Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 12 томах.Том 2 - Марк Твен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Братья, умремте вместе. И да не будет в сердцах наших вражды друг к другу. Забудем и простим прошлые обиды. Я знаю, вы гневались на меня за то, что я опрокинул лодку, что я зазнавался и водил вас кругом по снегу; но я не имел дурных намерений. Простите меня. Каюсь, я разозлился на мистера Баллу, когда он бранил меня и обозвал логарифмом, хотя я и не знаю, что это такое, но, видимо, в Америке это считается неприличным и постыдным, и меня это все время грызло, и мне было очень больно… но пусть, пусть, я от всего сердца прощаю мистера Баллу, и…

Бедный Оллендорф не выдержал и заплакал. Да не он один: слезы текли и у меня и у старика Баллу. Когда Оллендорф снова обрел дар речи, он простил мне все, что я говорил и делал. Потом он вытащил бутылку и объявил, что впредь, живой или мертвый, и капли в рот не возьмет. Он сказал, что уже не надеется на спасение и хотя плохо приготовился к смерти, однако со смирением покоряется своей участи; что он очень хотел бы еще немного пожить на свете, не из каких-нибудь себялюбивых побуждений, но чтобы исправиться; он стал бы усердно помогать бедным, ухаживать за больными и увещевать своих ближних, предостерегая их от греха невоздержания, — словом, явил бы молодому поколению благодетельный пример и наконец испустил бы дух, утешаясь мыслью, что прожил свою жизнь не напрасно. В заключение он сказал, что исправляться он начнет сию минуту, перед лицом смерти, поскольку ему не отпущено времени сделать это в назидание и во благо людям, — и с этими словами он далеко зашвырнул бутылку.

Баллу выразился в таком же духе и свое исправление перед лицом смерти начал с того, что выбросил замасленную колоду карт, которая одна только утешала нас и поддерживала в нас мужество, когда мы были узниками постоялого двора. Он сказал, что никогда не играл в азартные игры, но все равно, по его мнению, брать карты в руки пагубно, и только отрекшись от них, человек может достичь непорочной чистоты. «И потому, — продолжал он, — отрекаясь от них, я уже чую, как на меня нисходит благостная вакханалия, без которой немыслимо полное, беспардонное покаяние». Самые задушевные, но понятные слова не растрогали бы старика так, как это загадочное изречение, и он зарыдал хоть и горестно, но не без тайного самодовольства.

Мои собственные речи мало чем отличались от признаний товарищей, и чувства, подсказавшие их, были искренни и чистосердечны. Все мы в ту минуту перед лицом неминуемой смерти говорили искренне, умиленно и торжественно. Я бросил в снег свою трубку, радуясь, что наконец избавился от ненавистного порока, который всю жизнь тиранически владел мною. И тут же я подумал: сколько добра я мог бы сделать на своем веку и чего только не сделал бы теперь, когда познал более чистые побуждения, более возвышенные цели, если бы судьба подарила мне еще хоть несколько лет. Эта мысль сразила меня, и я снова заплакал. И все трое, крепко обнявшись, мы стали ждать коварной дремоты, которая предшествует смерти от замерзания.

Вскоре нас начало клонить ко сну, и мы сказали друг другу последнее прости. Упоительный покой словно паутиной обволакивал мое покорившееся сознание, снежинки ткали легкий саван, окутывая обессиленное тело. Настало забытье. Битва жизни кончилась.

Глава XXXIII

Пробуждение. — Позорное открытие. — Почтовая станция. — Злость. — Плоды покаяния. — Воскресшие пороки.

Не знаю, долго ли длилось беспамятство, но мне казалось, что прошла целая вечность. Мало-помалу сознание мое стало проясняться, потом заломило руки и ноги, заныло все тело. Я содрогнулся. Мозг пронизала мысль: «Вот она, смерть, я уже на том свете».

Рядом со мной приподнялась белая горка, и сердитый голос произнес:

— Окажите любезность и поддайте мне в зад.

Это сказал Баллу, — или, во всяком случае, пухлая снежная фигура в сидячем положении говорила его голосом.

Я поднялся на ноги, глянул — и что же? В пятнадцати шагах от нас, в серой предрассветной мгле виднелась почтовая станция, а под навесом стояли наши лошади, оседланные и взнузданные!

Высокий снежный сугроб вдруг развалился, из него вылез Оллендорф, и мы все трое в глубоком молчании уставились на станционные строения. Да и что могли мы сказать? Нам оставалось только хлопать глазами. Мы попали в такое дурацкое, такое позорно нелепое положение, что слова были бессильны, да мы и не знали, с чего начать.

Грозная опасность миновала, но радость, вспыхнувшая в наших сердцах, была отравлена. По правде говоря, мы почти не чувствовали ее. Наоборот, мы сразу помрачнели и надулись; злясь друг на друга, на самих себя, на весь мир, мы сердито отряхнулись от снега и гуськом, как чужие, двинулись к лошадям, расседлали их и пошли искать приюта на станции.

Я не погрешил против истины, повествуя об этом забавном приключении. Все произошло почти в точности так. Мы действительно застряли в снежной пустыне во время бурана и, потеряв всякую надежду на спасение, уснули в пятнадцати шагах от гостиницы.

Добрых два часа мы просидели в разных углах, переваривая свое унижение. Ничего загадочного уже не было в бегстве наших лошадей, — они покинули нас по вполне понятным причинам. Конечно, они в несколько секунд добрались до навеса и, должно быть, не без удовольствия слушали наши исповеди и жалобы.

После завтрака мы повеселели и вскоре опять обрели вкус к жизни. Мир снова засверкал всеми красками, земное бытие сулило блаженство. Вдруг я почувствовал смутное беспокойство… потом оно усилилось и властно овладело мной… Увы! Мое обновление не успело завершиться — мне мучительно хотелось курить! Я всеми силами противился соблазну, но плоть была слаба. Целый час бродил я в одиночестве, борясь с самим собой. Я вспоминал свои клятвы исправиться и укорял себя горько, убедительно, настойчиво. Но все было тщетно, — и вскоре я уже рыскал по сугробам в поисках моей трубки. Я нашел ее и, чтобы насладиться ею, спрятался за угол сарая. Меня терзала мысль, что сказали бы мои более стойкие, более сильные духом и верные своему слову товарищи, если бы увидели мое падение. Когда я наконец закурил, то почувствовал себя последним мерзавцем и негодяем. Мне стыдно было самого себя. Опасаясь, что убежище мое недостаточно надежно, я решил пройти дальше, к задней стене сарая. В то время как я огибал угол, попыхивая трубкой, из-за противоположного угла показался Оллендорф с прижатой к губам бутылкой виски, а между нами сидел Баллу и самозабвенно раскладывал пасьянс своими замасленными картами.

Всему есть предел — даже человеческой глупости. Мы пожали друг другу руки и условились больше не поминать об обетах и не являть пример грядущим поколениям.

Станция, куда мы забрели, находилась на краю Двадцатишестимильной пустыни. Если бы накануне мы подъехали к ней на полчаса раньше, мы услышали бы крики и пистолетные выстрелы: на станции ждали погонщиков с отарами овец, и, чтобы они не заблудились и не погибли, им подавали сигналы. Трое из погонщиков действительно прибыли еще при нас, полумертвые от усталости, но два остальных так и пропали без вести.

Добравшись до Карсона, мы решили отдохнуть, прежде чем ехать в Эсмеральду. На отдых и сборы в дорогу ушла целая неделя, и благодаря этой задержке нам посчастливилось присутствовать на разбирательстве тяжбы между Гайдом и Морганом — знаменитой тяжбы об оползне, память о которой жива в Неваде и по сей день. После нескольких необходимых разъяснений я изложу историю этого интереснейшего процесса в точности так, как она дошла до меня.

Глава XXXIV

Вокруг Карсон-Сити. — Генерал Банкомб. — По иску Гайда к Моргану. — Как Гайд лишился своего ранчо. — Тяжба об оползне. — Судебное разбирательство. — Мудрое решение. — Глубокомысленная поправка.

Горы вокруг долин Карсона, Игла и Уошо очень высокие и крутые — такие высокие и крутые, что весной, когда снега стремительно тают и земля, потеплев, становится мягкой и влажной, начинаются оползни. Читателю не понять, что такое оползни, если он не живет в тех краях и не видел своими глазами, как в один прекрасный день какой-нибудь горный склон весь целиком соскальзывает вниз и оседает в долине, оставив на круче огромную безлесную уродливую плешь, дабы все, кто живет в окружности семидесяти миль от места катастрофы, помнили об этом событии до самой смерти.

Среди товарных грузов, отправленных в Неваду, была и партия чиновников, и в их числе — генерал Банкомб, назначенный на пост прокурора Соединенных Штатов. Он был весьма высокого мнения о своих юридических талантах и жаждал проявить их, во-первых, из бескорыстного желания потешить свое самолюбие, а во-вторых, из-за скудости прокурорского жалованья в территории Невада (что означает последнюю степень скудости). Но уж так повелось, что старожилы любой новой территории взирают на остальной мир с тихой беззлобной жалостью, пока он им не мешает, а если помешает — щелкнут по носу. Иногда щелчок принимает форму далеко не безобидной шутки.

Однажды утром Дик Гайд подскакал к дому генерала Банкомба в Карсон-Сити и, даже не привязав лошадь, вломился в комнаты. Он прямо рвал и метал. Генералу он заявил, что поручает ему вести судебное дело и в случае победы заплатит пятьсот долларов. После этого, яростно размахивая руками и не стесняясь в выражениях, он поведал о своих обидах. Он сказал, что, как известно, уже несколько лет ему принадлежит ферма (или — пользуясь более привычным названием — ранчо) в округе Уошо, которая приносит хороший доход, и что опять-таки, как известно, ранчо расположено на дне долины, а вплотную над ним, на склоне горы, находится ранчо Тома Моргана. Но вот беда: случился такой-сякой оползень, и ранчо Моргана — и забор, и дом, и скот, и сарай — все как есть — съехало вниз и накрыло его, Дика, ранчо, так что и следа не осталось, лежит теперь под землей на глубине тридцати восьми футов! А Морган хорохорится и не желает уходить, говорит, что занимает свой собственный дом и никого не трогает и что, мол, его дом стоит на той же земле, и на том же ранчо, где стоял спокон века, и желал бы он посмотреть, кто заставит его уйти.

— А когда я напомнил ему, — продолжал Гайд, заливаясь слезами, — что его участок сидит на моем ранчо и что он нарушил границы моих владении, этот мерзавец не постыдился спросить, почему я, увидев, что он наваливается на меня, не остался на своей земле и не защищал свои права. Почему я не остался! Повернется же язык сказать такое! Ну не сумасшедший ли? Как я услышал грохот да глянул вверх — точно весь божий мир покатился под гору — посыпались щепки, поленья, клочья сена, гром гремит, молния сверкает, снег, град, пыль столбом! Деревья летят вверх тормашками, камни с дом величиной подпрыгивают на тысячу футов и раскалываются на десять миллионов кусков, скотина выворачивается наизнанку, хвосты торчат между зубами! Все падает, все рушится, — а этот Морган, чтоб ему, сидит себе верхом на калитке и спрашивает, почему я не остался и не защищал свои права! Ах ты боже мой! Да я как глянул один разок — только меня и видели в нашем округе. Ну разве не обидно? Ведь этот растреклятый Морган не хочет уходить, говорит, что это его ранчо, да еще похваливает: здесь, мол, лучше, чем было, — пониже. Совсем спятил! Я так озлился, что два дня не мог добраться до города, кружил на голодное брюхо по зарослям… Нельзя ли выпить у вас чего-нибудь, генерал? Но теперь я здесь и буду судиться. Слово мое твердо.

Как возмутился генерал! Наверно, никто никогда так не возмущался. Он сказал, что в жизни своей не слыхал о такой наглости. И еще он сказал, что и судиться незачем — у Моргана нет решительно никакого права оставаться на ранчо, никто не поддержит его притязаний, ни один адвокат не возьмется за это дело, и ни один судья не станет слушать его. Гайд возразил, что генерал ошибается, — весь город на стороне Моргана: его дело ведет Хэл Брейтон, очень ловкий адвокат; а так как сейчас заседания суда прерваны на каникулы, то дело будет разбираться третейским судом, и даже назначен судья — бывший губернатор Руп, и слушание начнется в два часа пополудни, в большом общественном зале, неподалеку от городской гостиницы.

Генерал был поражен. Он сказал, что он и раньше подозревал, что жители территории дураки, а теперь убежден в этом. Но будьте покойны, сказал он, приведите свидетелей и не расстраивайтесь, считайте, что вы уже выиграли тяжбу. Гайд вытер слезы и ушел.

В два часа пополудни судья Руп в присутствии шерифов, свидетелей и многочисленной публики открыл заседание; при этом лицо его выражало такую сугубую торжественность, что кое-кому из его друзей-заговорщиков стало не по себе и в душу их закралось сомнение, а вдруг да он все-таки не понял, что это только шутка? В зале стояла гробовая тишина, ибо при малейшем шорохе судья грозно рычал:

— Соблюдайте порядок!

И рык его тотчас подхватывали шерифы. Но вот появился генерал Банкомб, он проталкивался сквозь толпу зрителей, нагруженный сводами законов, и слуха его коснулся возглас судьи, в котором впервые прозвучало почтительное признание его высокого сана, сладостным трепетом отдавшееся в генеральском сердце.

— Пропустите прокурора Соединенных Штатов!

Начался допрос свидетелей, среди них были члены законодательного собрания, правительственные сановники, владельцы ранчо, рудокопы, индейцы, китайцы, негры. Три четверти свидетелей привел ответчик Морган, но тем не менее показания их неизменно шли на пользу истцу Гайду. Каждое новое свидетельство подтверждало всю нелепость притязаний Моргана, предъявлявшего права на чужую недвижимость только потому, что его ранчо съехало на нее. Потом адвокаты Моргана выступали с речами — с удивительно слабыми речами, в сущности никакого проку от них не было. А затем встал генерал Банкомб и заговорил страстно, вдохновенно: он стучал кулаком по столу, хлопал ладонью по сводам законов, он кричал, ревел, вопил, цитировал все и вся — тут были и стихи, и статистика, и история, и сарказм, и патетика, и эстетика, и брань, — и завершилось все это боевым кличем во славу свободы слова, свободы печати, свободы просвещения, могучего американского орла и незыблемых устоев справедливости! (Аплодисменты.)

Когда генерал сел на свое место, он не сомневался: если только неопровержимые улики, блестящая речь и выражение доверия и восторга на лицах окружающих что-нибудь значат, то дело мистера Моргана — труба. Бывший губернатор Руп подпер голову рукой и задумался, а публика в полной тишине ждала его решения. Через несколько минут он поднялся и, склонив голову, еще немного подумал. Потом начал ходить взад и вперед, медленно, размашисто, держась за подбородок, а публика все ждала. Наконец он подошел к своему креслу, воссел на него и заговорил внушительно:

— Господа, я понимаю, какая великая ответственность ныне легла на мои плечи. Это не обыденная тяжба. Напротив, всякому ясно, что едва ли смертному приходилось выносить решение в столь неслыханном, в столь страшном деле. Господа, я внимательно слушал свидетельские показания, и я убедился, что большая часть их, подавляющая часть — в пользу истца. Я также с величайшим интересом выслушал адвокатов, и я хотел бы особенно отметить блестящую, неопровержимую логику в речи уважаемого джентльмена, поддерживающего иск. Но, господа, поостережемся! Допустимо ли, чтобы свидетельства смертных, доводы и соображения смертных, их понятия о справедливости влияли на нас в столь роковую минуту? Господа, смеем ли мы, ничтожные черви, посягать на волю провидения? Для меня ясно, что провидение в неисповедимой мудрости своей почло за благо переместить ранчо ответчика. Мы всего только создания творца нашего и должны покоряться. Если провидение ниспослало ответчику Моргану столь явную и необычную милость; если расположение недвижимости Моргана на склоне горы было ему неугодно и оно передвинуло ее на другое место, более удобное и выгодное для владельца, то нам ли, тварям земным, оспаривать законность этих действий или доискиваться причин, побудивших их? Нет! Провидение создало эти ранчо, и его неотъемлемое право перекраивать их, перетасовывать, передвигать с места на место как ему вздумается. А наше дело — подчиняться и не роптать. Вдумайтесь в то, что случилось; ни грешные руки, ни людские суетные мысли и слова не должны противиться сему. Господа, суд постановляет, что истец Ричард Гайд лишился своего ранчо в силу божьего испытания. Решение суда обжалованию не подлежит.

Генерал Банкомб подхватил свои своды законов и, пылая негодованием, выскочил из зала. Он обругал Рупа болваном, ослом, круглым идиотом. Вечером он сделал еще одну попытку доказать Рупу несуразность его решения и чуть не со слезами умолял его с полчаса походить по комнате и хорошенько подумать, нельзя ли хоть как-нибудь поправить дело. Руп наконец уступил его просьбам и зашагал взад и вперед. Прошагав два с половиной часа, он вдруг просиял и радостно объявил Банкомбу, что ведь старое ранчо под новым ранчо Моргана все еще принадлежит Гайду, что его право на эту землю бесспорно, и потому ничто не мешает ему откопать ее из-под…

Генерал не дослушал Рупа. Он вообще был человек нетерпеливый и раздражительный. Только спустя два месяца догадка о том, что над ним посмеялись, не без труда, словно Хусакский туннель[31], вгрызающийся в недра гор, пробила несокрушимую толщу его сознания.

Глава XXXV

Новый спутник. — Все полно. — Как капитан Най достал комнату. — Прокладка штолен. — Яркий пример. — Мы спекулируем на заявках и терпим неудачу. — На дне.

Когда мы наконец сели в седло и поехали в Эсмеральду, к нашей компании присоединился новый спутник — капитан Джон Най, брат губернатора. У него была отличная память и хорошо подвешенный язык. Эти два качества, соединенные в одном лице, — залог бессмертия дорожных разговоров. За все сто двадцать миль пути капитан ни разу не дал беседе оборваться или замереть. Но он показал себя не только неутомимым говоруном — у него обнаружились и другие ярко выраженные таланты. Во-первых, это был мастер на все руки, он умел делать решительно все: и проложить железную дорогу, и учредить политическую партию, и пришить пуговицу, подковать лошадь, поправить сломанную ногу или посадить курицу на яйца. Во-вторых, он отличался необыкновенной услужливостью, побуждавшей его брать на себя все нужды, затруднения и горести всех и вся во всякое и любое время и разделываться с ними с поразительной легкостью и быстротой, — а потому ему неизменно удавалось достать свободные койки в переполненных гостиницах и обильную пищу в самых опустошенных кладовых. И наконец, где бы он ни встретил мужчину, женщину или ребенка — в поселке, в гостинице или в пустыне, — всегда оказывалось, что если уж он лично незнаком с ними, то непременно знает кого-нибудь из их родственников. Такого второго спутника днем с огнем не найдешь. Не могу удержаться, чтобы не привести пример его умения преодолевать препятствия. На второй день пути, усталые и голодные, мы подъехали к убогому постоялому двору среди пустыни, но нам объявили, что двор переполнен, припасы все вышли и нечем кормить лошадей — нет ни сена, ни ячменя, так что ступайте дальше. Мы хотели тут же двинуться в путь, чтобы добраться до ночлега засветло, но капитан Джон уговорил нас немного повременить. Мы спешились и вошли в дом. Ни на одном лице не заиграла приветливая улыбка. Капитан Джон немедленно пустил в ход все средства обольщения и в каких-нибудь двадцать минут успел сделать нижеследующее: нашел среди погонщиков трех старых знакомых; обнаружил, что учился в школе вместе с матерью хозяина; узнал в его жене ту всадницу, которой некогда в Калифорнии спас жизнь, остановив понесшую лошадь; починил сломанную игрушку и тем завоевал расположение матери ребенка — гостьи постоялого двора; помог конюху пустить кровь лошади и дал совет, как лечить другую лошадь, страдающую запалом; трижды угостил всех посетителей распивочной; вытащил из кармана самую свежую газету, какую здесь видели за последнюю неделю, и прочитал новости глубоко заинтересованным слушателям. В итоге произошло вот что: конюх нашел обильный корм для наших лошадей, мы поужинали форелью, отлично провели вечер в приятном обществе, выспались в мягких постелях, утром сытно позавтракали, — а когда мы собрались уезжать, все заливались горючими слезами! У капитана Джона были свои недостатки, но его выдающиеся достоинства с лихвой искупали их.

Прииск «Эсмеральда» во многих отношениях был вторым «Гумбольдтом», только несколько более передовым. Я увидел, что участки, за разработку которых мы выплачивали деньги, не имеют никакой цены, и мы от них отказались. На одном из них залежь выходила на поверхность у вершины пригорка высотой в четырнадцать футов, и предприимчивые члены правления пробивали под ним штольню, чтобы добраться до жилы. Штольня должна была иметь семьдесят футов в длину и дойти до жилы на том самом уровне, на котором ее достигла бы шахта глубиной в двенадцать футов. Существовала же компания за счет денег, взимаемых с пайщиков. (NB. — Это предостережение уже не может помочь некоторым нью-йоркским охотникам за серебром; они успели на собственной шкуре подробно ознакомиться с этим трюком.) Члены правления не имели ни малейшего желания добраться до пласта, зная, что серебра в нем не больше, чем в булыжнике. Такой же случай произошел с штольней Джима Таунсенда. Он делал взносы на прииск под названием «Делли», пока не остался без гроша. Напоследок с него потребовали деньги за прокладку штольни длиной в двести пятьдесят футов, и Таунсенд поднялся на гору — самому поглядеть, что к чему. Он обнаружил, что залежь выходит на поверхность у верхушки крутого остроконечного холма; несколько рабочих уже возились у начала предполагаемой штольни Таунсенд мысленно сделал подсчет. Потом он обратился к ним:

— Так вы подрядились проложить штольню в двести пятьдесят футов, чтобы добраться до пласта?

— Да, сэр.

— А вы знаете, что вы взяли на себя задачу, требующую таких непомерных расходов и трудов, как ни одно предприятие, когда-либо задуманное человеком?

— Да нет… А почему так?

— А потому, что этот пригорок всего только двадцать пять футов в поперечнике, и для двухсот двадцати пяти футов вашей штольни вам придется соорудить эстакаду!

Пути заправил серебряными рудниками чрезвычайно темны и извилисты.

Мы застолбили несколько участков и начали рыть шахты и штольни, но ни одной не довели до конца. Нам пришлось хоть немного поработать на каждом участке, иначе кто-нибудь другой по истечении десяти дней имел бы право завладеть нашей собственностью. Мы все время охотились за новыми заявками, а поработав немного, дожидались покупателя, но он никогда не показывался. Мы ни разу не наткнулись на руду, которая давала бы больше пятидесяти долларов с тонны; и так как фабрики брали пятьдесят долларов с тонны за обработку руды и выплавку серебра, то наши карманные деньги неуклонно таяли, а пополнить карманы было нечем. Поселились мы в тесной хижине, сами на себя стряпали; вообще жилось трудно, хотя и не безрадостно, — нас не покидала надежда, что вот-вот явятся покупатели и мы сразу разбогатеем.

Наконец, когда цена на муку достигла доллара за фунт и никто уже не давал денег взаймы иначе как из восьми процентов в месяц, и то под верный залог (а у меня и залога не было), я бросил старательство и подался в промышленность. Другими словами, я поступил простым рабочим на обогатительную фабрику — за десять долларов в неделю плюс харчи.

Глава XXXVI

Обогатительная фабрика. — Амальгамирование. — Грохочение хвостов. — Первая обогатительная фабрика в Неваде. — Анализ пробы. — Ловкий химик. — Я требую прибавки.

Я уже знал, как трудно, кропотливо и скучно рыться в недрах земли и добывать драгоценную руду; теперь я узнал, что это еще полдела, а вторая половина — нудное и утомительное извлечение серебра из руды. Мы начинали в шесть утра и работали до темноты. Наша фабрика была в шесть толчей, с паровым приводом. В железном ящике, называемом «толчейный стан», точно исполняя какой-то неуклюжий, грузный танец, по очереди ходили вверх и вниз шесть высоких железных стержней толщиной с мужскую лодыжку, подбитых в нижнем конце тяжелым стальным башмаком и скрепленных воедино наподобие ворот. Каждый из этих стержней — или толчей — весил шестьсот фунтов. Один из нас весь день стоял у стана, разбивая балдой содержащую серебро породу и ссыпая ее в ящик. Непрерывная пляска стержней толкла породу в порошок, а струйка воды, стекавшая в стан, превращала его в жидкую кашицу. Самые крохотные частицы пропускались сквозь мелкий проволочный грохот, плотно облегающий стан, и смывались в большие чаны, подогреваемые паром, — так называемые амальгаматоры. Измельченная масса в чанах все время перемешивалась вращающимися бегунами. В толчейном стане всегда находилось определенное количество ртути, которая схватывалась с выделившимися крупицами золота и серебра и держала их; в амальгаматоры каждые полчаса, тоже понемногу, подбавляли ртуть, пропуская ее через мешок из оленьей кожи. Иногда подсыпали также поваренную соль и медный купорос, чтобы разрушить простые металлы, покрывающие золото и серебро и препятствующие растворению их в ртути, и тем ускорить амальгамацию. Всю эту скучную работу надо было делать неустанно. Из чанов беспрерывно грязными потоками лилась вода и по широким деревянным желобам стекала в овраг. Трудно поверить, что крупинки золота и серебра могут плавать на поверхности воды глубиной в шесть дюймов, однако это именно так; чтобы собрать их, в желоба клали плотные одеяла или ставили поперек желоба планки, а между ними наливали ртуть. Планки надо было чистить, а одеяла промывать каждый вечер, извлекая из них скопившиеся за день богатства, — и после всей этой бесконечной возни одна треть серебра и золота, содержащегося в тонне породы, уходила из желоба в овраг, чтобы когда-нибудь снова попасть в толчейный стан. Нет работы хуже, чем на обогатительной фабрике. Ни минуты передышки. Всегда что-нибудь надо было делать. Жаль, что Адам не мог отправиться из рая прямехонько на такую фабрику, — тогда он понял бы всю силу проклятия «в поте лица твоего будешь есть хлеб». Время от времени, в течение дня, мы выковыривали немного пульпы из чанов и промывали ее в роговой ложке, медленно, постепенно сливая воду через край, пока ничего не оставалось, кроме нескольких тусклых ртутных шариков на дне. Если они были мягкие, податливые, значит в чан, для пищеварения, надо добавить соли, или медного купороса, или еще какой-нибудь химической дряни; а если твердые и при нажиме сохраняли ямку — это значило, что они уже нагрузились всем золотом и серебром, которое способны связать и удержать, и, следовательно, амальгаматор нуждается в свежей порции ртути. Когда больше нечего было делать, в запасе всегда оставалось «грохочение хвостов». Другими словами, каждый из нас мог взять в руки лопату и кидать просохший песок, спущенный по желобам в овраг, в стоячий грохот, — для того, чтобы очистить его от мелких камней, прежде чем снова пустить в обработку. На разных фабриках применяли различные способы амальгамирования, и, соответственно, амальгаматоры и другие механизмы отличались одни от других, и шли жаркие споры о том, какое оборудование лучше; но как бы ни разнились между собой методы производства отдельных фабрик, не было ни единой, которая отказалась бы от «грохочения хвостов». Из всех удовольствий, существующих на свете, грохочение хвостов в жаркий день, при помощи лопаты с длинной рукоятью, — наименее соблазнительное.

В конце недели толчею остановили, и мы занялись «чисткой». То есть вынули пульпу из чанов и стана и терпеливо вымывали грязь, пока не осталась только скопившаяся за неделю ртутная масса вместе с плененными ею сокровищами. Из нее мы лепили тяжелые плотные снежки и складывали их для обозрения в роскошно поблескивающую груду. Эта работа стоила мне прекрасного золотого кольца — работа вкупе с невежеством, — ибо ртуть проникла в золото с такой же легкостью, с какой вода пропитывает губку, разъединила частицы, и кольцо раскрошилось.

Потом мы сложили нашу груду ртутных шаров в железную реторту, соединенную трубой с ведром воды, а затем нагрели ее до температуры обжига. Ртуть превратилась в пар, прорвалась по трубе в ведро, и вода снова превратила ее в хорошую, полноценную ртуть. Ртуть очень дорога, и ее берегут. Открыв реторту, мы увидели плод наших усилий за целую неделю — ком очень белого, точно подернутого инеем серебра величиной с две человеческие головы. Вероятно, ком на одну пятую состоял из золота, но по цвету этого нельзя было определить, даже если бы он состоял из золота на две трети. Мы расплавили серебро, а потом, налив его в железную форму, изготовили крепкий сплошной брус.

Вот каким кропотливым и нудным способом делали серебряные слитки. Наша фабрика была только одна из многих, работавших в то время. Самую первую в Неваде соорудили у каньона Эган — маленькую, маломощную фабрику, которая и в сравнение не шла с громадными предприятиями, впоследствии открывшимися в Вирджиния-Сити и в других городах.

В пробирной конторе от наших брусков откололи по уголку и подвергли эти кусочки анализу для определения, сколько в руде содержится золота, серебра и простых металлов. Это очень любопытный процесс. Пробу расплющивают молотком в пластинку не толще бумаги и взвешивают на таких чувствительных весах, что если положить на них клочок бумаги величиной в два дюйма, потом написать свое имя мягким жирным карандашом и опять взвесить, то они покажут разницу. Потом в серебряную пластинку закатывают кусочек свинца (тоже взвешенный) и все вместе плавят при высокой температуре в маленьком сосуде — «пробирной чашке», которая отливается в стальной форме из спрессованной золы от пережженных костей. Простые металлы окисляются, и пористые стенки чаши всасывают их вместе со свинцом. Остается шарик чистейшего золота или серебра, и производящий анализ лаборант, отметив потерю в весе, определяет относительное содержание простых металлов в бруске. Затем он должен отделить золото от серебра. Шарик опять расплющивают в тонкую пластинку, помешают ее в печь и накаляют докрасна; немного погодя ей дают остыть, скатывают в трубочку и нагревают в стеклянном сосуде, содержащем азотную кислоту. Кислота растворяет серебро, остается чистое золото и уже как таковое кладется на весы. Потом подливают в сосуд соленой воды, и растворенное серебро снова становится осязаемым и падает на дно. Остается только взвесить его. Теперь относительный вес всех металлов, содержащихся в бруске, известен, и лаборант ставит на нем пробу.

Догадливый читатель, конечно, уже сам понял, что владелец рудника, выбирая образец породы для анализа (который помогает ему сорвать большой куш за рудник), не имел обыкновения выискивать наименее ценный обломок на своих отвалах. Как раз наоборот. Я видел, как люди целый час рылись в куче почти ничего не стоящего кварца, пока не находили кусочек величиной с орех, богатый золотом и серебром, — и этот кусочек и сохраняли для анализа! Разумеется, анализ покажет, что тонна этого кварца приносит сотни долларов, — и на основании такого анализа продавались рудники, не представлявшие никакой ценности.

Анализы были выгодным делом, и потому ими нередко занимались люди, не имеющие для этого ни достаточных знаний, ни способностей. Один лаборант получал такие многообещающие данные из любой предъявленной ему пробы, что с течением времени сделался чуть ли не монополистом. Но, как и все преуспевшие люди, он стал предметом подозрений и зависти. Другие лаборанты составили против него заговор и в доказательство своих честных побуждений посвятили в тайну кое-кого из видных граждан. Потом они откололи кусочек от обыкновенного точила и попросили одно постороннее лицо отнести этот образец прославленному химику для анализа. Через час заключение было готово — согласно ему, тонна этой руды могла дать серебра на 1284 доллара и 40 центов, а золота — на 366 долларов и 36 центов!

Правдивое изложение всей этой истории появилось в местной газете, и прославленный химик покинул город в двадцать четыре часа.

Замечу мимоходом, что я пробыл на фабрике всего одну неделю. Я сказал хозяину, что без прибавки жалованья не могу дольше оставаться; что мне нравится толочь кварц, что я просто обожаю это занятие; что еще не было случая, чтобы я в такой короткий срок так страстно полюбил какое-нибудь дело; что, на мой взгляд, ничто не может дать такого простора для работы ума, как засыпка стана и грохочение хвостов, и ничто так благотворно не влияет на нравственность, как перегонка проб и стирка одеял, — однако я вынужден просить прибавки.

Он ответил, что платит мне десять долларов в неделю, и, по его мнению, это вполне приличная сумма. А сколько же я хочу?

Я сказал, что, принимая во внимание тяжелые времена, я не считаю возможным требовать больше, чем четыре тысячи долларов в месяц на хозяйских харчах.

Мне предложили выйти вон! И все же, оглядываясь на то время и вспоминая, какую непосильную работу я выполнял на фабрике, я жалею только об одном — что не потребовал с него семь тысяч долларов.

Вскоре после этого вместе со всем населением я начал сходить с ума из-за таинственного, волшебного «цементного прииска» и твердо решил при первом удобном случае отправиться на поиски его.

Глава XXXVII

Цементный прииск Уайтмена. — История его открытия. — Тайная экспедиция. — Ночное приключение. — На волосок от гибели. — Неудача и недельный отдых.

Волшебный прииск Уайтмена, по общему мнению, должен был находиться где-то поблизости от озера Моно. Время от времени сообщалось, что мистер У. украдкой, под покровом ночи, проехал через Эсмеральду переодетый, — и тогда мы все приходили в неистовое волнение, ибо это означало, что он отправился на свой тайный прииск и теперь самое время скакать за ним. Через три часа после рассвета все лошади, мулы и ослы, имеющиеся по соседству, бывали куплены, наняты или украдены, и половина жителей уже мчалась в горы, вослед Уайтмену. Но У. шатался по горным ущельям без видимой цели день за днем, пока у старателей не кончались запасы, и они волей-неволей возвращались домой. Я сам видел, как в большом приисковом поселке около одиннадцати часов вечера разносился слух, что только что здесь проехал Уайтмен, и уже два часа спустя тихие до тех пор улицы кишели животными и людьми. Каждый старался уехать тайком, но все же шепотом сообщал соседу о появлении Уайтмена. И задолго до рассвета — а дело было в разгаре зимы — в поселке не оставалось ни одного человека, все население сломя голову гналось за Уайтменом.

Согласно преданию, больше двадцати лет тому назад, в самом начале движения на запад, трое немецких юношей — три брата, уцелевшие после кровопролитного боя с индейцами в прериях, — пешком пошли через пустыню, избегая проезжих дорог и тропок, просто двигаясь на запад, в надежде добраться до Калифорнии, прежде чем умрут от голода и истощения. И вот однажды, в горном ущелье, где они присели отдохнуть, они вдруг увидели на земле необычную жилу цемента, испещренную зернами металла тускло-желтого цвета. Они поняли, что это золото и что здесь можно в один день обрести богатство. Жила была шириной дюймов в восемь и на две трети состояла из чистого золота. Каждый фунт волшебного цемента стоил не меньше двухсот долларов. Братья захватили по двадцати пяти фунтов, тщательно завалили жилу, сделали беглый чертеж ее местоположения и главных окрестных примет и двинулись дальше на запад. Но беды сыпались на них одна за другой.

Старший из братьев упал и сломал ногу, и двое других вынуждены были покинуть его в пустыне на верную смерть. Второй брат, изнуренный усталостью и голодом, потеряв последние силы, умер, но третий после двухнедельных мучительных скитаний добрался до калифорнийских поселений, истерзанный, больной, полупомешанный от перенесенных страданий. Он выбросил в пути почти всю руду, сохранив только несколько обломков; но этого было достаточно — началось повальное безумие. Однако он был сыт по горло пустыней и ни за что не соглашался вести партию разведчиков к жиле. Работа батрака на ферме вполне удовлетворила его. Но он вручил Уайтмену чертеж и по возможности точно описал открытое им месторождение, а заодно передал ему тяготевшее над кладом проклятие — ибо, когда я случайно увидел мистера У. в Эсмеральде, это был человек, который уже двенадцать или тринадцать лет охотился за потерянным богатством, терпя голод и жажду, нужду и невзгоды. Кое-кто считал, что он нашел месторождение, но почти никто этому не верил.

Я видел обломок руды величиной с кулак, который Уайтмен будто бы получил от молодого немца, и, надо сказать, выглядел он соблазнительно. Зерна чистого золота сидели в нем густо, как изюм в куске сладкого пирога. Разработка такой руды в течение одной недели на всю жизнь обеспечила бы человека с умеренными запросами.

Наш новый спутник, некий мистер Хигби, хорошо знал с виду Уайтмена, а один из наших друзей, мистер Ван-Дорн, был близко знаком с ним и даже заручился обещанием Уайтмена заранее предупредить об очередной экспедиции. Ван-Дорн дал нам слово, что известит об этом и нас. Однажды вечером Хигби пришел чрезвычайно взволнованный и объявил, что видел в городе Уайтмена, и хотя он переодет и прикидывается пьяным, это несомненно он. Через несколько минут прибежал Ван-Дорн и подтвердил новость. Тогда мы собрались в нашей хижине и, сдвинув головы, таинственным шепотом составили план действий.

Мы решили отправиться потихоньку, после полуночи, по двое, по трое, чтобы не привлекать внимания, и сойтись на рассвете у водораздела над озером Моно, в восьми-девяти милях от города. Ехать мы должны были без шума и ни в коем случае не разговаривать иначе как шепотом. Мы предполагали, что на этот раз присутствие Уайтмена никому в городе не известно и никто не подозревает о предстоящей экспедиции. Наше совещание закончилось в девять часов, и мы спешно, в глубочайшей тайне приступили к сборам. В одиннадцать часов мы оседлали коней, привязали их около дома, потом вынесли окорок, мешок фасоли, пакет кофе, немного сахару, около ста фунтов муки, несколько жестяных кружек и кофейник, сковороду и еще кое-какую необходимую утварь. Всю поклажу мы взвалили на вьючную лошадь, — и пусть тот, кто не обучался у испанского знатока вьючного дела, не воображает, что он своим умом дойдет до этой науки. Это невозможно. У Хигби был небольшой опыт, но явно недостаточный. Он приладил вьючное седло (этакая штука, похожая на козлы для пилки дров), сложил на него вещи и стал опутывать их веревкой со всех сторон, время от времени закрепляя ее, а иногда, откинувшись назад, так сильно натягивал, что у лошади вваливались бока и она начинала задыхаться, — но как только ему удавалось туго завязать веревку в одном месте, она немедленно развязывалась в другом. Так мы и не укрепили по-настоящему поклажу, но она кое-как держалась, и мы наконец пустились в путь — гуськом, сомкнутым строем, в полном молчании. Ночь была темная, мы ехали шагом посредине дороги, между двумя рядами хижин; и каждый раз, когда на пороге появлялся кто-нибудь из старателей, я дрожал от страха, что он увидит нас в полоске света, падающего из дверей, и заподозрит неладное. Но все обошлось благополучно. Начался долгий извилистый подъем к водоразделу, и вскоре ряды хижин поредели, промежутки между ними все увеличивались, — я вздохнул свободнее и уже не чувствовал себя вором или убийцей. Я ехал последним, ведя за собой вьючную лошадь. По мере того как подъем становился круче, ей, видимо, все меньше нравилась ее ноша, и она то и дело натягивала лассо, замедляя шаг. Спутники мои почти скрылись из глаз в темноте. Я встревожился. Ласками и угрозой я заставил ее идти рысью, но тут жестяные кружки и сковороды на ее спине загремели, она испугалась и понесла. Лассо было обмотано вокруг луки моего седла, и когда вьючная лошадь поравнялась со мной, она стащила меня вместе с седлом на землю, и обе лошади бодро продолжали путь без меня. Но я был не один: развязавшаяся поклажа свалилась с лошади и упала рядом со мной. Все это произошло близ последней хижины. Из нее вышел человек и крикнул:

— Эй!

Я лежал в тридцати ярдах от него и знал, что ему меня не видно, — склон горы отбрасывал густую тень. Я промолчал. В освещенных дверях хижины появился еще один человек, и вдруг они оба направились ко мне. В десяти шагах от меня они остановились, и один из них сказал:

— Ш-ш! Слушай!

Будь я сбежавшим преступником, голова которого оценена, я и то не чувствовал бы себя хуже. Потом они оба, видимо, уселись на камень, но я не мог хорошо разглядеть их и потому не знал в точности, что они делают. Один сказал:

— Я слышал шум, ясно слышал. По-моему, это где-то здесь…

Камень прожужжал у моей головы. Я распластался в пыли, словно почтовая марка, и подумал про себя, что если он прицелится чуть правее, то, вероятно, опять услышит шум. В душе я теперь проклинал тайные экспедиции. Я мысленно дал обет, что нынешняя будет последней, пусть даже окрестные горы лопаются от ценных руд. Потом один из старателей сказал:

— Знаешь, что? Уэлч вовсе не врал, когда говорил, что видел сегодня Уайтмена. Я слышал стук копыт — вот что это было. Я сию минуту иду к Уэлчу.

Они ушли, к великой моей радости. Мне было все равно, куда они идут, лишь бы ушли. Я ничего не имел против того, чтобы они посетили Уэлча, — напротив, чем скорей, тем лучше.

Как только за ними закрылась дверь хижины, из мрака выступили мои спутники; они изловили лошадей и дождались ухода посторонних. Мы снова взвалили поклажу на вьючную лошадь, поехали дальше и с рассветом добрались до водораздела, где встретились с Ван-Дорном. Потом мы спустились к озеру и, считая себя в полной безопасности, сделали привал для завтрака, ибо мы устали, проголодались и очень хотели спать. Три часа спустя все остальное население длинной вереницей перевалило через гору и, обогнув озеро, скрылось из виду!

Мы так и не узнали, было ли это следствием моего падения с лошади, но одно мы поняли ясно: тайна раскрыта, и Уайтмен на сей раз не станет искать свою залежь. Мы очень огорчились.

Мы держали совет и решили — нет худа без добра; и если уж так случилось, то почему бы нам не отдохнуть с недельку на берегу этого любопытного озера. Иногда его называют Моно, а иногда — Калифорнийское Мертвое море. Это одна из самых своеобразных прихотей природы, но о нем почти никогда не пишут, и редко кто сюда заглядывает, потому что оно расположено вдали от мест, обычно посещаемых путешественниками, и вдобавок до него так трудно добраться, что только люди, готовые на всяческие неудобства и тяжелые лишения, могут пуститься в столь рискованное предприятие. На другой день мы с утра перебрались в отдаленный и особенно глухой уголок на побережье, где в озеро с горного склона сбегал холодный прозрачный ручей, и там разбили лагерь по всем правилам. У владельца уединенного ранчо, лежавшего еще миль на десять дальше, мы взяли напрокат большую лодку и два дробовика и собрались наслаждаться комфортом и отдыхом. Вскоре мы досконально ознакомились с озером и всеми его особенностями.

Глава XXXVIII

Озеро Моно. — Упрощенная головомойка. — Опрометчивый поступок нашей собаки и его последствия. — Не вода, а щелок. — Диковинная фауна озера. — Даровая гостиница. — Несколько преувеличенные сведения о климате.

Озеро Моно лежит в мертвой, голой, отвратительной пустыне, на высоте восемь тысяч футов над уровнем моря, и окружено горами высотой в десять тысяч футов, вершины которых всегда окутаны тучами. Это безмолвное, безлюдное, безотрадное озере — угрюмый житель самого угрюмого места на земле — не блещет красотой. Окружность его — миль сто, вода — скучного сероватого цвета; в середине торчат два острова, или, вернее, складки растрескавшейся, обгорелой, вспученной лавы, похороненные под пеленой пемзы и пепла, под серым саваном мертвого, угасшего вулкана, чей обширный кратер захвачен и пленен озером.

Глубина Моно — двести футов, и его ленивые воды так насыщены щелочью, что стоит — раза два окунуть в него и отжать самую заношенную рубашку, и она окажется не менее чистой, чем если бы побывала в руках искуснейшей прачки. Пока мы жили на его берегах, стирка не затрудняла нас. Мы привязывали накопившееся за неделю белье к корме нашей лодки, отъезжали на четверть мили — и дело с концом, оставалось только отжать его. Достаточно было смочить голову и слегка потереть, чтобы белая пена поднялась на три дюйма.

Вода эта не полезна для ушибов и ссадин. Пример тому — наша собака. На ее коже было много болячек — больше болячек, чем здоровых мест. В жизни не видел такого шелудивого пса. Однажды, спасаясь от мух, он прыгнул за борт. Но это оказалось ошибкой. С таким же успехом он мог бы кинуться в огонь. Щелочная вода впилась во все болячки сразу, и он на хорошей скорости двинулся к берегу. При этом он лаял, и повизгивал, и подвывал, — и к тому времени, когда он выбрался из воды, на нем не осталась живого места, ибо изнутри он весь облез от натуги, а снаружи его начисто ободрала щелочь, — и, вероятно, он горько сожалел, что ввязался в такое дело. Он бегал и бегал по кругу, и рыл когтями землю, и хватал лапами воздух, и кувыркался то через голову, то через хвост с поразительным искусством. Эта собака, вообще говоря, не отличалась экспансивностью — напротив, нрав у нее был скорее степенный и уравновешенный, — и я еще ни разу не видел ее такой оживленной. В конце концов она пустилась через горы со скоростью, — как мы прикинули, — миль этак двести пятьдесят в час и, видимо, бежит и поныне. Это произошло девять лет тому назад. Мы каждый день поджидаем ее — не вернется ли хоть то, что от нее осталось.

Белый человек не может пить воду из озера Моно, потому что это — чистейший щелок. Говорят, что окрестные индейцы иногда пьют ее. В этом нет ничего невероятного, ибо все они лгуны чистейшей воды. (За этот каламбур дополнительная плата будет взиматься только с тех, кому требуется объяснение его. Он получил высокую оценку нескольких умнейших людей нашей эпохи.)

В озере Моно нет ни змей, ни рыб, ни лягушек, ни головастиков — словом, ничего такого, что скрашивает человеку жизнь. Миллионы диких уток и чаек плавают на его поверхности, но ни одна живая тварь не дышит под нею, кроме перистого белого червя длиной в полдюйма, похожего на кусок разлохмаченной белой нитки. Если вытащить здесь галлон воды, в нем окажется до пятнадцати тысяч этих червей. Они придают воде серовато-белый оттенок. Есть еще мухи, похожие на наших комнатных мух. Они садятся на берег и поедают выброшенных водою червей; и в любое время можно видеть целый мушиный пояс шириной в шесть футов и толщиной в дюйм, который полностью охватывает все озеро, — мушиный пояс длиной в сто миль. Если бросить в них камень, то они взлетают таким густым роем, что кажутся плотной тучей без просветов. Их можно держать под водой сколько душе угодно — они не обижаются, напротив, гордятся этим. Когда их выпустишь, они выскакивают на поверхность сухие, как отчет бюро патентов, и удаляются столь невозмутимо, словно их нарочно обучили этому фокусу, дабы доставить человеку обогащающее ум развлечение. Провидение ничего не оставляет на волю случая. В хозяйстве природы все имеет свое надлежащее место, свою роль и свое дело: утки поедают мух, мухи поедают червей, индейцы — и первых, и вторых, и третьих, дикие кошки поедают индейцев, белые поедают диких кошек — и, таким образом, все чудесно на этом свете.

От озера Моно до океана сотня миль по прямой, и между ним и океаном не одна горная цепь, — и однако тысячи чаек каждый год прилетают сюда класть яйца и выводить птенцов. Появись они вдруг в Канзасе, мы, кажется, и то меньше удивились бы. И по этому поводу я хочу указать еще на один пример, свидетельствующий о мудрости природы. Так как острова в этом озере всего лишь огромные глыбы застывшей лавы, занесенные пеплом и пемзой, без намека на растительность и без какого бы то ни было топлива, а яйца чаек абсолютно бесполезная вещь, пока их не сваришь, природа создала на том острове, что побольше, неиссякаемый источник крутого кипятка, и в четыре минуты можно приготовить яйца такие же крутые, как любое мое суждение за последние пятнадцать лет. В десяти шагах от горячего источника находится холодный ключ, вода его приятна на вкус и полезна для здоровья. Итак, на этом острове нам было обеспечено бесплатное питание и даровая стирка; и если бы природа пошла еще дальше и предоставила нам симпатичного портье американского отеля, который ворчит и огрызается и не знает ни расписания, ни маршрута поездов — не знает вообще ничего и очень гордится этим, — то о лучшем я бы и не мечтал.

С полдюжины горных ручейков вливаются в озеро Моно, но ни единой капли воды не вытекает из него. Уровень его никогда не повышается и не опускается, и куда оно девает излишек воды — это мрачная, кровавая тайна.

На побережье озера Моно всего лишь два времени года, а именно: конец одной зимы и начало следующей. Я много раз видел (в Эсмеральде), как в восемь часов знойного утра термометр показывал девяносто градусов[32], а к девяти часам вечера наваливало снегу на четырнадцать дюймов — и этот же термометр в помещении падал до сорока четырех. В городке Моно снег при благоприятных условиях идет в течение всего года по меньшей мере раз в месяц. Летом погода такая неустойчивая, что дама, которая, отправляясь в гости, хочет оградить себя от неприятных сюрпризов, берет в правую руку веер, а в левую — лыжи. Четвертого июля торжественное шествие обычно засыпает снегом, и будто бы когда заказывают порцию бренди, буфетчик откалывает ее топором и заворачивает в бумагу, точно сахарную голову. И еще говорят, что все старые пропойцы здесь беззубые, оттого что всю жизнь грызут коктейль из джина и пунш из бренди. Я не ручаюсь за достоверность этого сообщения — за что купил, за то и продаю, — но, по-моему, тот, кто способен не надорвавшись поверить ему, может купить его без опаски, хуже не будет. Другое дело — снегопад Четвертого июля: тут уж мне доподлинно известно, что это правда.

Глава XXXIX



Поделиться книгой:

На главную
Назад