Отец усмехнулся:
– Сам-то я давно в церкви бывал, кажется, еще в детстве, у себя в городе. Все забыл или даже не знал толком. Понимаешь, совершенно как чужой, как в гостях, в которые не приглашали. Одним словом, заглянул по случаю.
Женя кивнул в ответ.
– …на скамьях стояли забытые чашки с хлебной мякотью. Свечи вдруг начинали громко хрустеть в наступившей тишине, дымить, валиться и набрасываться друг на друга. Потом открыли потайные двери и вынесли пластмассовые ведра и корзины. Оранжевый воск капал, мутнел и застывал молниеносно. Пластмассовые ведра и корзины наполняли пакетами, мусором, бумагой, в которую заворачивали рыбу. Пластмассовые ведра и корзины ставили у стен, ставили их, таких пузатых, а они, как назло, падали и катались по бетонному полу, нарушая благоговейную тишину храма. Потом… что было потом?…А-а, да, потом протирали стекла и становились видны огни и снег на улице. Пластмассовые ведра и корзины падают и катаются, катаются, рассыпая мусор по полу, и его вновь терпеливо собирают. Пахнет рыбой, что поджаривали на огне.
– Как это на огне? – Женя почесал нос. – Чего-то чешется…
– Очень просто – сначала поджаривают на огне на решетках или подвешивают за ребро над углями, чтобы запеклось, а потом колесуют, чтобы проветрилось…
– Как это?
– Вот лето наступит, поедем на рыбалку, тогда и покажу. – Отец улыбнулся.
Женя опять увидел перед собой: только ладони лодочкой в одной плоскости и ризы колоколом в одной плоскости, еще ступени, копья, черепа. «Все это напоминает Голгофу, Секирную гору», – сообщает отец Мелхиседек. Боже мой! Боже мой! Отец Мелхиседек уходит, поклонившись.
– Потом мы с Лидой вышли на улицу. Она рассказала мне, что довольно редко заходила сюда, в храм, не знала толком ни праздников, кроме Рождества и Пасхи, ни служб, ни постов, ни молитв, ни чинопоследования, хотя ее мать, Фамарь Никитична, тут помогала церковному старосте, и все ее знали, и даже сам батюшка ее несколько побаивался за громкий стальной голос, была ли она права или неправа… какая разница?
Потом мы пошли с твоей мамой гулять. В пути следовало бы свернуть в переулок, чтобы сократить долгую, только что схваченную морозом дорогу по неосвещенной улице, но Лида повела меня на карусели – какие карусели зимой!
– Я знаю, – подхватил Женя, – мы там с мамой потом часто бывали. Я не люблю карусели, меня на них укачивает и начинает тошнить. – Женя подошел к могиле.
Теперь могила Лиды была чиста. Чиста от снега и черна от ночи бесформенной кучей дерна. Женя расчистил ее полностью, встал, вынул из карманов припасенное угощение – ломкий песок прошлогоднего печенья к новогодней елке, укутанной ватой, цветной бумагой, – к новогодней елке, ко дню ангела, к утренней службе, к службе вечерней, к маленьким, к крохотным таким вспотевшим ладоням лодочкой, совершившим свое слепое, но верное путешествие во влажной темноте карманов куртки, перешитой из ветхой бабушкиной кацавейки. К ладоням пристал белый порошок, рассыпанный повсюду.
Это был не снег, потому как не таял.
Женя вспомнил, что забыл выбросить целлофановый пакет, и теперь он разорвался. Значит, отрава перемешалась с крошками печенья, которым он только что угощал маму…
– Ты что? – Отец наклонился к Жене. – Замерз? Ну, пойдем домой, уже поздно, нам бабушка чаю согреет.
Но ведь она мертвая и, стало быть, не так страшно, что покушала это угощение. Она уже умерла. А бабушка говорила, что у Бога все живы…
– Я не виноват, я совсем, совсем забыл…
– Что ты забыл? – проговорил отец пустым, бесцветным голосом. – Сынок, пойдем скорее домой, пойдем, прошу тебя.
– Нет! – Женя отскочил к покосившейся, почти целиком погребенной под снегом ограде. – Нет! Не пойду с тобой! В глушь, в дремучую темь – там лешие, упыри, бесы и покойники!
– Что ты говоришь такое?!
– Я здесь останусь, рядом с мамой!
«Круг могилки я хожу, хожу, круг я келейки хожу, хожу, круг я новенькия, круг да сосновенькия, все я старицу бужу: „Уж ты, старица, встань, ты, спасена душа, встань, уж к заутрене звонят. Люди сходятся, Богу молятся, все спасаются!“ Все я матушку бужу, все я матушку бужу: „Уж ты, матушка, встань, ты, спасена душа, встань!“
– Ты поди прочь, пономарь! Ты поди прочь, молодой. Уж я, право, не могу, вот те Бог, не могу: ручки-ножки болят, все суставчики мозжат.
Круг могилки я хожу, хожу, круг я келейки хожу, хожу, круг я новенькия, круг да сосновенькия, все я старицу бужу: „Уж ты, старица, встань, ты, спасена душа, встань, как у наших у ворот собирается народ все со скрипочками, с балалаечками“. Все я матушку бужу, все я матушку бужу.
– Ты постой-ка, пономарь! Подожди-ка, молодой! Уж и стать было мне, поплясать было мне, хоровод поводить с девушками, да лежу я в гробу – „круг я новенькия, круг да сосновенькия“ – с медными пятаками на глазах».
Под вечер Женя заболел…
4. Женя
Под вечер Женя заболел.
Начался жар, поднялась температура, мокрые, расползшиеся валенки, оставленные в коридоре, повторяли форму влажных мучнистых ног, луж, хлюпающих шагов.
Дед старался не топать, прохаживаясь в темноте, лишь изредка озаряемый сполохами красного света из открытой топки печи. Часы с шипением стершихся шестерен и вытянутых вслед за цепями пружин пробили половину десятого. Отмерили границу тишины.
С кухни потянуло запахом настоя, приготовлением которого занялась Фамарь Никитична. Она специально для того пошла на неотапливаемую веранду и долго выбирала среди развешанных веников по окнам, среди трав и кореньев.
Сквозь цветной полусон Женя слышал голоса, шелест твердых, накрахмаленных углов подушки, шелест спиц, треск вздувшихся обоев, шум ветра и подвластных ему ветвей, шаги где-то очень далеко, шепот сухих губ, советовавших, как способней следует полоскать воспаленное горло. Женя почувствовал отвратительную горечь толченного в ложке анальгина, очень боялся пошевелиться, чтобы не растревожить такое слабое, постоянно сменяющееся ознобом, мерцающее тепло здесь, в огромных мокрых простынях. Ведь бабушка уложила Женечку к себе в кровать, накрыв стеганым одеялом.
Лежал, лежал да и свалил сам себя в кучу…
Под утро он уснул, однако вскоре проснулся: комната была освещена зеленоватым дымом перламутрового, давно заброшенного и заросшего водоема. Комната была пуста, комната была, и он – Женя – был. «А если я умру, как мама, то меня не будет… Все станут меня искать, звать, кричать: Женя, Женя, где ты? А меня уже давно не будет, и они пребудут в неведении и слепоте».
Посреди комнаты стоял стол, чуть шевелились благодаря горячему печному духу прелые занавески, газовые занавески, и страшила, страшила стена своим зимним рельефом побелки, отколотой штукатуркой и пролежнями замаскированных кирпичей, схваченных глиной, вьюшек ли. Речь, разумеется, идет о печной стене…
Под столом прятался грузовичок, доверху набитый игрушками, пусть даже новогодними, покрывшимися пылью. Окаменели за отсутствием – «гордо реет» – мятые первомайские флажки, услужливо снабженные подтеками казеинового клея. Когда-то Женя приклеивал их к уступам мебели, воображая себе парад на Красной площади, что транслировали по радио, – фанерный ящик, обтянутый колючим суровьем, светящийся ограненным стеклом и керамическими клавишами настройки, – радиоточка.
По столу ползали муравьи, но медная платформа для кускового сахара – фарфоровые балерины, тряпичные клоуны, лысые мраморные пасхи Фаберже и бумажные гномы, – круглая, подобная карусели, в центре стола, круглого, вздрагивала и начинала вращение.
Все быстрее и быстрее…
Женя вдруг становился невольным свидетелем этой нечаянной игры, нечаянной радости, и диспетчер по каруселям Афанасьевич пускал Лиду покататься бесплатно. Хотя Фамарь Никитична и давала ей двадцать копеек медными пятаками на завтрак, на мороженое… на глаза.
Да, на глаза, на глаза!
Диспетчер по каруселям в парке, где играла музыка, пускал покататься бесплатно. И они катались бесплатно вместе с кусковым сахаром, хозяйственным мылом, тряпичными клоунами и грудастыми физкультурницами.
Здесь все казалось реально и предельно знакомо, хотелось только иного света. И он становился иным – голубоватым утром, свежим, морозным, с наледью у водоразборной колонки и лаем собак, переживших эту ночь.
Женя пошевелился. Пижама высохла, затвердела, прилепившись к телу, и было столь приятно изуверски медленно отрывать ее от этого тела, распространявшего запах масел, зверобоя, загипсовавшейся марли и водки, которыми его (Женечку) натирали давеча.
Женя, кажется, был в беспамятстве и ничего не помнил из этого.
…вот они вернулись с отцом с кладбища, тогда мокрый, тяжелый снег сменился дождем, вот молча сели за стол и стали ждать ужина. Потом Женя почувствовал головную боль – сначала несильную, но медленную, вязкую, напоминавшую мерный, однообразный звук внутри лба и бровей, будто там кто-то ползал на чердаке, заглядывая в слуховые окна, затыкая вытяжные короба из глубин низа пробками – тряпьем и мятой бумагой. Женя попытался встать, ноги не слушались, боль молниеносно усилилась, взорвалась, растекшись по рукам, губам, одежде. Женя вскрикнул. Отец обернулся. Он начал что-то говорить громко, даже, вероятно, кричать, а на лице у него была надета маска из плотной бумаги, которую он, судя по безуспешным попыткам, никак не мог снять.
Женя услышал совершенно чужой хриплый голос бабки: «…вот, пожалуйста, померили температуру – тридцать девять и пять! Додумался в такую погоду ребенка на кладбище таскать, ирод!»
Фамарь Никитична помогала Жене раздеваться, кричала деду: «Давай ставь чайник, чего-о уставился!»
Отца в тот вечер она к Женечке не пустила, и он остался сидеть в коридоре у открытой печной топки, сушил промокшее пальто и Женины валенки. Они курились.
Стало жарко.
Женя вспоминал лето, когда он рвал подорожники и обклеивал ими голые ноги и руки, рвал и цветы, восхищался их свежестью, терпким тошнотворным запахом, густым голубоватым духом сумрачных водорослей.
Женя помнил, как сюда, в тень кустов, мама всегда прятала банку с водой, забеленной молоком, и банка остывала здесь.
Лида укрепляла сорванные цветы на тарантасе, стоявшем во дворе. Лошади вздрагивали, становились добычей оводов, навозной духоты, прели, мечтали о пронзительном ветре.
Тарантас, который теперь более походил на большую корзину цветов, после полудня уезжал на дальние лесоучастки. По его сиденьям, фартукам и блестящим подлокотникам ползали жуки. Лесник готовил зеленые военные термосы с их курящимися внутренностями – с чаем ли, щами, кашей. Проверял ружье. Кучер-цыган смотрел на маму: она выходила на солнце, на солнечную сторону, и ветер слегка шевелил ее волосы.
Жила-была себе в этой местности, посреди старого парка с единственной аллеей, на берегу заболоченного дурно пахнущего пруда, вернее сказать, карьера (глинодобытчики постарались!), в комнате из парусины и веников зверобоя. Выходила на веранду, вдыхала этот самый зверобой, эти самые языческие благовония-услады, здесь еще пахло сырым луком, а на кухне всегда говорило радио.
Летом Женя любил ходить на Филиал один. Филиалом назывались окрестности поселка, где располагались кирпичный завод, лесобиржа и интернат. В это время интернатовских увозили на торфяные разработки за болото Чижкомох, и поэтому интернат пустовал.
Площадка перед бревенчатым зданием школы зарастала травой, куча угля за котельной покрывалась теплым дымящимся мхом, и можно было, вполне обезопасив себя, избегая вопросов и погони по пятам, забраться на самый верхний звон полуразрушенной колокольни. С высоты после узкой, темной лестницы – крутого, крюкастого лаза, низкого, невыносимо низкого, скребущегося в голову потолка Женя принимался за эту территорию мира, разлитого под летним солнцем.
Конечно, ослепляло с непривычки, хотя этой минуты следовало ожидать с неотвязностью, борясь с волнением, не подавая вида в том, но все же, все же эта минута наступала внезапно – болели глаза, ломило голову.
Женя видел лес до горизонта, поселок, мутную зелень карьера.
В продолжение тишины улицы пустовали, расчерченные песчаной пылью, поднятой вероятным метанием камней или путешествием велосипеда. Деревянные мостовые возлежали в тени деревьев. Единственным местом, где происходило хоть какое мало-мальски различимое с вышины движение, была станция УЖД – узкоколейной железной дороги: мотовоз дышал черной копотью солярки и двигался игрушечной спичечной коробкой.
Потом Женя пробирался вдоль кирпичной монастырской ограды, и колокольня оставалась за спиной на фоне синего июльского неба.
…наконец лесник уезжал на лесоучастки, и ворота закрывались.
Женя очнулся. Дед сидел рядом с его кроватью на стуле и дремал.
Было уже поздно, часов одиннадцать, когда в дверь постучали. Отец открыл. На лестнице стоял Леха Золотарев. Он говорил быстро – «но Женя заболел», – он постоянно оглядывался – «но Женя заболел», – он чесал нос – «но Женя заболел», – он переминался с ноги на ногу – «но Женя, говорю, заболел».
Женя почувствовал, что этот разговор, свидетелем которого он стал, теряет для него всякий смысл. Голоса сливались в какое-то однообразное гудение, вой.
– …а как же звали твою собаку?
– Мухтаром звали.
– Стеклом, говоришь, подавилась?
– Да, она, зараза такая, все по помойкам лазила, дрянь всякую жрала.
«Я не понимаю, что он говорит». – Женя попытался встать.
– А ты его не слушай, не слушай. – Прямо перед собой Женя увидел усатое лицо Фамари Никитичны.
Оглянулся, деда уже нигде не было, а была только она… конечно, ведь Фамарь Никитична родилась в этом старом двухэтажном деревянном бараке, разгороженном печными трубами и фанерными ширмами, прожила здесь всю жизнь и знала свое заветное, укромное место под лестницей, где неторопливо располагалась с собственными опушенными холмами двойного подбородка, снопообразным пепельным париком и растянутыми, в сравнении с древесными грибами, мочками ушей. Естественно, чтобы никто не видел. Не дай Бог! Она разматывала свой серебряный тюрбан, сыпала на пол потоки стекол, конфетти, елочных украшений, снимала клипсы, закусив ими полысевший и потому скользкий манжет старой плисовой шубки Элизабеты Шварцкопф… Нет! Она не вкушала всего этого, у нее наличествовал гастрит, и ее частенько подташнивало.
Бабка всегда вспоминала зиму в той лишь связи, что в холодное время года на веранде хранилась картошка в корзинах на фоне засыпанных снегом деревьев. Веранда, на которую вела дверь, прорубленная в конце сумрачного коридора, была пересвечена солнцем, дымившимся пылью и паутиной. Последние недели, когда уже не могла выходить на улицу, Лида неподвижно сидела здесь, завернувшись в одеяло. Было свежо. Прозрачно…
Потом Женя услышал, как хлопнула входная дверь. Некоторое время шаги разносились на лестнице. Стукнула калитка. Золотарев ушел.
Теперь воцарилась тишина, и только из комнаты доносился сиплый голос Фамари, она что-то пела Женечке, который заболел.
Колыбельную песенку пела:
Пела распевно, закрывала глаза, раскачивалась, казалась совершенно беззвучной. Мертвой:
5. Интернат
Столовая располагалась в бывшем братском корпусе монастыря. Первый этаж, лишенный перегородок, был переоборудован в зал и кухню с прилавком-раздачей, кафельными до половины стенами, электрическими плитами и жестяными закопченными вытяжками. Второй же этаж был превращен в склад, там стояли холодильники, а окна были снабжены решетками из арматуры.
Рассказывали, что года три назад интернатовские, воспользовавшись пожарной лестницей и выбив стекла, залезли сюда в поисках спирта. Кто-то пустил идиотский слух, что на нем работали холодильные установки, но, естественно, ничего не найдя, они разгромили продуктовые шкафы и разбили часть хранившейся здесь посуды. Тогда даже вызывали милицию на сине-зеленых с расшатанными рессорами УАЗах-буханках. Зачинщиков вскоре нашли и отправили в райцентр, после чего их больше никто не видел. Вся эта довольно неприятная история закончилась тем, что окна второго этажа забрали металлическими прутами, грубо и неумело сваренными между собой, а пожарную лестницу приковали цепью к здоровенному пню, оставшемуся после расчистки монастырского двора.
Стены столовки, прокрашенные синей масляной краской, сохраняли рельеф заложенных ниш, арок и разобранных контрфорсов. Потолок тут был необычайно низок и расходился к углам традиционными парусами, столь типичными для старых построек. В тех местах, где было возможно наибольшее напряжение, во время капитального ремонта воткнули бетонные сваи – ледяные колонны. Колонны – вечно влажные своей цементной подвальной сыростью. Столпы… В шесть часов утра зажигали свет на кухне и включали плиты прогреваться. Длинные острые тени от ножек перевернутых стульев, что ставили во время ночной уборки на столы, втыкались в окна и рукомойники – противорасположенные. Здесь, у рукомойников, всегда была натоптана грязь, потому что интернатовские никогда не выключали кранов за собой, как, впрочем, и редко мылись, приходя на завтрак заспанными, а в большинстве своем и неопохмелившимися. Мутило, конечно: запах хлорки, готовки, пара, горелых проводов.
Висел плакат «Соблюдай чистоту!» Висел себе и висел, пока его не сорвали со стены и не положили в лужу перед рукомойниками этаким шатким спревающим мостком.
Продукты из холодильников и шкафов всегда выдавали Серега или директор интерната Борис Платонович – из отставников.
Дежурный с трудом протискивал короба со строго размеренными порциями в узкий лаз, что вел на первый этаж. Спускался. Этот лаз остался еще с монастырских времен и вел раньше в трапезную церкви Святых Отцов Семи Вселенских Соборов, во время капитального ремонта уничтоженную. Тогда даже умудрились спрямить алтарь, выступавший из стены полукругом, превратив его в отхожее место, где водонапорные баки прятались высоко под потолком… прятались себе во влажной темноте и струпьях отошедшей штукатурки. Их почти не было видно, и едва ли вообще было возможным помышлять об их уединенном существовании, если бы не среднего диаметра расцарапанные гвоздями трубы, вьющиеся вкруг яслей змеями, и гул, вой желтоватого оттенка воды. Ржавой воды, вонючей воды, которую изредка выпускали, как безумного зверя, чтобы неминуемо наблюдать ее исчезновение в подтечных коричневых глубинах унитаза со стопами. Со стопами на дне… для получения удовольствия. Продукты два раза в неделю привозила вахтовая машина, идущая в сторону промзоны, а оттуда на лесобиржу. Там тоже работали столовки для кочегаров заводских печей и заготовителей.
Деревянные ящики с хлебом и консервами принимал сам Борис Платонович, все записывал в амбарную книгу, ругался с водителем, много курил, а иногда и помогал таскать ящики к продуктовым шкафам, если дежурный оказывался слабым или вида синюшного. В интернате многие болели…
Столовались тут и лесники, и водители лесовозов, свободные от смены. Они приходили часам к девяти утра, когда «синяки» – так они именовали интернатовских – уже уходили в классы или в мастерские. Брали с утра двойной суп, двойную кашу и два вторых. Запивали горячим чаем без сахара или просто огненным кипятком. Вообще-то, суп готовили только к обеду, но для них – людей уважаемых, неторопливых и бывалых – всегда находилось что-нибудь из вчерашних запасов – суточное.
Хлеб нарезали толщиной в два пальца. Работать хлеборезом было престижно и неутомительно. Ведь хлеборез приходил вместе со всеми на завтрак к восьми часам, ибо подготовил ломти загодя, и сидел он за одним столом с преподавателями. Опять же от нарядов на службу освобождался.
Так вот, лесники и водители лесовозов, как правило, садились у запотевших к тому времени окон – это дальше всего от грязных рукомойников, сдвигали столы, развешивали огромные тулупы и телогрейки на свободные от своей молчаливой компании стулья, некоторые не снимали шапок, а некоторые и снимали, разглаживали морщины лба, волосы. Причесывались.
В их тарелках плавали капуста, лук, поленца моркови и извечный, как будто его перекладывали из супа в суп, из порции в порцию, изрядный кусок сала. Скользкий, горячим жиром он бежал с ложки, за ним охотились. Как правило, он оставался последним в обмелевшей тарелке, которую в конце концов водитель лесовоза, лесник ли хищно опрокидывали себе в рот, вонзаясь желтыми от табака зубами в этот вязкий парафиновый ком. Угощались, одним словом.
Плиты были старые и потому разогревались медленно. Дежурные ставили чаны с водой на варку. Снимали стулья со столов, включали свет в зале, отпускали дверь от замка, которую, однако, до поры припирали деревянным брусом, специально для этой надобности заведенным. Ведь вся эта интернатская свора ломилась сюда до срока, стучалась в окна, расплющивала свои носы и губы по стеклам, вопила: «Давай открывай помойку! Жрать охота!»
В обязанности дежурных также входила ежемесячная проверка труб в бойлерной в подвале здания, ведь пар поднимался через вентиляционную тумбу вверх, намерзая грязными тиглями на железную решетку. Комьями.
Немалую опасность представляли оставшиеся здесь после ремонта циркулярные пилы и электрические ступы для мела, извести и гравия, что совершенно загромождали узкий проход. А также – неподъемный чугунный люк, еле освещаемый слабосильной лампой в матовом колпаке. Вдоль стен перемещались провода, горячая вода в трубах шумела, грела влажный воздух, на полу в беспорядке лежали мешки с углем и паклей.
«…а я все ждал, все надеялся, что наступит тот момент, когда шпалы, а за ними и рельсы, и наш вагон врежутся в мутную, густую киселем водорослей горячую воду… и все, расталкивая друг друга, бросятся к аварийному выходу в потолке, будут просить подсадить, больно ударяя других по лицу каблуками резиновых ботиков и кирзовых сапог», страшась затопления тамбуров, подвала, столовой и всего монастыря-интерната.
Жители поселка именовали интернат еще и Филиалом, подобием вольного поселения в виду казарм воинской части за бетонным формованным забором. Вновь прибывших тут селили в длинном двухэтажном корпусе, тянувшемся вдоль полуразвалившейся ограды из красного кирпича. Серега здесь работал военруком.
Серега здесь работал военруком, он вел гражданскую оборону (гроб) и энвэпэ. У него в классе висели плакаты по полной и неполной сборке-разборке автомата и пистолета, еще стояли столы, изрезанные заточенной ножовкой, а в несгораемом шкафу лежал единственный противогаз.
Одно время и Лида работала на Филиале воспитателем в младших классах, платили мало, но тогда другого выхода не было: Женя только что родился, и были нужны деньги.
Рассказывали, что как-то на ноябрьские праздники Серега достал из шкафа противогаз, напялил на себя это резиновое дерьмо и вышел на спортивную площадку перед школой. Площадка была разворочена тракторами, тогда возили дрова, но кое-где из-под грязи и колотого асфальта проглядывала белая известковая арматура разметки для строевой муштры.
Серега что-то бубнил тогда в газоотводную гофрированную трубу, пытался достать спички, но промахивался мимо карманов, хотел закурить, но не находил рта. Несколько раз упал, провалился в заполненные жижей борозды-колеи, гонял квадратными носками ботинок комья земли – футбол…