Немота луной заглядывает в рот, из которого, как из канализационного люка зимой, валит пар.
Длинные острые тени вытягиваются вдоль домов, улиц, набережных, после наводнения заваленных мусором, этими пузырящимися, пахнущими целлулоидом, сгоревшими внутренностями кинопленки (при отсутствии звука, само собой, при отсутствии звука…). Мерцает черный, потухший, опустевший сад – при отсутствии лодочной станции, аттракционов, чайного дебаркадера, все улавливающих в свои ржавые объятия алебастровых хороводов… при наличии гудящей трансформаторной будки за окном.
Окно открыто.
Сумерки не решаются войти.
Чтение «Лавсаика» погружает в прострацию, что во многом усиливает головную боль.
Зрение меркнет, потому и предметов очертания неверны.
Из глубины парка доносится голос: «Алексей Николаевич, а Алексей Николаевич! Ау! Где вы? Алексей Николаевич, ну где же вы?»
Трансформаторная будка напоминает громоздкий кузов-реликварий запрестольный, что наконец разверзает свои изукрашенные йодом створки северных писем – «достойно есть», «новгородцы идут», «пленение колокола».
К окну подходит старик и заглядывает в него, потом снимает шапку, мнет ее, покашливает.
– Я – больничный сторож, – говорит, – сторож больничный, Сворогбог.
Сообщает. Он смотрит в темную цементную пустоту будки, что может даже и чревовещать руинами свечного царства, старыми, пожелтевшими от времени «за здравие» и «за упокой», как вариант, частицами мощей благоуханных.
– Я вот тут орудовал с инструментом на угольном дворе, – сторож переминается с ноги на ногу и опускает глаза. – Крест сочинял, а потом и гвозди набивал на перекладины, все как положено, чтобы птицы не гадили. Большой крест получился, на нем можно даже плавать по озеру в тихую погоду, ни за что не потонет. И потом вот еще что: мне тут говорят, грозя наказанием: «Ты бы лучше крышу починил, горе-мастер, протекает, да и потолок рухнул… опять же дрова неплохо бы заготовить, уголь-то ведь вышел». А зачем чинить, спрашивается, все равно не сегодня завтра больницу закроют. Вот сегодня последнюю девочку забрали. Я ведь как? На германском воевал, даже награды имеются, потом – ранение, два месяца лежал в полевом госпитале, все никак не могли вывезти, я уж думал, что ноги напрочь сгниют, мог только ползать, потом санитарный эшелон разбомбили, когда до Петрограда оставались сутки пути, так и лежал в котельной на станции Нейг… – Старик перестает кашлять, надевает шапку, поворачивается и уходит от окна. Через некоторое время он вновь появляется, волоча на спине огромный деревянный крест, перекладины которого густо усеяны гвоздями, чем напоминают щетки-власяницы. – Вот, хотел показать, – говорит сторож, потом прислоняет крест к трансформаторной будке и, достав из-за пояса топор, начинает неторопливо тесать им это деревянное циклопическое сооружение. Наступает полная неподвижная тишина, которая есть откровение, есть время невлаемое, недвижимое, есть безвременье, есть час последний предуготованный.
Сворогбог приговаривает неразборчиво, улыбается каким-то своим мыслям, с удовольствием трогает терпко пахнущее скользкое дерево креста, опять снимает шапку и вытирает ею лоб:
– А иногда топориком я и протезы подправляю, ноги-то растут, слава Богу, потихоньку, скоро опять сапоги надену, я их припас да и в шпалах схоронил до поры… Вот, – старик кланяется окну, и оно закрывается.
Окно закрыто.
Сумерки не решаются войти и стоят при Святых вратах кустодией.
Девочку провожали санитары и няньки. Они разместились амфитеатром на ступенях и, уподобившись молчаливым тайнозрителям, что способны лишь к созерцанию, но не более того, снимали с себя белые медицинские халаты и раздували их дыханием, изображая банно-прачечный день и сдачу шевелящегося белья в стирку. Веяло крахмалом.
Межаков тоже прощался. Он стоял у окна, ощущал ледяной глянец крашеных-перекрашеных рам, что никогда не открывали. Когда Вера и Феофания уже почти скрылись из виду, он неожиданно принялся что-то кричать и размахивать руками, но голос его, столь слабый, не известный никому, скудный, а ныне – так и вообще несуществующий, полностью терялся в грохоте стучавших молотков: веранду регистратуры вновь заколачивали на зиму, на войну, навсегда.
…бесполезно, бесполезно…
Врач пытался взглянуть на себя со стороны в отражениях стекол, пока не заколотили совсем «как старца Иону во чреве или как Фирса-среброкудрого, обладателя арамейской бороды, заросших щетиной шишек и мятого морщинистого затылка», – это Межаков так говорил, пока его не погрузили в пыльный мрак тишины.
«А про меня-то и забыли, забыли, как же так?»
Врач снова и снова пытался взглянуть на себя со стороны в отражениях стекол, но ведь это были два разных человека, заторможенно потиравших сломанный вдавленный нос, бывший скорее низиной, чем Голгофой. При этом один Межаков говорил, почти шептал: «Ну вот и все. До свидания. А зовут-то меня Алексеем Николаевичем». Но другой Межаков тоже говорил, тоже почти шептал-плакал: «Ну вот и все. До свидания. А зовут-то меня… впрочем, это уже не так важно…»
По окончании проводов канонарх еще долго стоял на ступенях веранды, дирижировал сам себе и пел, побиваемый хлопающими на ветру халатами и простынями:
Ой поедем мы, поедем! Перейдем мы, братцы, горы крутые.
Доберемся мы до царства басурманского.
Завоюем мы царство Сибирское, где наискось летел мокрый тяжелый снег.
Часть 2. Стрельна
Феофания сидела у окна жестяного пузатого автобуса и смотрела, как рядом по почти затерявшимся, укрывшимся в высокой жухлой траве путям ехал трамвай. К дребезжащему, только что извлеченному из ремонта вагону, окна которого были замазаны краской, была прицеплена платформа. Платформа моталась из стороны в сторону, очевидно, намереваясь оторваться и отправиться в самостоятельное одинокое путешествие по бескрайнему, заросшему низкой болотной растительностью пустырю. Девочке было интересно задавать безответный вопрос, когда же, наконец, трамвай уйдет в сторону, остановится, наткнувшись на непереведенные загодя стрелки, или безнадежно отстанет, мучимый куриной слепотой, обязательно наступающей под вечер. «Я ничего не вижу! Я ничего не вижу!» Однако этого не происходило, что порядком раздражало Феофанию. Но постепенно девочка угрелась (водитель включил гудящую пластмассовым вентилятором печку, и окна запотели), и ей стало даже приятно наблюдать за этими бегущими вровень с ней красными огнями. Она воображала себе, что теперь на платформе могли бы сидеть серьезные, сосредоточенные мальчики в одинаковых мотоциклетных шлемах, сияющих в движущихся огнях, а также в кожаных крагах с подшитыми к ним байковыми рукавицами, в коротких, перешитых из стеганых кацавеек пальтишках и безразмерных резиновых ботах, в которых невыносимо мерзли ноги зимой. Зимой. Мальчики ехали на войну. Вернее сказать, их везли на войну.
Война представлялась Феофании затянувшейся, ни в чем не знающей меры игрой «в соблюдение укрытия», когда было дозволительно прятаться даже в старых, наполовину ушедших в землю рубленых складах, которые напоминали серые низкие вагоны фронтовых эшелонов с красочными картушами номеров, назначений, грузов. Такая игра, такое времяпрепровождение.
Мальчики салютовали Феофании, держась за шатающиеся, ржавые поручни платформы, при этом они маршировали на месте, приставляли правую и левую ногу, чтобы не сказать – приволакивали, старательно выворачивали шеи, чертя подбородками в движущемся мимо воздухе невообразимые траектории, откликались и перекликались. Одним словом, совершали самые разнообразные перестроения, сообразуясь с командами, что доносились из грохочущего вагона, к которому была прицеплена платформа. Мальчики-новобранцы знали о приближающемся фронте, об окопной войне, минометных обстрелах, первых газовых атаках, о позициях противника тоже знали. Эти свои знания они, скорее всего, черпали из циркуляров и донесений, громогласным чтением которых занимался высокий худой лейтенант в фуражке, надвинутой на самые глаза и безнадежно повисшей на торчащих в разные стороны ушах. Тиглях. Лейтенант выходил из вагона и проверял, на все ли пуговицы застегнуты его воображаемые подопечные.
Наверное, мальчиков обдувал промозглый болотный ветер или пороховая, виснущая в воздухе гарь, потому и следовало тщательно блюсти свои легкие и прочие дыхательные инструменты.
– Вера, им холодно? Правда? – Девочка потянула за руку сидевшую рядом с ней на узком автобусном сиденье женщину. Уронив голову на грудь, Вера спала, ее косынка съехала на плечи и уже с этой, безусловно, меньшей высоты неотвратимо струилась вниз, завязая в сложенных на животе руках.
Руки сложены крестом.
По ее лицу плыли красные, полосатые отражения фонарей, отбивкой которым служили стальные ажурные столбы с пуками проводов и затвердевшими испражнениями керамических изоляционных пробок. Все это было как в кино (Феофания знала, что это такое: к ним в больницу несколько раз приезжала кинопередвижка), когда исцарапанный пыльный свет путешествует по несвежей простыне, используемой в качестве экрана. В данном случае – по губам, щекам и волосам Веры текли струи красного путейского света, просто трамвай включил слюдяные квадратные лампады габаритов. Ведь это была иллюзия, что гипотетических пассажиров трамвайной платформы должны были убить на войне, на фронте должны были застрелить, в плену, в плену должны были расстрелять, и девочка понимала неправду. Она прикасалась к спящей Вере, она трогала желтые, окостеневшие в предсмертной судороге трупы, залитые кровью, которым перед казнью завязывали глаза тряпками: офицер командовал «отбой», и солдаты перезаряжали ружья, расходились…
Увечное мучительное ожидание.
Увечное ожидание.
Увечное – вот и век миновал…
– Девочка, хочешь посмотреть? – один из пассажиров автобуса, всю дорогу напевавший «Желтые листья», вдруг обернулся и протянул Феофании маленький театральный бинокль, украшенный перламутром. – Бери! Бери! Не бойсь!
Обе миниатюрные подзорные трубы, навечно скованные друг с другом никелированными кронштейнами, были лишены стекол, но при этом довольно старательно залеплены сельповским пластовым мармеладом, который со временем затвердел и принял очертания обычного пластилина. Здесь еще предстояла неумолчная, кропотливая работа: проковырять спичкой маленькие сквозные отверстия.
Феофания поднесла бинокль к глазам – трамвай несся по ночной пустыне, звенел на стыках падающей колокольней к ранней Литургии, но на платформе почему-то уже никого не было.
Платформа была пуста.
И глаза заболели под тяжестью многопудовых век.
Глаза раздавили.
Девочка очнулась. Автобус стоял.
С улицы доносились голоса и гул заведенных двигателей. В ослепительном свете включенных фар бесшумно перемещались невидимые апокалипсические всадники.
– Вот и конную милицию нагнали, – сумрачно резюмировал водитель автобуса, – пропускной пункт «Стрельна». Это надолго.
Феофания посмотрела в окно: трамвая нигде не было, и только оживший в тепле мармелад вытекал на пол из перламутровых глазниц бинокля.
В Стрельне находилась тюрьма и ружейные мастерские. Очевидно, в связи с этим город считался режимным, и в предчувствии надвигавшегося фронта при въезде и выезде были установлены пропускные пункты, кордоны. Ситуацию осложнило еще и то обстоятельство, что неделю назад в тюрьме случился побег с убийством двух охранников и угоном грузовика. Вся округа была обложена, но никаких результатов это не дало.
Дверь открылась, и в автобус поднялись двое военных из дорожного патруля.
– Попрошу включить свет.
– Да аккумулятор сел, – пробурчал водитель и, пощелкав какими-то переключателями, отвернулся к окну, – приехали…
В руках патрульных мгновенно вспыхнули ручные фонари, казалось, что они ждали именно этого ответа, как будто бы это был некий тайный пароль, тайный договор между ними и угрюмым водителем. Узкие лучи яркого батареечного света пустились в свое хаотическое паломничество по жестяным недрам, тупикам, линиям и проходным дворам фанерного кладбища мишеней. Военные даже приседали на корточки, чтобы заглянуть под сиденья. Все происходило в полнейшем молчании. Вера, в испуге прижавшая девочку к себе, вероятно, впервые видела военных из дорожного патруля, скрипящих портупеями, яловыми высокими сапогами и расстегнутой на всякий случай кобурой, ползающих на корточках по грязному, проложенному резиновым ковриком полу, напряженно сопящих, подглядывающих в лица остолбеневших, онемевших пассажиров.
Вдруг – это походило на далекий приближающийся топот тысяч ног, заунывный вой горящих геенских свалок – Феофания испытала страх. Внутри нее что-то изогнулось – «Вера, Надежда, Любовь и мать их Феофания» – вспыхнуло огнем неугасимым и воткнулось в спину (вот сюда! вот сюда! вот сюда!), сковав затылок, горло, заложив уши клокастой мартовской ватой…
«А мраморный март-то, да и оттепель пахнет арбузами».
Бусы посыпались из рукавов, карманов и священных сосудов, барабаня по картонному днищу кузова, автобуса ли, свинячьего пересушенного бубна – дождем. Дождь должен пролиться в пустыне, где соляные копи хранят ангельское белоснежье.
– Бусы, бусы, мои бусы! – закричала девочка и начала медленно сползать с сиденья на пол, а тишайший, «началозлобный» зверь-пепел уже покрестил ее огнем, вывернув наизнанку, уже очистил ее цементной водой из своей чавкающей водоразборной помпы.
Только нитка, болтающаяся на шее и запястьях, осталась, но и она сейчас утонет в горячих пенящихся водах, бурных порожистых водах, слюнях ли.
Остроконечные завершения ручных фонарей заметались по лицам людей.
– Всем оставаться на местах! Не двигаться! – завопил один из патрульных и попятился к открытой двери.
Двери.
Вера полезла под сиденье на пол. Феофанию невозможно было поднять, оторвать от пола, казалось, что она была многотонным, расколовшимся от падения колоколом, из ее открытого рта еще доносились угасающие, отдаленные, неестественные хрипы-раскаты грома-громовержца.
– Сейчас, сейчас, – бормотала женщина, уперевшись ногой в металлический приваренный к потолку и порожку-солее поручень, пыталась перевернуть стеклянную девочку, – сейчас, сейчас, радость моя!
– Да тут ребенку плохо, – вдруг заговорили-запричитали все в один голос, – у нее, наверное, корчи приключились, ей бы сейчас в руки хорошо палки вложить, чтобы себя ногтями не поцарапала.
– Лебедев, Филиппов, сюда с носилками! – уже командовал военный, что стоял у двери, другой же вновь оказался на корточках и помогал Вере поднять Феофанию. Фонарь мешал.
– Подержите фонарь. Вот так.
Пассажиры вставали, разминали затекшие члены, нагибались в светящееся подземелье, вздыхали, будучи смятенными, удрученными. Плакали.
– А я ведь ей биноклик давал поиграть, – бормотал в растерянности мужчина, сидевший сразу за водителем, – а оно вот как вышло, маленький такой биноклик, театральный, украшенный перламутром, из ракушек выковыренным, это еще биноклик моей бабушки, а ей он достался от ее мамы, стало быть, старинный биноклик, я ведь его помню с детства, ну конечно, он был уже без стекол, весь вымазан сладостями, там разным воском или пластилином, сейчас не помню, но для игры, я повторяю, для детской забавы он был более чем пригоден, особенно славно было смотреть в него на движущиеся за окном красные мигающие огоньки, кстати, в детстве на Новый год мы всегда украшали комнату мигающими электрическими гирляндами, самодельными, само собой, – то погаснут, то зажгутся, – что столь ненавязчиво располагали ко сну, и вот… кто бы мог подумать, кто бы мог подумать… – умилился он в завершение.
Через узкий автобусный проход между сиденьями передавали носилки, на которых, как на одре, лежала укрытая одеялом Феофания, как на столе, подобная отпрыску помраченного рода, во тьме неведения пребывающего.
На столе, сделанном из дерева акации и сокрытом в Святилище подле завесы, закрывающей Святая Святых, лежали двенадцать хлебов по числу колен Израилевых. Хлебы были не квасные, но пресные, они полагались один на другой в двух рядах, по шести в каждом, и при них для каждого ряда курился фимиам. Хлебы, взятые со стола Предложения по истечении недели, принадлежали священникам, которые должны были вкушать их только в святом месте. Стол Предложения имел различные устроения в Скинии, а потом и в храмах – Первом и Втором.
Рядом с автобусом стоял железный автофургон, выкрашенный в защитные цвета, кормовые двери были распахнуты. Военные помогли поставить носилки внутрь. Слабосильная лампа-дежурка освещала здесь гулкие металлические внутренности и низкие деревянные скамейки, на одной из которых сидел, видимо, санитар в накинутом поверх шинели медицинском халате. Скамейки были привинчены к стенам и полу.
Военные помогли Вере подняться в фургон и, передав вослед узел с вещами, захлопнули двери.
– Куда едем? – санитар достал папиросу и теперь неторопливо обстукивал ее об истрепавшийся картонный манжет.
– На Маньчжурию. Знаете?
– Мы все знаем. – Он усмехнулся, затем открыл маленький слуховой люк, который Вера сначала не заметила, и прокричал водителю: – Давай на Маньчжурию!
Деловито закурил. Складывал уши, а потом вновь распрямлял их, потом вновь складывал, видимо ради удовольствия, или вспоминал лето, густые заросли по берегам бездонных, душных плесов.
Фургон дернулся и медленно пополз, выруливая с обочины на дорогу. Лампочка под потолком замигала и погасла. «Неизбежность Феофании, неизбежность нового откровения – откровенного странничества», – шептала Вера.
Ехали. Ехали. Странствовали.
Часть 3. Наводнение
Утро.
Вера старается не шуметь, но девочка уже проснулась, она улыбается, она теперь чувствует себя хорошо. Вера поправляет одеяло, которым укрыта девочка, борется с ситцевым пологом, что неустойчив чрезвычайно и подвластен разного рода дуновениям и неосторожностям, потом опускается на колени и ползает по полу, собирая рассыпанные бусы, «испещренные черными змейками арабской вязи». Спертый воздух в вертепе дает о себе знать, и для сокрушения духоты можно использовать фанерные дворницкие лопаты в качестве рипид. Они во дворе стоят под навесом или уже спрятаны в сарае. Вернее второе (спрятаны в сарае), и это хуже, потому как добыть их сейчас не представляется никакой возможности – твердь несокрушима, ключ сокровенен и неведом.
– В нашем городе довольно часто приключаются наводнения, где-то в ноябре, когда с залива начинают дуть старые петровские меха, – говорит Вера, надувает щеки, дудит, показывая, как должны дуть эти самые лохматые, потрескавшиеся меха, крутит головой, после чего мысленно продолжает свое повествование:
«Вода прибывает и стучится в гранит набережных украденным сплавом или оторванными от дебаркадеров баржами (баржи в нашем городе водят на шестах по каналам). Ураган поднимается только на третий день, и гидропланы летают, по крайней мере имеют такую возможность, до наивысшего воздушного возмущения, указывая на тонущих перевозчиков, погрузившихся по самые стремена в воду всадников и хаотично плывущих животных, скорее, влекомых по течению, ведь они добровольно покинули свои места заточения и сна. В квартирах становится сыро и тревожно, особенно первые этажи оказываются подверженными неминуемому затоплению с открывающимися створками плавающих по водостокам кивориев, приглашающих заглянуть в свои восковые внутренности и посмотреть, посмотреть, как здесь отклеиваются картинки. Ветер пробует трубы. Парадные превращаются в темные, курящиеся кухнями и дровами колодцы. К сведению: припасенный уголь имеет свойство окрашивать воду, еще уголь горек на вкус, а уголь, рассыпанный на прокаленном металлическом противне, чадит. На этом противне дети раскладывают мидии, выловленные во время затопления в подвалах, и кушают их, бросая в жаровню ломтики шоколадного ладана.
Первый день столпотворения завершается циклопическим ураганом, что сносит не привинченные к бульвару скамейки и фонари, а вода предпочитает (до поры) земляные берега, каменные низины и оставленные без присмотра деревянные клети стеклодувных мастерских Зачатьевского сорока, что недалеко от психиатрической клиники Виллие. По узким мостовым, застланным путиловской плитой, мутная вонючая жижа гонит эти причудливые сооружения-города, трещащие наудалую своими зубами-крошевом. Деревянные клети оставляют за собой горы битого стекла.
И это есть первый день.
Во второй день короеды прокладывают в повисающих обоях свои пути вверх, а вечером возможно пробраться мимо выдернутых с корнем деревьев на предмет гипотетической просушки белья на штормовом ветру, рвущем в клочья какие-то флаги. Матросы привязывают себя канатами за пояс, чтобы не стать добычей прибывших с залива гигантских жуков-плавунцов, и расхаживают по прилегающим к проспекту улицам, предупреждая заторы тяжелого вездеходного транспорта, амфибий. Другие же, к примеру, заняты закручиванием различных аварийных вентилей, оставляя после себя таблицы с надписью «проверено». Владельцы доходных домов обозревают стихию со смотровых площадок крыш.
Ветер пробует жесть крыш.
На третий день утонул мой муж Александр Сергеевич Елагин. Он проснулся в парадном, когда вода с ревом язычника, врывающегося в катакомбы-мартирии, выломала дверь и, ловко орудуя кусками почерневшего льда, разнесла металлические перила, подобные тем, на которых развешивают в целях просушки полосатые больничные тюфяки.
Пил, разумеется, Александр Сергеевич.
Елагин бросился по ступеням вверх, но окно, ведшее во внутренний двор, внезапно распахнулось, вытошнив на скользкую кафельную площадку зловонное содержимое разорванного мусоропровода.
Куски стекол еще плясали по ниспадающим, или восходящим, или еще Бог знает каким камням-ступеням.
Напрыгавшись и набегавшись вдоволь, Елагин начал горланить песни, ведь откуда-то сверху доносилась музыка, просто кричать от переполнившей его свободы – во сне привиделись угощения из вареных овощей – и вдруг запел петухом (идиот!) ку-ка-ре-ку! Захлопал руками, как крыльями, – ку-ка-ре-ку! Порыв дудящего в голосники сквозняка зачерпнул его, он закашлялся, потом засмеялся, и ледяная вода схлестнула все, что оставалось здесь, а вплывшие в парадное доски, всадники, погребальные урны и ноги коней сомкнулись, погрузив своего избранника во тьму».
Феофания ходила по комнатам и заглядывала в открытые двери.
В доме напротив женщины мыли окна. Вдруг Феофания услышала:
– Меня зовут Вера, мне тридцать три года, я происхожу из колена Маркианова, Авиевой чреды, дома Владимира, что родил Александра, Алексея и Петра-Круглеца, из Улеймы – первый, с Мирожи – второй, со Снетной горы – третий. Каждый из них знал свое и взял свое и отдал свое… Мы переселились в город с мамой, когда умер отчим.
Я умею петь, но не умею читать по губам. Отныне вдовствую, мой муж утонул тому десять лет. Мама! Мама, сегодня я привела вам внучку. Девочка, восстань и иди!
Восстает утро.
Ведь утром в черном дворе лег белый снег. Было тепло, но пасмурно. Улицы вздрогнули и вытянулись, будучи заключенными в четырех больничных мерцающих стенах. Умерли. Несколько погребенных подо льдом лакированных авто с оцепеневшими за рулем водителями. Водосточные решетки. Тротуары. На дымящихся пустырях и мигающих светофорами перекрестках за ночь выросли косматые, разнообразной формы и величины сугробы. На лестнице еще горел электрический свет, хотя уже рассвело. В ящиках, привязанных к окнам, шевелились мыши и птицы – проснулись, зевали, шелестели смерзшимися ресницами.
Пахнет керосином – бидоны разверсты.
К электричкам выходят первые пассажиры. Ранний поезд подают с опозданием, и в прокаленном на ветру тамбуре с потолка свисают клоки грязного заветренного снега.