— Да, — ответила она, не давая мне ни минуты передышки. — Будь здоров. Ты тоже хороший человек.
Я не пошел смотреть, как она бежит по улице. И ужинать не пошел, не было аппетита. Я сел смотреть, как больные забивают козла в домино.
Недели две подряд я ездил в Сокольники, находил то место, где меня избили, и ждал, когда придет враг.
Все изменилось вокруг. Осины стояли голые, и под ногами похрустывал тонкий ледок первых заморозков.
Иногда я встречал человека с этюдником. Старик тоже бродил здесь, потом усаживался рисовать на складной стул, все больше на опушке березовой рощи.
Мы не обращали друг на друга внимания, мало ли кто бывает в лесу в погожий день. А мне он тем более был почему-то неприятен. Верно, оттого, что напоминал тот несчастный день, а может, потому, что напоминал Наташку и то, как мы с ней из-за него поругались.
Невеселая то была пора. Частенько у нас бывает, что неприятности валятся скопом, будто только и ждали, когда упадет первая. Надо быть философом в это время, помнить, что радости и печали идут, сменяясь, своим чередом. Но откуда мне было это знать? Осень — дурной советчик, когда вам от роду шестнадцать.
Вздернув воротник кожанки, я часами хохлился, прислонившись к какому-нибудь шершавому стволу сонного дерева. Он должен был прийти, должен… Пусть пройдет осень, зима. Я не мог и подумать о том, чтобы бросить этот пост, на который сам себя поставил. Долгими бездельными часами, когда лишь где-то недалеко то хрипловато, то пронзительно покрикивали паровозы, я обдумывал свое житье и не находил просвета. Да, что-то кончилось со всей этой историей, что-то кончилось. В первый раз вошло в мою жизнь большое зло, и я не мог ни понять, ни принять его. То, что было раньше, куда-то отодвинулось, шло стороной, без меня. Я знал, что все существует по-прежнему, что ровно ничего не изменилось ни в школе, ни дома. Конечно, я догадывался, что и Наташка никуда не уехала, и если я пойду сейчас, подожду у подъезда ее дома, она встретится, в коричневом своем беретике, с озябшими щеками и русой челкой, падающей на глаза. Она обрадуется мне, по скажет безразлично: «Это ты? Забавно…»
Но я не пойду к Наташкиному дому. Какое я имею право? Я еще не рассчитался ни за свою больницу, ни за опущенные уголки Наташкиных губ, которые я все время вижу перед собой.
Старик художник сидел сутулясь, потом ненадолго вставал, видно, затекали ноги, прохаживался около своего мольберта, посвистывал и, кажется, разговаривал сам с собой.
Я постепенно привык к тому, что он непременно здесь, и мне показалось бы нелепым, если б он вдруг не пришел, — я почувствовал бы себя вовсе одиноким.
Я сторожил своего первого врага, и встреться он мне тогда, я и в самом деле скорее умер бы на той полянке, чем отступил. Подняв воротник рыжей братниной кожанки, я ждал. Ждал, забросив школу, мучая мать, обижая моих дружков, которые ничего не могли понять и строили самые горькие предположения о том, что стряслось.
Они не хотели меня отпускать одного, как будто им было совершенно необходимо, чтобы Колька Коноплев, вовсе но отличник и не пример, оставался с ними. Они приходили ко мне каждый день, как на дежурство, и тревожно переглядывались, думая, что я этого не замечаю, и нарочито бодрыми голосами рассказывали школьные новости. Я слушал, но так, будто были ребята по ту сторону улицы и шли мимо. Разве сейчас имело для меня какое-нибудь значение, что Владимир Павлович, литератор, любимый наш чеховский старичок, с его старомодным пенсне на тесемке и привычкой называть нас сударями, сокрушался по поводу моего отсутствия: «Жаль, жаль… Он бы уж тут фантазировавший, судари мои, представляю!»
Разве могло меня теперь волновать, что Евгений Иванович, наш, как мы его окрестили, прогрессивный физик, неспокойный человек, с подергивающимся от тика веком, затевает в воскресенье поход на электроламповый завод?
Ребята, я видел, были вовсе удручены, когда даже сенсационная, припасенная ими напоследок новость не сразила меня. А новость действительно была стоящая! В школу приходили из райкома комсомола, говорят, речь шла будто бы о добровольцах из числа выпускников на строительство московского метрополитена!
Пожалуй, при этой вести я готов был дрогнуть. Красные флажки над дощатыми вышками, таинственный рокот и глухие удары за длинным забором — это с недавних пор притягивало нас необоримо. Если уж на то пошло, мы с Борькой делали попытку опередить события, побывали тайком от всех на Каланчовке, на территории строительства. Встретили нас неважно. «Ступайте уроки учить, не путайтесь под ногами!» — закричала на нас девчонка в спецовке, похожей на марсианское одеяние. Мы было огрызнулись: «Ты еще кто такая, подумаешь?» Вахтер выгнал нас в два счета: «Шагайте, шагайте, чтоб духу… Вишь, начальник смены гневается!»
Работать на стройке метро! Да, было от чего дрогнуть… Но, пусть это будет после. Сейчас надо оставить меня одного.
А он не приходил. И не знаю, чем бы кончился мой караул. Может, и вправду я бы торчал там еще долго. Упрямства у меня было — не занимать.
Однажды старик заговорил со мной. Было холодно, медленно крутились над голыми осинами первые, редкие снежинки.
— Молодой человек! — позвал меня старик.
Я, кажется, вздрогнул. Очень неожиданным было, что заговорил этот человек, к присутствию которого я привык, ничем но отделяя его от того овражка с жухлой, ждущей зимы крапивой или от берез, среди которых он сидел на своем раскладном стульчике. В первый момент для меня этот окрик был так же необычен, как если б вдруг заговорил человечьим голосом стылый прудишка, жалуясь на то, что ему зябко.
Старик позвал еще раз.
— Молодой человек! Вы слышите меня?
— Слышу, — сказал я.
— Идите сюда…
Я пошел. «Конечно, этот старый чудак начнет сейчас спрашивать, нравится ли мне его картина, — думал я. — Скажу, что нравится, не все ли мне равно, и зачем зря обижать человека, раз ему доставляет удовольствие малевать красками на старости лет. Небось только и радости ему в жизни осталось. Небось приходит домой в свою молчащую, пустую квартиру с портретами давно умерших близких людей, и не с кем ему перекинуться словом и некому показать того, что получилось, пока он тут старался слезящимися своими глазками уловить великие чудеса природы».
Картина была, как я и ждал, плохая. Педантично выписанные детали пейзажика выглядели беспомощно, небо, лишенное глубины, лежало плоско. И вместе с тем было в картине что-то такое, отчего хотелось поглядеть на нее еще раз. Какая-то чистая наивность, высмотренная у пугливой белизны берез и притаенности приземистых пеньков, поглядывающих хитровато из-под шапки мха.
— Хорошо, — сказал я неуверенно.
— Врешь, — оборвал старик.
— Нет, честное слово, здорово, — сказал я.
— Врешь, — убежденно повторил старик.
Мы помолчали. Старик принялся убирать свои пожитки, и я не знал, что делать, и не понимал, зачем он меня позвал, если не хочет верить тому, что ему говорят.
Я взглянул на него, мы стояли близко, и меня поразило, как верно сумела Наташка вообразить себе лицо старого гладиатора, один лишь раз увидев старика. Он очень был похож на гладиатора, это мне тоже теперь показалось: костистый, в шрамах, широкий лоб, крепкие скулы и подбородок, и в довершение — узкие, как бойницы, светлые глаза…
— Ты чего меня разглядываешь? — спросил старик, хотя был целиком, казалось, занят тем, как бы получше упаковать в дорогу свою картину.
Я ничего не ответил. Стало тоскливо, когда я подумал, что этот старик, на которого я не обращал внимания, завтра сюда уж не придет, зачем ему приходить, раз он кончил свою картину.
И я до сих пор не могу понять, не могу понять даже после того, как провел с Аркадием Степановичем вместе трудные годы, каким чудом он знал тогда обо мне все?
— Хватит, — сказал он и посмотрел мне, чуть прищурясь, в глаза. — Пойдем отсюда. Твой приятель сюда не придет, не жди…
Должно быть вид у меня был достаточно оторопелый. Старик усмехнулся и протянул мне ящик с красками и кистями: «Надевай на плечо, пошли…»
И я пошел. Накинул ремень от ящика с красками на плечо и пошел за человеком, ничего о нем не зная и не подозревая, что с ним у меня будут связаны самые яркие, самые лучшие и самые горькие дни.
Донес я старому чудаку его пожитки до самого дома. Он жил в переулке за Собачьей площадкой. Переулок был умилительным, с его ампирными особнячками, жухлой травой, вылезающей сквозь щели в тротуаре, выложенном каменными плитами. Дом, около которого мы остановились, был тоже добродушным и тихим, от него пахнуло свежими пирогами с морковкой и малиновой настойкой.
Напротив, через дорогу, подремывала беленькая с синими куполами церковь. Медленно и мерно звонил колокол, в церковных окнах виднелись желтые огоньки.
Мне стало тесно здесь и душновато. Я снял оттянувший плечо этюдник, сказал:
— Пока, гражданин…
Не знаю почему, слово гражданин привело моего спутника в веселое настроение. Он засмеялся. «Гражданин, — повторил он, — гражданин! Ну, это просто великолепно!..»
Он тогда не отпустил меня: «Давай, гражданин, зайдем ко мне в гости. Ты столько трудился, так мне, старому, помог…»
Не дожидаясь согласия, как будто все между нами было решено заранее, он отпер входную дверь и пошел наверх по деревянной, покрытой половичком лестнице, которая поскрипывала при каждом его шаге.
«Попал в переплет, — думал я, поднимаясь следом, — сейчас станет показывать свои художества. Начихаешься от пыльного хлама…»
Мы пришли в низенькую комнату с полукруглым окном, почти закрытым какими-то незнакомыми растениями в кадках. Растений этих было так много, так они разрослись, что забрали себе чуть ли не полкомнаты: спесивые, с глупыми лопушистыми листьями и остроносенькие, похожие на сплетниц.
— Беда, — развел руками старик, заметив, что я рассматриваю зелень, — просто-напросто выживают нас…
В доме и в самом деле пахло теплыми пирогами. Все так же медленно позванивал колокол за окном.
Старик разговаривал с кем-то в соседней комнате, и я от нечего делать принялся глядеть на портрет какой-то девицы, висевший в рамке на стене. Странный это был портрет. Работа великолепная — каждая прядка черных, слегка вьющихся волос выписана так, что хотелось потрогать: не настоящие ли? Синие глаза смотрели открыто, серьезные, немножко презрительные. На девушке было темное платье, шея закрыта. Но вот чего я не понял: зачем понадобилось художнику нарисовать дощечку с номером? Дощечку, которая висела на груди, на перекинутой через шею тонкой бечевке?
Я так увлекся, разглядывая странный портрет, что не заметил, как накрыли круглый, с белой скатертью стол и как появился на нем пузатенький, довольно посапывающий самоварчик.
— Что ж, гражданин, — услышал я, — пора нам познакомиться!
Мой хозяин был не один. За столом разливала по стаканам чай старушка, широколицая и румяная, с совершенно седыми, коротко постриженными волосами.
— Прошу любить и жаловать, — говорил старик, несколько церемонно, — это Глафира Вячеславовна. Ваш покорный слуга — Аркадий Степанович. А как прикажете вас величать, дорогой друг?
Мне бы тоже надо было войти в тон, шаркнуть ногой, поклониться, как требовала того обстановка, дом, в который я неожиданно попал.
Но я ничего этого не умел, да если б и умел, то не стал бы делать.
— Коноплев, — сказал я, решительно протягивая старушке руку.
— А по имени, позвольте спросить? — спросила она, чуть наклонив голову и улыбаясь.
— Коля, — буркнул я.
Не часто случалось нам в те времена ходить по гостям. А в таком музейном доме я и вовсе не знал, как себя вести.
На пирог я налегал. Налегал с каким-то отчаяньем: «Ладно, пусть думают, что хотят, все равно мне здесь больше не бывать…»
Потом и вовсе стало невыносимо. Аркадий Степанович все вспоминал, какую рыбку он, бывало, брал в Охотном ряду, в доброе старое время.
— Стерлядочка, голубчик мой, или снеточки на масляную, к блинкам… Да что вы можете, сегодняшние, понимать!
Я злился. Я уже силой впихивал в себя теплый пирог с хрусткой корочкой: пусть останется меньше старорежимным.
В том, что я попал именно к старорежимным, отживающим свой жалкий век в воркотне на новую власть, у меня сомнения не было. Гладиатор, Спартак в почтенной старости! Посмотрела бы ты сейчас, Наташка, на этого лоснящегося старого обжору, послушала бы, как он, жмурясь от сытости, поет гимны творожку от Чичкина и ситнику от Филиппова, послушала бы, как его Пульхерия Ивановна похохатывает: «Полно тебе, Аркадий!» — и отмахивается от него, сама явно довольная, толстенькими, мягкими ручками.
Конечно, я злился. Я ведь помнил, как пахли лепешки из картофельной кожуры, и как суха и солона была вобла, и как ее было мало, мало…
— Между прочим, — сказал я, чувствуя, как подкатывается, хватает за горло, мешает внятно говорить справедливая злость мальчишки, не знавшего вкус молока, — между прочим, чего вы тут живете, Аркадий Степанович, раз уж вам так по нутру доброе, старое время? Отправлялись бы…
Все-таки я удержался, не сказал, куда надо отправляться. Не к чему хулиганить: накормили пирогами как-никак.
Колокол все звонил, когда я шел по переулку. Почему они смеялись, как смел этот старик звать меня еще в какой-то там затхлый вертеп, бумажку сунул с адресом, приговаривал: «Молодец!» — и еще по плечу похлопал, как, наверное, приказчика своего в добрые старые времена?
Колокол все позванивал, мелодично и неторопливо, сквозь прикрытые ставни сочились из особняков тонкие струйки света. Я заложил в рот два пальца, свистнул раз и другой, так что с места трусцой побежали две салопницы на другую сторону улицы.
Стало легче.
НАТАШКА
Прошло месяца три, наверное, когда я, выкидывая из карманов ненужные бумажонки и старые трамвайные билеты, нашел записку, сунутую мне стариком. Крупный почерк, ровные буквы: «Трехгорный переулок, дом № 3».
К тому времени я успел забыть о старике. Оставалось в памяти что-то неприятное, связанное с ним. Чего ж мне его помнить?
Почти забыл я своего лютого врага, разве что шрам, когда я мыл голову, вдруг напоминал ненадолго о том, что было в Сокольниках.
Я теперь работал. Так было решено на семейном совете, да, правду сказать, другого выхода все равно не было. Морозными утрами, когда над темным еще городом качались белые дымы и горько пахло, царапая горло отгоревшим коксом, мы с матерью шли на завод, и в проходной нас неизменно одной и той же шуткой встречал вахтер, однорукий, с желтыми от курева усами.
— Почет коноплевской смене!
Мать работала тут много лет, пришла еще девчонкой, когда у этого вахтера были две здоровые руки и не было не только желтых, обкуренных, но и вообще никаких усов. Смешно мне было слышать, как старые рабочие называют мою мать: «Машутка!» — и как она, окликая какого-нибудь пожилого, с пергаментно жестким лицом человека, говорит: «Нюшке кланяйся! Все небось забываешь поклониться, непутевая голова…»
Нравилось мне это. Я словно заходил в гости к молодости человеческой, оставшейся такой навсегда оттого, что прошла она горячую закалку завода, где вместе было пережито людьми все трудное и хорошее, чего нигде с такой полнотой не переживешь, потому что нет больше нигде и быть не может такой семьи и родства такого. Дома мать была совсем другой. Часто жаловалась соседкам, по-бабьи пригорюнясь, что поясница совсем отваливается под вечер и ноги вроде перестают носить. Часто и мне говорила, когда я тревожно спрашивал в темноту, проснувшись от глубоко болезненного ее вздоха: «Мать, что ты?» — «Старость — не радость, сынок. Спи…»
Я привык к тому, что она прибаливает, устает, что все чаще просит почитать ей газету, потому что сама читать уже почти не может и все ругает плохие очки, которые ей дали в аптеке.
На заводе я матери не узнавал. Она у меня была высокая, статная, но это не замечалось дома, когда она отдыхала или возилась у керосинки на кухне.
Здесь, на заводе, мать ходила во весь рост, здесь ее голос звучал полно, чуточку крикливо, каким, наверное, был в те годы, когда она и впрямь была веселой Машуткой.
— Мать у тебя — человек! — первое, что сказал мне Иван Иванович, мастер электроцеха. — Это, брат, трудная для тебя аттестация!..
Меня приняли учеником электромонтера. Хозяйство наше, электрическое, трещало и скрипело, не выдерживая темпов, принятых производством в пятилетке. Летели на предохранительных щитах рубильники, красным огнем горели от перенапряжения шины, с непостижимой уму быстротой отказывали якори у моторов, с треском детских пугачей выскакивали пробки осветительной сети.
Все было безнадежно старым в нашем электрохозяйстве, все криком кричало, требовало срочной замены.
— Что я могу, черт вашей тете? — орал Иван Иванович, пиная ногой кожух онемевшего мотора с маркой «Сименс-Шуккерт». — Это расстрел, а не работа!
Забавный он был мужик. Худой, с впалыми щеками и скорбно сжатым ртом, он походил на икону старинного письма. Истово и несчастно глядели на неустроенный электрический мир его большие глаза. Любил он электричество с болью и восторгом. Мы знали, что все выходные дни он проводит на толкучих рынках. Оттуда он притаскивал в нашу чудовищно захламленную всяким электрическим мусором мастерскую какую-нибудь невиданную электродревность, купленную на собственные деньги, ликовал.
— Что это за фиговина? — начинали мы гадать.
— Клык мамонта!
— Похоже…
— Саврасы, — гудел Иван Иванович, вырывая покупку. — Саврасы и есть, безмозглые…
Потом смотрим — штука полезная: алюминий для пайки или еще что-нибудь в этом роде. Выходит, смеялись зря.
Теперь можно признаться, время прошлое: он нас, случалось, поколачивал. Честное слово. Саданет по затылку — искры из глаз. Но никому в голову не приходило бежать жаловаться в завком или в дирекцию, устраивать товарищеский суд за рукоприкладство в советское время. Он же был прав в своем святом гневе!
Однажды прокладывали мы кабель в траншее, делали подводку к щиту в сборочном цехе. Работа была аккордная, жутко спешная, цех сидел без света. Работали в траншее ночами. В узком и низком кирпичном коридорчике ни встать, ни сесть, почище, чем в забое. Горела тусклая времянка, была духота. Мы тянули свинцовый бронированный кабель, крепили его скобами к стенке. Толстенный и тяжелый кабель никак не хотел укладываться за скобами: только уложишь — летят под его тугой упругостью скобы из гнезд. Что делать, чем его удержать, пока намертво не схватит гипс? Делали так: я, поскольку поздоровее других, прижимал кабель спиной, плечами и раскинутыми руками к стенке, в то время как ребята, укрепив скобы, забрасывали гнезда жидким, быстро твердеющим гипсом. Согнувшись в три погибели, я должен ждать, когда гипс застынет, и уж только тогда понемножку ослабляться, отпускать нажимающую на спину тяжесть.
В общем, положение хуже, чем распятого. И надо же было Витьке, на обязанности которого лежало как можно быстрее гипсовать скобы, влепить мне в физиономию полную горсть белой, отвратительно пахнущей жижи! Самую малость промахнулся мимо гнезда парень… Сделал это, конечно, не нарочно. Я плевался и ругался, чувствуя со страхом, как медленно твердеет проклятая жижа, схватывая, будто холодными клещами, нос и губы. Я ничего не мог сделать, не мог утереться, оторвать от кабеля рук — пропала бы к черту вся работа!