и авторитет «заболевших» при отступлении ревкомовцев взял на этот раз верх. Троцкий, как видно, не очень-то разобрался в этой истории и поддержал неправую сторону. Либо игнорировал его, Миронова, как сугубо военного и беспартийного человека.
— Ну ничего, — сказал Миронов, медленно разворачивая коня по дороге к полевому штабу. — Ничего. Скоро кончим войну, поеду вместе с Ковалевым прямо в Москву. Не может быть. Найдем управу.
По дороге Карпов докладывал подробную обстановку в станице и округе. В народе поднимался ропот и даже страх перед сплошными реквизициями, говорили о бессудных расстрелах в красных тылах. Советской власти не выбирали, Гражданупр Южного фронта насаждал ревкомы из пришлых и случайных лиц с уголовным прошлым... Сеять в этом году люди будут, по-видимому, немного, только на личный прокорм, потому что сил маловато, да и потому, что, мол, опять все продразверстка заберет — не только излишки, но и самое кровное... А за всем этим надо ждать голода. Тревожно повсюду.
— Ничего, — успокаивал Миронов. — Главное — кончить бои, войну эту, а за ней и продразверстка отпадет. Там, в Москве, умные люди, поймут, что временную и чрезвычайную меру нельзя тянуть до бесконечности, из года в год. На Волге уже были крестьянские бунты, теперь, слышно, в Тамбовской — надо полагать, к этому прислушаются... Ковалев большие надежды возлагает на VIII партийный съезд по части обращения с крестьянством.
Он поддавал каблуками под конское брюхо, непомерно спеша к своему штабу, как будто именно там и должны были решиться все больные вопросы и сомнения.
— Оно-то так, — соглашался Карпов, едущий на пол коня за Мироновым, с трудом поспевая на заморенном маштаке. — Оно-то так, но и дураков, Филипп Кузьмич, кругом тоже немало. И откуда их нанесло ноне к нам на Дон, этих ретивых, а? Скажи, как лесного дряму в полую воду, не прогребешь и веслом! И все по столу кулаком стучат, нам вроде и доверия нет.
— Такое место у нас — окраина бывшей империи, Иван Николаич, да и вода течет в эту сторону... — бурчал озабоченно Миронов и все торопил коня. — И не простая окраина, а казачья, со своим, так сказать, уставом и часословом... Недаром ведь и вся белогвардейщина сюда скатилась с генералом Корниловым, потому что надежду большую возлагала на донскую Вандею... Ну, Вандеи-то, положим, не получилось, сильно покраснел Дон к тому времени, ан слава-то еще с девятьсот пятого дымит по городам и весям... «Казаки — старорежимцы, нагаечники...» Добрая слава помалкивает, дурная по ветру носится, вот к нам и посылают из Москвы самых рьяных да зубастых, чтоб тут их побаивались. Во всем этом свой резон есть, но... — махнул рукой, огладил усы и лицо, скрывая гримасу боли от длительного разговора. — Ладно, Иван Николаич, вечером еще об этом договорим. Тут главное — момент этот перетерпеть, он должен быть коротким. Советская власть, она по сути справедливая власть и народ в обиду не допустит.
Легко соскочил с коня, кинул повод ординарцу, взбежал на низкое крылечко бывшего поповского дома у самой церкви. Тут, в небольшом правобережном хуторе, был временный полевой штаб группы войск Миронова.
Начальник штаба Степанятов только мельком кивнул Карпову и с озабоченностью подал Миронову бланк свежей телеграммы. Тот прочел с маху, кинул тяжелую, волглую папаху свою на стол и сам опустился на жиденький венский стульчик, загремев ножнами.
— Не пойму... С ума они там посходили, чи шо?
Украинские слова и поговорочки Миронов употреблял обычно в минуты самого сильного раздражения, заместо матерщины.
В телеграмме от 28 февраля значилось:
Ввиду предположения дать начдиву Миронову более ответственное назначение, отправить его немедленно в Серпухов (штаб Наркомвоена), дабы дать возможность штабу и мне ближе с ним познакомиться.
Телеграмма перешла в руки Карпова, а Миронов сказал Степанятову просительно:
— Николай, будь другом... Созвонись с Михайловкой, с Княгницким или с этой... двуличной сволочью — Всеволодовым. Нельзя же... Нельзя сейчас останавливать войска, затягивать бои, это — смерти подобно. Успех держится на нашей стремительности, в Новочеркасске — паника. Три дня! Три дня отсрочки надо испросить, а из Новочеркасска уж поеду в Серпухов, как только обстановка стабилизируется!
Он как-то сник внутренне, будто выдернули из него невидимую, но очень сильную пружину. Не приказывал, просил подчиненного. Степанятов, наоборот, вытянул руки по швам, понимая всю тяжесть момента. Но выполнить мироновскую просьбу он не мог.