Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гонец, привезший подробное известие о событиях, происшедших в конце июля в Стамбуле, и не знавший, что визирь в армии, сначала прибыл в Травник, откуда его немедленно отправили в Зворник. С этим гонцом Давиль послал визирю ящик лимонов с несколькими теплыми словами; не упоминая о последних стамбульских событиях, он явно выражал внимание и соболезнование визирю по случаю несчастья, постигшего его государя. Возвратившись в Травник, гонец привез Давилю письмо визиря, в котором тот благодарил за присланное и писал, что подарок от искреннего друга – самая большая для него радость и пусть «светлый ангел направляет стопы дарующего». Давиль, прекрасно понимавший, каким тяжелым ударом Для визиря должна была явиться ужасная смерть Селима III, стоял в удивленном раздумье над этим любезным и оезмятежным письмом. Это была еще одна из тех странных неожиданостей, которые случаются на Востоке. Между подлинными переживаниями человека и тем, что он писал, не было никакой связи.

Консул изумился бы еще больше, если бы мог посмотреть на визиря сразу после того, как тот получил вести из Стамбула. Шатры визиря и его свиты были раскинуты на возвышенности около заброшенной каменоломни. Здесь даже в душные ночи постоянно была прохлада, так как все время по узкой долине дул ветерок, приносивший свежесть воды и ивняка. Визирь сразу удалился в свой шатер и не впускал туда никого, кроме самых близких и преданных ему людей. Тахир-бег приказал готовиться к возвращению в Травник, но из-за визиря нельзя было и думать сразу пускаться в столь трудный путь.

Спокойно выслушав печальную весть, визирь, ни на кого не глядя, так же спокойно произнес суру за умершего, за упокой души того, кого больше всего любил на этом свете. Потом медленным шагом запоздавшего ночного привидения удалился в шатер и, как только за ним опустились тяжелые полы палатки, упал, будто подрубленный, на подушки и стал срывать с себя вооружение и одежды, словно задыхался. Старый немой слуга напрасно пытался раздеть и укрыть его; визирь не позволял дотронуться до себя, казалось, легчайшее прикосновение причиняло ему нестерпимую боль. Судорожным жестом он оттолкнул стакан с шербетом. Закрыв глаза и сжав губы, он лежал, словно камень, скатившийся с высокой горы. Цвет кожи его от внезапно разлившейся желчи быстро менялся: из желтой она становилась зеленой и, наконец, темной, как земля. Так он лежал, неподвижно, не произнося ни слова, несколько часов. Только под вечер начал сперва тихо стонать, а потом протяжно и монотонно всхлипывать с редкими и короткими перерывами. Если бы кто-нибудь посмел пройти мимо шатра, то подумал бы, что это слабенький, обезумевший от страха ягненок, вчера лишь родившийся, заблудился и блеет, зовя мать. Но, кроме тефтедара и старого слуги, никто не мог подойти близко или хотя бы издали видеть и слышать визиря.

Так он пролежал целый день и целую ночь, отказываясь от всякой помощи, не открывая глаз и испуская протяжный горловой звук, однообразный и тихий, как жалобный стон животного: «Е-е-е-е-е!»

Только на заре следующего дня Тахир-бегу удалось привести его в чувство и заставить говорить. Но, раз опамятовавшись, визирь быстро пришел в себя, оделся и принял свой обычный застывший вид. Словно вместе с одеждой он натянул на себя свою неподвижность и вернулся к обычным скупым жестам. Даже самое большое горе не могло теперь вызвать в нем перемены. Он приказал сейчас же пуститься в обратный путь, но ехали медленно, короткими переездами от ночлега до ночлега.

Когда визирь прибыл в Травник, Давиль в виде приветствия послал ему еще ящик лимонов, но аудиенции не попросил, считая, что лучше предоставить опечаленному визирю самому решить этот вопрос, хотя и горел желанием увидеть и выслушать его, чтобы донести послу в Стамбуле о своих впечатлениях и высказываниях бывшего великого визиря Селима III. Давиль был вдвойне доволен своим разумным решением, когда узнал, что австрийский консул попросил аудиенции сразу и был принят, но холодно и нелюбезно, и что на все его расспросы о стамбульских событиях визирь не ответил ни единым словом. Несколько дней спустя Давиль пожинал плоды своей мудрой сдержанности.

Визирь пригласил французского консула накануне пятницы под предлогом, что хочет известить его о ходе операций против повстанцев в Сербии. Он принял его тепло и сначала действительно говорил только о военных действиях. В его изложении все казалось мелким и незначительным. Своим глубоким и глухим голосом он с одинаковым презрением отзывался как о повстанцах, так и о боснийском войске, сражавшемся против них.

– Я видел то, что следовало видеть, и мое присутствие в тех заброшенных краях стало излишним. Русские, помогавшие повстанцам в ведении операций, покинули Сербию. Осталась только взбунтовавшаяся, обманутая райя, а было бы ниже достоинства Оттоманской империи, если бы бывший великий визирь схватился с ней врукопашную. Эти несчастные люди передерутся между собой до крови и затем бросятся нам в ноги. Не стоит пачкать руки.

Давиль с удивлением смотрел на каменное воплощение муки, произносившее ложь с таким достоинством и так спокойно. Все, что говорил визирь, было прямо противоположно действительности, но спокойствие и достоинство, с которым он это говорил, сами по себе были мощной и упрямой действительностью.

«Да, – думал Давиль свою давнюю думу, пока толмач нанизывал последние слова, – да! Ход жизненных событий не зависит от нас или зависит очень мало, но то, как мы выдержим их, в значительной степени зависит от нас самих, следовательно, на это нужно тратить силы и этому отдавать внимание».

Сразу после презрительных слов о сербском восстании и боснийском войске, долженствовавшем его подавить, разговор сам собой перешел на смерть Селима III. Но и тут ни голос, ни лицо визиря не изменились. Он весь был во власти беспредельного, смертельного горя.

В большом зале на втором этаже некоторое время никого не было. По незаметному знаку визиря даже слуги с чубуками исчезли. Остались только визирь и консул, да чуть ниже, поджав под себя ноги, скрестив руки и опустив глаза, сидел Давна, весь превратившийся в спокойный, монотонный голос, почти шепот, и переводил.

Визирь спросил консула, известны ли ему подробности о событиях в Стамбуле. Консул ответил отрицательно и добавил, что очень желал бы поскорей узнать об этом, потому что все французы опечалены смертью такого искреннего друга и столь незаурядного государя, каким был Селим III.

– Вы правы, – проговорил визирь задумчиво, – покойный султан, который теперь наслаждается благами рая, любил и по-настоящему ценил вашу страну и вашего падишаха. Все без исключения благоразумные и благородные люди потеряли в нем большого друга.

Визирь говорил медленно и приглушенно, словно покойник лежал в соседней комнате, но все время останавливался на мелких фактах, будто избегал главного и самого тягостного.

– Кто не был с ним близко знаком, не может даже и представить себе, какая это потеря, – говорил визирь. – Это был человек всесторонне образованный и во всех отношениях совершенный. Он искал общества людей ученых. И сам под именем Илхами (Вдохновенный) писал стихи, которые доставляли истинное наслаждение людям просвещенным. И я знаю стихотворение, написанное им в день вступления на престол. «Милостию божьей получил я престол Сулеймана Великого» – так, помнится, оно начинается. Но подлинную страсть он питал к математике и зодчеству. Он лично занимался реформой административного управления и налоговой системы. Посещал школы, экзаменовал детей и раздавал награды. Поднимался на постройки с аршином из слоновой кости в руке и наблюдал за работами, следил за их качеством и стоимостью. Он все хотел знать и видеть. Любил работу и был здоровый, сильный, ловкий, и не было ему равного в уменье владеть копьем и саблей. Я своими глазами видел, как одним ударом сабли он разрубил трех овец сразу. На него, должно быть, напали внезапно, обманным путем, когда он был безоружен, потому что с саблей в руке он был непобедим. Ах, слишком он был благороден, доверчив и легковерен!

И только по тому, что о своем любимом государе визирь говорил в прошедшем времени, можно было понять, что речь идет о покойнике. Он ни словом не упомянул о смерти султана, будто боялся этого, как дурной приметы.

Говорил он быстро и рассеянно, словно пытаясь заглушить в себе другой, внутренний голос.

Давна переводил тихо, стараясь быть как можно незаметней. Но, проговорив последние слова, визирь слегка вздрогнул, будто только сейчас заметил толмача, повернулся к нему всем корпусом, медленно и тяжело, похожий на каменное изваяние, вращаемое невидимой рукой, и своим мертвым, страшным взглядом каменной статуи уставился на Давну, у которого слова застряли в горле и еще больше согнулась спина.

На этом разговор был окончен.

И консул, и его переводчик вышли словно из могилы. Давна был бледен как покойник, капли холодного пота выступили у него на лбу. Давиль молчал до самого дома. Но, перечисляя самые невыносимые ужасы, которые ему пришлось пережить в Травнике за этот год, он записал эти призрачные движения живой статуи.

Однако гибель свергнутого султана Селима III еще больше сблизила несчастного визиря с консулом, умевшим так хорошо слушать и тактично и умно принимать участие в скорбных монологах визиря.

Через несколько дней консула снова пригласили к визирю. Ибрагим-паша получил свежие сведения из Стамбула от слуги, присутствовавшего при гибели Селима III, и, очевидно, хотел сообщить об этом консулу.

По внешнему виду нельзя было судить о том, что пережил визирь за эти десять дней, но по голосу было ясно, что он начал примиряться с потерей и привыкать к душевной боли. Теперь он говорил об этой смерти уже как о давнем событии.

В следующие пятнадцать дней Давиль трижды виделся с визирем: два раза на аудиенциях и один раз вс время совместной поездки в новую литейную визиря – посмотреть, как отливают пушки. Каждый раз консул прихватывал с собой список просьб и текущих дел. Все разрешалось быстро и почти без исключения положительно. Затем визирь сразу переходил с каким-то удовольствием, горьким и страстным, к изложению трагической гибели Селима III, ее причин и разных деталей. Он чувствовал огромную, неизбывную потребность говорить об этом, а французского консула считал единственным человеком, достойным все это выслушивать. Редкими, но уместными вопросами Давиль дополнял разговор и поощрял визиря, выказывая ему свое участие. И визирь рассказал ему все подробности последнего акта трагедии Селима III – а в сущности, и своей собственной. И чувствовалось, что он испытывал особую потребность перебирать именно эти подробности.

Во главе заговора в пользу свергнутого султана Селима III стал Мустафа Байрактар, один из лучших военачальников, честный, но необузданный и непросвещенный человек. Он двинулся из Валахии со своими албанцами к Стамбулу с намерением свергнуть недостойное правительство султана Мустафьт, освободить Селима III из заточения в серале и вернуть на престол. По дороге его всюду приветствовали, и он прибыл в Стамбул как победитель и освободитель. Он успешно добрался до самого сераля и вступил в первый двор, но тут бостанджи-баша успел закрыть перед самым его носом тяжелые внутренние ворота. Тогда смелый, но простоватый и несообразительный Байрактар совершил роковую ошибку. Он стал кричать и требовать немедленного освобождения свергнутого законного султана Селима III. Услыхав это и видя, что Мустафа Байрактар хозяин положения, неумный, но коварный и свирепый султан Мустафа приказал немедленно умертвить Селима III. Одна из рабынь выдала несчастного султана: он творил послеполуденную молитву, когда в помещение вошел Кислар-ага с четырьмя своими помощниками. На мгновение они остановились в смущении, но потом Кислар-ага бросился на султана, который в эту минуту молился, стоя на коленях и касаясь лбом ковра. Рабы помогали aгe: одни держали Селима III за руки и за ноги, другие ножами отгоняли прислугу.

Консул почувствовал, как его начала пробирать дрожь, и, слушая визиря лишь наполовину, вдруг решил, что перед ним сумасшедший и что внутреннее существо визиря еще более ужасно и нелепо, чем его необыкновенная внешность.

Давна переводил с усилием, путая фразы, не договаривая слова.

«Он помешанный, в этом не может быть сомнения, – повторял про себя консул, – он помешанный!»

А визирь неукоснительно продолжал свой рассказ каким-то молитвенным голосом, точно разговаривал не с сидящим рядом с ним человеком, а вел какой-то внутренний диалог, старательно и добросовестно приводя мельчайшие подробности, будто они имели первостепенное значение, словно он ворожил и ворожбой хотел спасти султана, которого не сумел спасти. Движимый этой непонятной, но неодолимой потребностью, он решил повторить вслух все, что слышал от убежавшего очевидца и что скрывал в себе. Визирь, несомненно, переживал временное помешательство, страдая своего рода навязчивой идеей, причиной и центром которой была гибель Селима III. И, рассказывая благорасположенному иностранцу обо всей этой драме, как она, по его представлению, совершалась, он хотя бы частично освобождался от своих терзаний.

И консул ясно видел происходившую в нем борьбу; помимо своей воли, он следил за ней до мелочей, от которых у него ежеминутно пробегали по спине мурашки.

В завязавшейся борьбе, продолжал визирь, Селиму удалось вырваться и сильным ударом сбить с ног толстого Кислар-агу. Он стоял посреди комнаты, отбиваясь руками и ногами. Обороняясь от ударов, на него набрасывались чернокожие рабы. У одного из них был в руках лук без стрелы, и он все старался накинуть своей жертве на шею тетиву, чтобы задушить его. («У султана не было сабли, будь она у него, дело повернулось бы совсем иначе», – с грустью повторял визирь.) Защищаясь главным образом от этой тетивы, Селим выпустил из виду упавшего Кисларагу. Черный, толстый и сильный человек незаметно поднялся на колени и, изловчившись, схватил раскоряченного Селима III за мошонку. Султан застонал от боли и согнулся так, что лицо его оказалось вровень с потным и окровавленным лицом Кислар-аги. На таком близком расстоянии он не мог размахнуться и ударить Кислар-агу, который катался по ковру, не выпуская своей жертвы. Воспользовавшись этим мгновеньем, раб накинул тетиву на шею Селиму. И несколько раз повернул лук, затягивая петлю все крепче. Султан боролся, но силы оставляли его, и он быстро терял сознание от боли. Лицо постепенно синело. Рот раскрылся, глаза вылезли из орбит. Он еще несколько раз взмахнул руками на уровне плеч, но печально и беспомощно, а потом весь как-то сложился, согнул колени, спину, шею и рухнул у стены, бездыханный, словно никогда не жил и никогда не защищался.

Труп сейчас же положили на ковер и понесли, как на носилках, к султану Мустафе.

А снаружи, перед закрытыми воротами, Мустафа Байрактар нетерпеливо стучал и кричал:

– Отворите, суки и сукины дети, выпустите настоящего султана Селима III, иначе никому из вас не сносить головы!

Албанцы Байрактара, призывая бога, взвизгивали, как бы в подкрепление его криков, и готовились взломать тяжелые ворота.

В это время распахнулось одно из узких и глубоких окон, высеченных высоко в стене по обе стороны ворот. Медленно заскрипели ставни, заржавевшие и обросшие мохом. В приоткрытом окне показался свернутый ковер, из которого выскользнул полуодетый труп и глухо шмякнулся на белую мостовую из мелкой брусчатки.

Первым подбежал Мустафа Байрактар. Перед ним – с непокрытой головой, с посиневшим лицом, весь избитый – лежал мертвый султан Селим III. Слишком поздно. Байрактар победил, но победа его потеряла всякую цену и смысл. Зло и безумие восторжествовали над добром и разумом. На престоле продолжал царить порок, а в государстве – смута.

– Вот как, сударь, погиб самый благородный государь Оттоманской империи, – закончил визирь как бы с облегчением, словно пробуждаясь от сна, в котором до сих пор находился.

Возвращаясь после таких разговоров домой, Давиль всегда думал о том, что никто никогда не узнает, как дорого ему приходилось платить за те незначительные поблажки и уступки, которые удавалось получать у визиря. И даже Давна молчал, не находя слов для объяснений.

XII

Тысяча восемьсот восьмой год был, как видно, годом всевозможных потерь и несчастий. Вместо обычной в Травнике поры, которую нельзя назвать ни осенью, ни зимой, уже в начале ноября наступила ранняя и холодная зима. В это время неожиданно заболел ребенок французского консула.

Это был средний сын Давиля, ему шел третий год, и до сих пор он был здоров и хорошо развивался в отличие от младшего брата, родившегося в Сплите во время путешествия и потому слабенького. Сначала мать поила заболевшего мальчика разными настоями и лечила домашними средствами, но когда ему стало хуже, то и госпожа Давиль потеряла свойственное ей присутствие духа и стойкость. Начали звать врачей и всех, кто именовал себя таковыми или кого принимали за таковых. Тут-то и выявилось, как в этом мире понимают здоровье и болезни и что значит жить и болеть в этой стране. Доктора эти были: Давна, служивший в консульстве, монах Лука Дафинич из монастыря в Гуча-Горе, Мордо Атияс, травницкий аптекарь, и Джиованни Марио Колонья, врач, состоявший при австрийском консульстве. Его визит носил официальный характер, и он торжественно объявил, что пришел «по приказанию господина австрийского генерального консула, чтобы предоставить свои знания в распоряжение господина французского генерального консула». У него с Давной сразу начались разногласия и препирательства как в диагнозе, так и в способах лечения. Мордо Атияс хранил молчание, а монах попросил отпустить его в монастырь за какими-то целебными травами.

На самом деле все травницкие лекари были смущены и раздосадованы, так как им никогда не приходилось лечить такого маленького ребенка. Их искусство вообще не распространялось на крайние возрасты человеческой жизни. В этих местах маленькие дети умирают или живут по воле случая, так же как и очень старые люди угасают или еще на какое-то время продлевают свой век. Тут дело в сопротивляемости организма детей и стариков, в заботе о них близких, а в конце концов воля судьбы, против которой не существует ни лекарств, ни лекарей. А потому какое-нибудь слабенькое или очень старое существо, которое и на ногах-то едва держится, не является здесь предметом врачевания и врачебных забот. И если бы дело шло не о видных личностях, занимающих высокий пост, никто из «докторов» не стал бы обращать внимания на больного ребенка. Их посещения вызывались больше уважением к родителям, чем подлинным интересом к ребенку. И тут не было особой разницы между монахом Лукой и Мордо Атиясом, с одной стороны, и Давной и Колоньей – с другой, так как и эти два иностранца вполне свыклись с понятиями и обычаями Востока. Впрочем, и их знания были не бог весть как глубоки и обширны.

При таких обстоятельствах Давиль решил везти ребенка в Синь, где был хороший и известный французский военный врач. Все травницкие «доктора», верные своим убеждениям, были категорически против этого смелого и необычного решения, но консул настоял на своем.

В стужу, которая все усиливалась, по обледенелой дороге он отправился в путь в сопровождении телохранителя и трех конюхов. Консул сам держал на руках закутанного больного ребенка.

Странная процессия тронулась от консульства на рассвете. Не успели они перевалить через гору Караул, как мальчик скончался на руках у отца. С мертвым ребенком они провели ночь на постоялом дворе, а утром двинулись в обратный путь, в Травник. В сумерки прибыли в консульство.

Госпожа Давиль убаюкивала младшего сына и как раз шептала молитву «о путешествующих», когда конский топот и стук в ворота заставили ее вздрогнуть. Она обмерла, не будучи в состоянии двинуться с места, да так и осталась до появления Давиля, который вошел в комнату, бережно и нежно неся на руках закутанного ребенка. Он опустил мертвого сына, сбросил широкий черный плащ, от которого несло холодом, потом обнял оцепеневшую, словно обезумевшую жену, шептавшую последние слова молитвы, в которой только что просила о том, чтобы ребенок вернулся здоровым.

Консул, прозябший и разбитый после двухдневной верховой езды, едва держался на ногах. Руки, которые, часами не меняя положения, держали сначала больного, а затем мертвого сына, онемели. Но сейчас он не чувствовал этого и обнимал хрупкую фигуру жены с безмолвной нежностью, выражавшей безграничную любовь к жене и ребенку. Он закрыл глаза и забылся: ему казалось, что, борясь с усталостью и болью, он продолжает нести ребенка к выздоровлению, и, пока он несет его по свету с такими мучениями и такой болью, ребенок не умрет. А то, другое существо кротко и тихо плакало в его объятиях, как умеют плакать лишь мужественные и самоотверженные женщины.

Дефоссе, смущенный, пораженный неожиданным величием простого и заурядного человека, стоял поодаль, чувствуя себя совершенно лишним.

На другой день, солнечный и морозный, маленького Jules-Franзois-Amyntas Daville похоронили на католическом кладбище. Австрийский консул с женой и дочкой присутствовали на похоронах и пришли в консульство, чтобы выразить соболезнование. Госпожа фон Миттерер предлагала свою помощь и много и возбужденно говорила о детях, о болезнях, о смерти. Давиль и его жена слушали ее спокойно, с сухими глазами, с видом людей, которые признательны за любое слово утешения, но которым в действительности никто помочь не может и которые этой помощи и не ждут. Разговор перешел в продолжительный диалог между госпожой фон Миттерер и Дефоссе и закончился монологом Анны Марии о судьбе. Она была бледна и выглядела торжественно. Потрясения и волнения были ее подлинной стихией. Ее темно-каштановые волосы выбивались беспорядочными прядями. Огромные серые глаза на бледном лице неестественно блестели, и в этом блеске чудились такие глубины, что в них трудно было глядеть не мигая. Лицо полное и бледное, шея без единой морщинки, грудь как у молодой девушки. В этом кольце смерти и печали, рядом с желтым и озабоченным мужем и маленькой молчаливой дочерью, она еще ярче выделялась и сверкала своей странной и опасной красотой. Дефоссе долго смотрел на ее руки, узкие и сильные. Белая кожа па них при движении и на сгибах отливала матовым, жемчужным блеском, похожим на едва заметный отблеск невидимого и ослепительно белого пламени. Впечатление от этого белого блеска оставалось у него перед глазами в течение целого дня. И когда в долацкой церкви служили заупокойную мессу по мальчику и Дефоссе увидел Анну Марию, он прежде всего посмотрел на ее руки. Но на этот раз они были в черных перчатках.

После нескольких суматошных дней жизнь снова вошла в обычную колею. Зима затворила все двери и загнала людей в теплые дома. Связь между консульствами опять прервалась. И даже Дефоссе стал сокращать свои прогулки. Разговоры его с Давилем перед обедом и ужином были теперь мягче и сердечнее и вращались главным образом вокруг предметов, где различие во мнениях могло остаться невысказанным. Как всегда бывает сразу после похорон, они избегали говорить о потере и смерти ребенка, а так как не думать об этом было невозможно, то много говорили о его болезни, о болезнях вообще, а в особенности о врачах в этой страшной стране.

Бесконечные и разнообразные неожиданности встречают человека Запада, внезапно оказавшегося на Востоке и принужденного тут жить; однако самыми большими и тяжелыми из них являются те, что связаны со здоровьем и болезнями. Жизнь человеческого организма предстает здесь в совершенно новом свете. На Западе существуют всяческие болезни со всеми их ужасами, но с ними борются, стараются облегчить или, во всяком случае, скрыть от глаз здоровых, трудоспособных и веселых людей при помощи специальной организации общества, разных конвенций и прочего. Здесь же болезнь вовсе не представляет собой чего-то исключительного. Она возникает и развивается сама по себе, чередуясь со здоровьем, проявления ее можно видеть, слышать и чувствовать на каждом шагу. Лечиться здесь – значит питаться, болеть – значит жить. Болезнь – это вторая, более тяжелая сторона жизни. Эпилептики, сифилитики, прокаженные, истерики, идиоты, горбатые, хромые, немые, слепые, калеки – все это гомозится и ползает среди бела дня, просит милостыню или в упрямом молчании и почти с гордостью выставляет напоказ свой страшный недуг. Счастье еще, что женщины, в особенности турчанки, закрывают лицо и укутываются, не то число попадающихся на глаза больных было бы вдвое больше. Это каждый раз приходило на ум и Давилю и Дефоссе, когда они видели, как по крутой сельской дороге спускался в Травник какой-нибудь крестьянин, ведя под уздцы лошадь, на которой покачивалась женщина, вся закутанная в суконную чадру, похожая на мешок, полный неизвестных страданий и болезней.

Но болеют не только бедные. Для бедных – это судьба, для богатых – наказание. На ростках обилия, как и на ростках нищеты, распускается один и тот же цветок – болезнь. И Конак визиря, если присмотреться поближе и лучше узнать его, в этом смысле мало чем отличается от бедноты и простого люда, заполняющего улицы по базарным дням. Болезнь тут протекает, может быть, иначе, но отношение к ней то же самое.

За время болезни сына консула Дефоссе получил возможность познакомиться со всеми четырьмя докторами Травника. Это, как мы видели, были Давна, Колонья, Мордо Атияс и монах-францисканец Лука Дафинич.

Давна с самого начала известен нам как переводчик и как временный чиновник французского консульства. Состоя на службе у Мехмед-паши, он мало занимался врачебной практикой. Звание доктора служило ему, как и многим другим иностранцам, только ширмой для всяких иных дел, в которых он выказывал куда больше знаний и умения. Теперь он был счастлив и доволен своим новым положением, к которому имел склонность и способности. В молодости он, кажется, изучал некоторое время медицину в Монпелье, но недостаточно для звания врача. Людей он не любил, в силы природы не верил. Как большинство людей Запада, волею судеб оставшихся на Востоке и сжившихся с турками, он перенял от них глубокий пессимизм и сомнение во всем. Людей здоровых и людей больных он рассматривал как два мира, ничем между собой не связанных. Выздоровление он считал лишь временной стадией, а не переходом из одного мира в другой, ибо такого перехода, по его мнению, и не существовало. Человек рождается, заболевает – таков его удел, а все остальные беды, как-то: страдания, расходы, лекарства, лекари и прочие печальные вещи – являются лишь естественным приложением. А потому он предпочитал иметь дело со здоровыми, а не с больными. К тяжелобольным он питал отвращение, а длительную болезнь воспринимал чуть ли не как личную обиду, считая, что такие больные должны сами решать: налево или направо, то есть к здоровым или к мертвым.

И если он все-таки лечил турок, у которых служил, то лечил не столько с помощью знаний или своих более или менее нейтральных лекарств, сколько твердой волей и безрассудной смелостью. Он искусно льстил богатым пациентам, восхваляя их силу и выносливость, вызывая в них чувство тщеславия и желание противостоять болезни, или же внушал, что болезнь не так уж серьезна и опасна. Делать все это было ему тем легче, что он точно так же, постоянно и последовательно, льстил и здоровым, только другим способом и в другом направлении. Он очень рано понял все значение лести и силы запугивания и вообще вес ласкового или резкого слова, сказанного в нужную минуту и в надлежащем месте. Грубый и не считающийся с большинством людей, он все свое внимание и изысканные слова приберегает для сильных и власть имущих. И в этом он показал себя необыкновенно ловким и дерзновенным.

Вот каким врачевателем был Cйsar d'Avenat.

Полной противоположностью ему был Мордо Атияс, маленький, молчаливый еврей, владевший лавкой на нижнем базаре, в которой продавались не только лекарства и врачебные наставления, но и другие вещи – от очков и письменных принадлежностей до жидкости от бесплодия, красок для шерсти и всякого рода добрых советов.

Атиясы – самое древнее еврейское семейство в Травнике. Они живут здесь свыше ста пятидесяти лет. Дом, в котором они сперва жили, стоял за чертой города, в узком и сыром ущелье, где протекал один из безыменных потоков, впадавших в Лашву. Это была котловина в Травницкой котловине, куда почти не заглядывало солнце, сырая, полная щебня, заросшая ольхой и ломоносом. Тут Атиясы рождались и умирали, поколение за поколением. Позднее им удалось покинуть это сырое, мрачное и нездоровое место и переселиться в верхнюю часть города, но на всех Атиясах остался отпечаток их прежнего местожительства, все они были малорослые, бледные, словно выросли в подвале, молчаливые и замкнутые; жили они скромно, незаметно, хотя со временем скопили деньги и разбогатели. И всегда кто-нибудь в семье занимался изготовлением лекарств и врачеванием.

Из всех травницких докторов, или тех, кто считал себя таковым и как таковой приглашался в консульство, меньше всего можно сказать о Мордо Атиясе. Да и что можно сказать о человеке молчаливом, нелюдимом, который ни с кем не дружил, ничего не просил, занимался только своим делом да своей семьей. Весь Травник и все окрестные деревни знали Мордо и его лавку с лекарствами, но это было единственное, что о нем знали.

Небольшого роста, он весь оброс бородой, усами, бакенбардами и бровями. Одет он был в полосатый кафтан и синие шаровары. Насколько было известно в семье, и предки их, еще когда жили в Испании, были лекарями и аптекарями. Этим искусством Атиясы продолжали заниматься и в изгнании и в эмиграции, сначала в Салониках, а потом в Травнике. Дед этого Мордо, доктор Исаак, умер здесь, в Травнике, став одной из первых жертв страшной чумы в середине прошлого века. Сын продолжил торговое дело и лет двадцать тому назад передал его Мордо. В семье хранились книги и записи знаменитых арабских и испанских докторов, которые Атиясы захватили с собой, когда бежали из Андалузии, и из поколения в поколение передавали их как тайну и драгоценность. Каждый божий день, кроме субботы, вот уже больше двадцати лет, Мордо сидел на широком пороге своей лавки, сгорбленный, поджав ноги и наклонив голову, вечно занятый клиентами и своими порошками, травами и настойками. Лавка, точно большая деревянная коробка, была набита сверху донизу и так низка и тесна, что Мордо мог любую вещь взять рукой, не вставая с места. Так он сидел в своей лавке летом и зимой, всегда одинаковый, в одной и той же одежде, в одном и том же настроении: свернутое в клубок молчание, которое кофе не пьет, табак не курит и не принимает участия в базарных разговорах и шутках.

Подходил клиент, больной или кто-то из его родственников, садился на край порога и говорил, что у него болит. Мордо сквозь густую черную бороду и усы невидимыми губами шептал свое мнение, давал лекарство и получал деньги. Втянуть его в разговор не было никакой возможности. Даже больным об их болезни он сообщал только самое необходимое. Выслушав их терпеливо, безмолвно глядя при этом темными глазами из зарослей волос, в которых не было ни единого седого, он на все их заявления неизменно отвечал одними и теми же, раз и навсегда установленными фразами, а последней была: «В моей руке лекарство, а в божьей – здоровье». На этом он прекращал всякий дальнейший разговор и объявлял, что клиент либо должен взять товар и заплатить, либо положить на место – «полюбовался, и хватит».

– Да возьму, как не взять; я и отраву бы взял, – плачется больной, которому хотелось пожаловаться и поговорить не меньше, чем получить лекарство.

Но Мордо неумолим. Завернув лекарство в синюю бумагу, он кладет его перед больным и сразу же возвращается к тем мелким делам, которые бросил с приходом клиента.

В базарный день перед лавкой Мордо – целая толпа крестьян и крестьянок. Один сидит возле хозяина и шепчется с ним, а остальные стоят на улице и ждут. Приходят за лекарствами или приносят травы для продажи, тихо переговариваются, торгуются, объясняются, уходят и вновь возвращаются. И только один Мордо неподвижно сидит на своем месте, холодный и молчаливый.

Особенно шумливы и привередливы пожилые крестьянки, пришедшие за очками. Сначала они долго рассказывают, как еще недавно могли вдевать нитку и в самое маленькое ушко, но с зимы, после простуды, что ли, у них все перед глазами начало подергиваться мутью, так что и вязать стало трудно. Мордо поднимает глаза на сорокалетнюю женщину, у которой уже естественно начинает слабеть зрение, прикидывает ширину лица и толщину носа, вытаскивает из черной круглой коробки очки в железной оправе и надевает их на глаза крестьянки. Женщина сперва смотрит на свои руки, поворачивая их то кверху ладонями, то книзу, затем на клубок шерсти, который ей подает Мордо, спрашивая: «Видишь? Не видишь?» И все это сквозь зубы, еле слышно.

– Вижу, хорошо вижу: шерсть, но далеко где-то, словно в глубине базара, – говорит крестьянка нерешительно.

Мордо вытаскивает другие очки и скупо бросает: «Лучше?»

– И да и нет. Теперь вроде туман какой-то перед глазами, не то дым, не то…

Мордо спокойно вынимает третью пару очков, последнюю. Крестьянка должна примерить и либо купить, либо – «полюбовалась, и хватит». И ни за какие деньги Мордо продолжать разговор не станет.

Затем приходит другой пациент, костлявый, худой и бледный крестьянин с гор, из села Пакларева. Мордо чуть слышно, с испанским акцентом спрашивает, что у него болит.

– У меня под ложечкой вот тут вроде уголька, пошли тебе бог здоровья, жжет да жжет… – говорит крестьянин, тыча пальцем в середину груди; ему хочется подробнее рассказать о своей боолезни, но Мордо прерывает его сухо и решительно:

– Тут нет ничего, тут не может болит. Крестьянин уверяет, что болит как раз в этом месте, но все-таки подвигает палец чуть вправо.

– Но болит же… Как бы сказать? Болит, во как. Тут начинает, а потом как пойдет гулять боль, прости господи, как пойдет гулять…

Наконец отчасти больной начинает сдаваться, отчасти Мордо, и они сообща уточняют место, где боль бывает более или менее постоянно. Тогда Мордо, кратко и деловито расспросив, есть ли у него в саду рута, приказывает растереть эту траву в миске, добавить немного меда, всыпать туда порошок, который он ему даст, и из всего этого скатать на ладони три шарика и проглотить их до восхода солнца.

– И так каждое утро, восемь дней подряд, с пятницы до пятницы. И пройдет и болезнь, и боль. Давай два гроша. И будь счастлив.

Крестьянин, который до сих пор широко пялил глаза, стараясь запомнить указания, вдруг забывает обо всем, даже о боли, из-за которой пришел, и хватается за то место, где у него запрятан холщовый кошелек с деньгами. И начинает мучительно медленно, со вздохами вытягивать его, развязывать и пересчитывать и наконец с болью в сердце расплачивается.

И снова Мордо сидит, маленький и неподвижный, склонившись над новым клиентом, а крестьянин медленно покидает базар и вдоль потока идет в свое горное село Пакларево. С одной стороны груди – неутихающая боль, с другой – порошок Мордо, завернутый в синюю бумагу в кармане. А все его существо испытывает другую, особую боль – сожаление о деньгах, которые, по всей видимости, выброшены зря, боль от недоверия и страха, что его обманули. Так идет он прямо на солнечный закат, ничего не замечая, углубленный в себя, потому что нет на свете более печального и растерянного существа, чем больной крестьянин.

Но был один посетитель, с которым Мордо разговаривал дольше и внимательнее, не боясь потерять несколько лишних минут или слов. Это был монах Лука Дафинич, более известный под прозвищем Лекарь. Лука работал и дружил еще с отцом Мордо, Давидом, и вот уже двадцать лет был неразлучным другом Мордо и его коллегой по профессии. (Когда он был моложе и служил по разным приходам, он при всяком удобном случае приезжал в Травник и сейчас же направлялся в лавку Мордо, а уж потом только посещал священника в Долаце.) И на базаре давно привыкли наблюдать, как Мордо и фра Лука, склонив друг к другу головы, шептались о чем-то и разглядывали травы и лекарства.

Лука Дафинич был родом из Зеницы, но еще ребенком, когда вся его родня перемерла от чумы, его привезли в монастырь в Гуча-Гору. Тут, с короткими перерывами, он и провел весь свой век среди лекарств, медицинских книг и приборов. Его келья была заставлена горшочками, кувшинами и коробками, а на стенах и потолке в мешочках или пучках развешаны сушеные травы, веточки и коренья. На окне – большой сосуд чистой воды с пиявками и другой, поменьше, со скорпионами в растительном масле. Рядом со скамьей, покрытой старым, прожженным, закапанным и заштопанным ковром, стоял глиняный мангал; на нем всегда кипел котелок с травами. По углам и на полках были разложены куски редкого дерева, мелкие и крупные камни, шкуры и рога животных.

Но при всем этом в келье было всегда чисто, проветрено, приятно и чаще всего пахло можжевеловыми ягодами или мятным чаем.

На стене три изображения – Гиппократа, святого Алоизия Гонзаги и неизвестного рыцаря в латах,[42] с забралом и большим султаном на головном уборе. Откуда у фра Луки этот портрет и на что он ему был нужен, так никто никогда и не мог узнать. Однажды, когда турки производили осмотр монастыря и, не найдя ничего подозрительного, придрались к портрету, им сказали, что это какой-то султан. Начался спор – разрешается ли вообще писать портреты с султанов, но так как изображение уже совсем выцвело, а турки были неучи, то дальше этого дело не пошло. Поскольку портреты висели тут уже больше половины человеческой жизни и никогда не были очень ясными, то со временем совершенно выцвели, так что святой Алоизий походил на Гиппократа, Гиппократ на «султана», а «султан», плохо отпечатанный на рыхлой дешевой бумаге, вообще уже ни на кого не походил, и только фра Лука хорошо различал и саблю, и шлем, и воинственный взгляд, сверкавший пятьдесят лет тому назад.

Еще совсем молодым богословом фра Лука проявлял склонность и способности к медицине. Видя это и зная, как велика нужда в хорошем, искусном враче и в народе и среди монахов, тогдашнее начальство послало молодого монаха в медицинскую школу в Падую. Но на следующий же год, в результате перемен, новые монастырские власти из противоположного лагеря нашли, что для фра Луки это неудобно, а для ордена слишком дорого, и вернули его в Боснию. Через год вновь выбранное прежнее начальство вторично послало молодого монаха в Падую кончать «врачебные науки». Но еще через год власть в монастыре снова захватила противная партия, уничтожила все прежние начинания и в числе прочего со злорадством вернула фра Луку из Падуи в Гуча-Гору.

Со знаниями и книгами, которые он успел приобрести, фра Лука поселился тогда в своей келье и со страстью продолжал собирать и изучать лекарства и с любовью лечить людей. Эта страсть никогда его не покидала, а любовь не оскудевала.

Мир и покой царили в келье, по которой неслышно двигался высокий, близорукий и худой лекарь. Худоба фра Луки вошла в поговорку по всей провинции. («Самые ученые мужи не знают двух вещей: на чем стоит земля и на чем висит сутана фра Луки».) На длинном и тощем торсе горделиво сидела подвижная красивая голова с восторженными синими глазами и немного отсутствующим взглядом, с узким венчиком седых волос на правильном черепе и нежной розоватой кожей, сквозь которую проступала сеть голубых жилок. До глубокой старости он оставался живым и подвижным. «Не ходит, а сверкает, как сабля», – говорил про него один из настоятелей. И правда, этот человек с улыбчатым взглядом и быстрыми неслышными движениями никогда не оставался в покое. Его чисто вымытые длинные сухие пальцы по целым дням перебирали бесчисленное множество мелких предметов, строгали, постукивали, лепили, связывали, записывали, наполняли ящики и полки. Потому что для фра Луки не было ничего незначительного, лишнего, ненужного. Под его худыми пальцами и улыбающимися близорукими глазами все оживало, говорило и требовало себе места среди лекарств или хотя бы среди полезных или необыкновенных вещей.

Наблюдая изо дня в день и из года в год травы, минералы и живые существа в их изменении и развитии, фра Лука все яснее понимал, что в мире, как мы его видим, существуют только два явления: произрастание и увядание, причем оба явления тесно и неразрывно связаны в своем вечном движении. Все происходящее вокруг нас – лишь отдельные фазы этого бесконечного, сложного процесса прилива и отлива, голые фикции, преходящие мгновения, которые мы произвольно выделяем, отмечаем и обозначаем такими привычными названиями, как здоровье, болезнь и умирание. Всего этого, понятно, не существует. Существуют только произрастание и увядание в разных состояниях и под разными видами. И все медицинское искусство заключается в том, чтобы распознать, ухватить и использовать силы, поддерживающие произрастание, «как моряк использует ветер», и избегать и отстранять все, что служит увяданию. Когда человеку удается овладеть этой силой, он выздоравливает и плывет дальше; если же это ему не удается, то он просто-напросто беспомощно и незамедлительно тонет; а в огромной и невидимой книге учета произрастания и увядания одна сила переносится с первой страницы на вторую.

Таково было его представление о мире в целом; в подробностях оно, конечно, выглядело гораздо сложнее. Каждое живое существо, каждая болезнь, каждое растение, каждое время года, каждый день и каждая минута опятьтаки имеют свой период произрастания и увядания. И все это переплетается, все связано бесчисленными неясными нитями, все действует, бродит, дрожит и струится и днем и ночью глубоко под землей, на земле и высоко в атмосфере, до самых планет, и все согласно двустороннему закону произрастания и увядания, который так трудно понять и за которым так трудно следить.

Фра Лука всю свою жизнь был увлечен собственным видением мира и его совершенной гармонией, которая лишь угадывается, которой человек может пользоваться только мгновениями, но никогда не овладевает полностью. Что может такой человек, как он, которому все это открыто и которому суждено работать на безграничном и безнадежном поприще: испытывать действие лекарств и лечить болезни согласно божьему соизволению? Что надо прежде всего схватить и запомнить из картины, которая то вспыхивает на мгновение перед ним, ясная, понятная и близкая, рукой подать, то тускнеет, задергиваясь бешеной вьюгой в непроницаемой ночи? Как разобраться в этом мерцании, в этом кажущемся хаосе перепутанных и переплетающихся между собой влияний, слепых сил и стихий? Как ухватиться хотя бы за некоторые, более крупные нити и связать последствия с причинами?

Это было единственной заботой и главной думой фра Луки, помимо его монашеских и церковных обязанностей. Потому он и был таким восторженным и отсутствующим, худым и тонким, как натянутая струна. И потому он так страстно набрасывался на каждую травинку и на каждого больного, где бы они ни были, как бы ни выглядели и как бы ни назывались.

Фра Лука твердо верил, что в природе существует столько лекарственных снадобий, сколько болезней у людей и животных. И одно точно соответствует другому, тютелька в тютельку. Это огромное множество но поддается ни исчислению, ни измерению, хотя в то же время нельзя сомневаться, что где-то там, в бесконечной перспективе, они сходятся точно, без остатка. А целебные силы, как учили в старину, пребывают «in herbis, in verbis et in lapidibus».[43] Про себя фра Лука смело верил, хотя в этом и не признавался, что всякое злокачественное изменение на человеческом теле можно победить, по крайней мере, в теории, так как болезнь и лекарство для нее появляются и существуют параллельно, но далеко, часто недостижимо далеко друг от друга. Если врачу удается установить между ними связь, то болезнь отступает, если же не удается, она побеждает и разрушает организм, в котором возникла. Никакие неудачи, разочарования не могли поколебать этой скрытой веры, с которой фра Лука подходил ко всякому лекарству и к каждому больному. По правде говоря, он сам поддерживал эту необъяснимую веру еще и тем, что, как и многие врачи, быстро и безвозвратно забывал каждого неизлеченного или умершего больного, помня лишь успешный случай лечения, хотя бы это было пятьдесят лет назад.

Таков был фра Лука Дафинич, Лекарь. Страстный и неисправимый друг больной половины человечества; его же другом была вся природа, а врагов у него было только двое: монахи и мыши.

Что касается монахов, то это старая и длинная история. Поколения их сменялись и во многом были различны, но все сходились в одном: в умалении и осуждении врачевательного искусства фра Луки. После того как его несколько раз посылали учиться в Падую и возвращали назад, он окончательно и навеки потерял всякую надежду встретить у своих собратьев какое-либо понимание и помощь. Когдато настоятель фра Мартин Дембич, vulgo[44] Дембо, так рассказывал об отношениях фра Луки с монахами:

– Видишь нашего Лекаря? Даже когда он молится богу вместе с монахами, в хоре, мысли у него совсем другие. В то время как они повторяют слова молитвы, брат Лука думает: «Вразуми, боже, и смягчи эту злую братию, дабы они не мешали мне на каждом шагу в моем добром и полезном деле. Если же ты не можешь этого сделать, ибо я знаю, насколько крепка монашеская голова даже для божьей руки, то хоть вооружи меня святым терпением, чтобы я мог без ненависти и дурных слов переносить их такими, каковы они есть, и помогать им в болезнях своим исскуством, которое они презирают и осуждают». Монахи же, молясь, думают: «Боже, просвети нашего брата Луку, излечи его от тяжкого недуга, от всех его врачеваний и лекарств. Пошли на нас простые болезни (надо же ведь от чего-нибудь умереть!), но избавь нас от того, кто сидит У нас на шее и хочет нас лечить от этих болезней».

Для Дембо, умного, язвительного и беспощадного насмешника, но доброго начальника и образцового монаха, фра Лука в течение многих лет служил предметом бесконечных рассказов и шуток. Но и Дембо, как и многие другие, дождался того, что умер на руках фра Луки. Правда, и тогда, морщась от боли, улыбаясь и одновременно задыхаясь, он говорил собравшимся вокруг него монахам:

– Братья, все монастырские счета в порядке, и кредит и наличные деньги. Викарий все знает до мельчайших подробностей. А теперь простите меня и поминайте в своих молитвах. И знайте, что меня доконали две вещи: одышка и Лекарь.

Так шутил Дембо и дошутился до смерти.

Только все это было давно, «во времена Дембо», когда фра Лука был моложе и проворнее, когда еще были живы его сверстники, из которых теперь уже почти никого не осталось в живых, потому что в день святого Ивана летнего ему пошел восемьдесят первый год. Фра Лука давно уже простил монахам, что не позволили ему остаться дольше в Падуе, что никогда не давали ему, сколько требуется, на книги и опыты, да и они с течением времени перестали дразнить его за необычный образ жизни, за страсть к врачеванию и за дружбу с Мордо Атиясом. Фра Лука продолжал ходить в Травник, сидел с Мордо в его лавке, обмениваясь с ним сведениями, опытом, травами и кореньями на ляпис и серу, потому что никто не умел так засушивать липовый цвет и сохранять козью вербу, зверобой и тысячелистник, как это делал Лука. Но монахи уже давно привыкли к этой «дружбе между Ветхим и Новым заветом».

И другая причина, из-за которой чаще всего возникали размолвки с монахами, а именно посещение и лечение больных за пределами монастыря, теперь почти сошла на нет. А когда-то это служило источником постоянных неприятностей для монастыря и единственной причиной серьезных столкновений между фра Лукой и монастырскими властями. И в ту пору фра Лука не искал пациентов среди мирян, в особенности среди турок; сами турки приходили к нему, иногда призывали его и просили, а чаще приказывали и под стражей отводили к больному. Это приносило как фра Луке, так и монастырю немало хлопот, убытков и неприятностей. Случалось, позовут его, умоляют вылечить турка или турчанку, а потом жалуются на него и на монастырь, что больному, мол, хуже стало, умер он. Но п тогда, когда лечение проходило успешно и обрадованные родственники одаривали фра Луку, находились злонамеренные и жадные турки, обвинявшие его в том, что он посещает турецкие дома. Свидетели доказывали, что монаха звали и что приходил он по доброму и богоугодному делу, но пока это докажешь, опровергнешь и пресечешь жалобу, монастырь претерпевает мучения и страхи и несет расходы. Поэтому монахи запрещали фра Луке лечить в турецких домах, пока хозяин дома не получит от властей разрешения, в котором прямо сказано, что приглашают его по доброй воле, а власти ничего против этого не имеют.

Но даже и при всем этом иногда не обходилось без затруднений и неприятностей. Были, однако, случаи, и много, когда лечение шло успешно, когда признательные и растроганные люди осыпали и Луку и монастырь благодарностями и дарами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад