Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иво Андрич

Травницкая хроника

Консульские времена

Пролог

В конце травницкого базара, ниже холодного, ключом бьющего родника Шумеча с незапамятных времен стоит маленькая Лутвина кофейня. Лутву, первого хозяина кофейни, и старики не помнят: лет сто уже лежит он на одном из разбросанных кладбищ. Но все ходят пить кофе к Лутве, знают и поминают его имя, в то время как имена стольких султанов, визирей и бегов давно забыты. В саду кофейни, у подножия холма, под самой скалой, в укромном и тенистом месте, на возвышении растет старая липа. Возле нее среди скал и кустов стоят низкие скамьи неправильной формы. На них приятно опуститься, подняться с них трудно. Истертые и покривившиеся от долгих лет, скамьи совсем срослись и слились с деревьями, скалами и землей.

В летние месяцы – с начала мая и до конца октября – тут, по старой традиции, собираются в час послеполуденной молитвы травницкие беги и именитые люди, которых беги допускают в свое общество. В это время дня никто другой из горожан не решился бы расположиться здесь за чашкой кофе. Место это называется Софой. Передаваясь из поколения в поколение, это слово приобрело среди жителей Травника определенное общественное и политическое значение, ибо то, что было сказано, обсуждено и утверждено на Софе, считалось равносильным постановлению старейшин на диване у визиря.

Вот и сегодня здесь сидит с десяток бегов, хотя погода уже пасмурная и дует ветер, который в это время года предвещает дождь. Последняя пятница октября 1806 года. Беги ведут мирную беседу, задумчиво следя за игрой солнца и облаков, и озабоченно покашливают.

Обсуждается важная новость.

Сулейман-бег Айваз, недавно ездивший по делам в Ливно, разговаривал там с одним жителем Сплита, человеком, по его словам, серьезным. От него он и услышал весть, которую теперь излагал бегам. Им не все ясно, они расспрашивают о подробностях и просят повторить уже сказанное.

– Вот как было дело, – рассказывает еще раз Сулейман-бег. – Человек спрашивает меня: «Ну как, готовитесь встречать гостей в Травнике?» – «Да нет, отвечаю, нам не до гостей». – «Хотите не хотите, а встречать придется, – говорит он, – прибывает к вам французский консул. Бонапарт запросил у Порты в Стамбуле[1] разрешение открыть консульство в Травнике и посадить там своего консула. Разрешение он получил, ждите зимой консула». Я попробовал отделаться шуткой. Сотни, мол, лет прожили мы без всяких консулов, проживем и дальше, да и что делать консулу в Травнике? А он свое твердит. «Ну что же, говорит, раньше так жили, а теперь придется жить с консулом. Такие уж времена настали. А дело для консула всегда найдется; сядет рядом с визирем, начнет приказывать да распоряжаться, следить, как ведут себя беги и аги, как ведет себя райя, и обо всем докладывать Бонапарту». – «Не было такого и быть не может, – обрываю я гяура, – никто еще в наши дела не совался, и этот не сунется». – «А ну вас, говорит, думайте что хотите, а консула принять вам придется. Никто еще до сих пор не отказывал Бонапарту, чего бы он ни попросил, не откажут и в Стамбуле. А как только Австрия узнает, что приняли французского консула, она потребует, чтобы приняли и ее консула, а за ней пойдет и Россия…» – «Убирайся-ка ты к черту, приятель», – советую я ему. А он, погань неверная, только усмехается, взялся за ус и говорит: «Можешь вот этот ус мне отрезать, коли не случится так, как я сказал, или примерно так». Вот что я слышал, люди добрые, и никак это у меня из головы не выходит, – заканчивает Айваз свое повествование.

При теперешних обстоятельствах – французская армия уже год стоит в Далмации,[2] в Сербии не прекращаются восстания – даже такой туманной вести достаточно, чтобы смутить и лишить покоя и без того озабоченных бегов. И беги разволновались и встревожились, хотя по их лицам и по спокойно вьющемуся дымку, который они отгоняют рукой, ничего не заметишь. Говорят по очереди, вяло и нерешительно, строя догадки, что все это может означать, какая доля правды в этом известии и какая выдумки, что надо предпринять, дабы расследовать дело и пресечь его в корне.

Одни считают, что вести эти вымышлены и преувеличены, просто кому-то хочется их расстроить и напугать. Другие с горечью признают, что в нынешние времена, когда в Стамбуле, в Боснии и во всем мире творятся такие дела, нельзя ничему удивляться и надо быть готовым ко всему. Третьи утешают себя тем, что это ведь Травник, – Травник! – а не какое-нибудь паршивое местечко, и с ними не должно и не может случиться того, что происходит с другими.

Каждый произносит несколько слов, лишь бы что-то сказать, но никто не говорит ничего определенного, ожидая слова самого из них старшего. А старшим из них был Хамди-бег Тескереджич, могучий старик с медлительными движениями и богатырским сложением. Участвовал он во многих войнах, был изранен, попадал в плен, имел одиннадцать сыновей да восемь дочерей и от них многочисленное потомство. Борода и усы у него редкие, а все лицо, с резкими и правильными чертами, обожжено, испещрено шрамами и синими пятнами – давнишними следами взрыва пороха. Тяжелые веки свинцового цвета низко опущены. Говорит он медленно, но четко.

Удивительно молодым голосом Хамди-бег прервал наконец догадки, предчувствия и опасения.

– Ну, не будем, как говорится, отпевать человека, пока он жив, и не станем без нужды волновать людей. Все надо слушать и запоминать, но не все принимать близко к сердцу. Так и с этими консулами. Неизвестно еще, как обстоит дело. Либо приедут, либо нет. А если и приедут, так не потечет Лашва вспять, все будет по-старому. Мы здесь на своей земле, а всякий пришлый окажется на чужой и долго тут не просидит. Приходили сюда целые армии, да подолгу не задерживались. Многие хотели здесь насовсем остаться, но мы всех выпроводили. И с этими поступим так же, если придут, но пока ведь ими и не пахнет. А мало ли чего хотел тот в Стамбуле? Это еще не значит, что дело сделано. И раньше многие чего просили, да не вышло по-ихнему.

Сердито вымолвив последние слова, Хамди-бег глубоко затянулся и, выпустив дым, в полнейшей тишине продолжил:

– А если и случится! Надо еще посмотреть, как и что. Ничья звезда не горела до зари, не будет гореть и этого… этого…

Тут Хамди-бег слегка закашлялся, поперхнувшись от сдерживаемого гнева, и так и не выговорил имя Бонапарта, которое у всех было в голове и вертелось на языке.

Больше никто не произнес ни слова, и на этом разговор о последней новости кончился.

Вскоре тучи совсем заслонили солнце, пронесся сильный порыв холодного ветра. Листья на тополях у реки зашумели металлическим звоном. Струя холодного воздуха, разлившаяся по всей Травницкой долине, означала, что в этом году пришел конец сидению и разговорам на Софе. Один за другим беги поднимались со своих мест и, безмолвно прощаясь, расходились по домам.

I

В начале 1807 года в Травнике стали совершаться необычные и доселе небывалые события.

Никто из жителей и мысли не допускал, что их город создан для обычной жизни и заурядных происшествий. Никто, даже самый последний пахарь под Виленицей. Сознание, что они отличаются от остальных людей и предназначены для чего-то лучшего и более значительного, проникало в каждое человеческое существо вместе с холодным ветром с Влашича, с бурлящими водами Шумеча, со сладкой пшеницей на солнечных нивах вокруг Травника. Сознание своей исключительности никогда не покидало жителей, ни во сне, ни в горе, ни на смертном одре.

В первую очередь это относилось к туркам, жившим в центре города. Но даже райя всех трех вероисповеданий, разбросанная по крутым склонам или скученная в отдаленном предместье, ощущала то же самое, только по-своему и соответственно своему состоянию. Это относилось и к самому городу, в местоположении и устройстве которого было нечто особенное, своеобычное и горделивое.

Город, в сущности, представляет собой узкое и глубокое ущелье, которое обстраивалось и обрабатывалось поколениями, укрепленный коридор, который люди избрали для постоянного жительства и веками приспосабливали себя к нему, а его к себе. С двух сторон высятся крутые скалы, сходясь под острым углом в долине, где едва хватает места для узкой реки и дороги. Город напоминает полураскрытую книгу, на страницах которой нарисованы сады, улицы, дома, поля, кладбища и мечети.

Никто никогда не подсчитывал, скольких солнечных часов природа лишила город, но известно, что тут солнце встает позднее и заходит раньше, чем во всех других многочисленных боснийских городах и местечках. Этого и сами жители Травника не отрицают, зато уверяют, что, когда солнце светит, оно светит так, как нигде.

На дне узкого ущелья – Лашва, а по сторонам – узоры из родников, расселин и потоков; тут всегда сырость и сквозняки, нет почти ни одной настоящей дороги, ни ровного места, где бы можно было ступить свободно, без опасений. Повсюду кручи и овраги, пересеченные, переплетенные, соединенные или разъединенные тропами, оградами, тупиками, садами, калитками, кладбищами и храмами.

Тут, у воды, таинственной, изменчивой и мощной стихии, рождаются и умирают поколения травничан. Тут растут они, хилые, бледнолицые, но выносливые и на все готовые; тут живут они с Конаком визиря перед глазами, гордые, стройные, щеголеватые, привереды и умники; тут ведут дела и приобретают или же проводят время в безделии; люди здесь сдержанны, осторожны, не знают громкого смеха, зато умеют усмехаться, не болтливы, но любят посплетничать шепотком; а когда приходит час, их хоронят, соблюдая обряды и обычаи каждой веры, на затопляемых кладбищах, освобождая место следующему подобному же поколению.

Так сменяются поколения, передавая из рода в род не только определенные телесные и духовные качества, но и землю и веру, не только присущие им такт и чувство меры, не только умение различать калитки, пути и переходы своего вдоль и поперек изрезанного города, но и врожденную способность познавать мир и людей. Травницкие дети появляются на свет со всеми этими качествами, главное из которых – гордость. Гордость – их вторая натура, могучая сила, управляющая всеми их поступками, неизменная отличительная черта.

Гордость их не имеет ничего общего с наивной спесью разбогатевших крестьян и мелких мещан, которые громогласно бахвалятся, самодовольно выпячивая грудь. Гордость травничан – это внутреннее свойство, тяжелое наследие и мучительный долг по отношению к самому себе, к своей семье и городу, вернее, к тому недосягаемо высокому и гордому представлению о себе и своем городе.

Но для всякого человеческого чувства есть предел, даже для чувства собственного достоинства. Конечно, Травник – резиденция[3] визиря, и обитатели его так благородны, чисты, степенны и мудры, что с султаном впору беседовать, но бывали дни, когда гордость травничан им же боком выходила, и они предпочли бы жить спокойно и беззаботно в самом обыкновенном, безвестном городишке, не упоминаемом ни в переговорах царей, ни при столкновении государств, которого не касались бы мировые события и который не стоял бы на пути знатных и важных особ.

Времена пошли такие, что ничего приятного и не могло произойти и ничего хорошего ожидать было нельзя. А потому гордые и хитрые травничане мечтали о том, чтобы вообще ничего не происходило и они могли бы жить по возможности без перемен и неожиданностей. Что хорошего может случиться, когда императоры ссорятся, народы истекают кровью и страны объяты пламенем? Новый визирь? Он будет не лучше, а хуже прежнего: приедет с многочисленной, никому не известной изголодавшейся свитой, с бог знает какими требованиями («Лучше всех тот визирь, что дошел до Прибоя и вернулся в Стамбул и нога его так и не ступила в Боснию»). Чужестранец какой-нибудь? Знатный путешественник? Но известно ведь, как оно бывает. Посорит в городе деньгами и подарками, глядишь, за ним уже шлют погоню или на другой же день приступают к допросам. Кто да что, у кого ночевал, с кем разговаривал? А это дорого обходится. Пока вывернешься да отделаешься, потеряешь вдесятеро. Или шпион? Или лицо, облеченное доверием и преследующее сомнительные цели? В конце концов, никогда не знаешь, с чем человек приходит и кому он служит.

Одним словом, ничего хорошего в теперешние времена ждать не приходится. Осталось только доедать свой хлеб да доживать последние спокойные дни в этом наиблагороднейшем городе на земле. И да хранит нас бог от славы, знатных гостей и великих событий!

Таковы были желания и помыслы видных травничан в первые годы XIX века, но все это, разумеется, оставалось при них, ибо для того, чтобы выразить вслух свои мысли и желания, каждый травничанин должен был проделать долгий, извилистый и совсем не легкий путь.

А событий и перемен в те времена – в конце XVIII и начале XIX века – было действительно много, и самых разнообразных!. Они надвигались со всех сторон, сталкивались и кружились по Европе и великой Оттоманской империи, достигали даже этой котловины, где и оседали, как нанос после паводка.

С той самой поры, как турки ушли из Венгрии,[4] отношения между ними и христианами становились все труднее и сложнее, да и общая ситуация ухудшилась. Воины великой империи, помещики и землевладельцы, вынужденные бросить богатые поместья в плодородных венгерских долинах и вернуться в свою тесную и бедную страну, обозлились и затаили обиду на всех христиан; к тому же, вернувшись, они увеличили количество едоков, тогда как число рабочих рук осталось неизменным. С другой стороны, те же самые войны XVIII века, которые изгнали турок из соседних христианских стран и заставили их вернуться в Боснию, в христианских подданных пробудили смелые надежды и открыли перед ними доселе невиданные перспективы, что не могло не повлиять на их отношение к «царствующим господам туркам». Каждая сторона, если можно говорить о сторонах на этом этапе борьбы, боролась своими способами и средствами, соответственно обстоятельствам и времени. Мусульмане боролись нажимом и силой, а христиане – терпением, хитростью, заговорами или готовностью к заговорам; первые старались защищать свои права на жизнь и свой образ жизни, а вторые – получить те же права. Христиане чувствовали, что османы их притесняют все сильнее, а османы с неудовольствием замечали, что христиане окрепли и уже не те, что были прежде. Столкновение столь противоположных интересов, вероисповеданий, стремлений и надежд образовало сложный клубок, который в результате длительных войн Турции с Венецией, Австрией и Россией все больше запутывался. В Боснии становилось все теснее и мрачней, столкновения учащались, жизнь делалась все тяжелее, и все меньше в ней оставалось порядка и определенности.

А начало XIX века принесло восстание в Сербии – явное свидетельство новых времен и новых способов борьбы. В Боснии клубок еще крепче затянулся и запутался.

Восстание в Сербии принесло много забот и неприятностей, убытков, расходов и потерь всей османской Боснии, в том числе и Травнику, но все же больше всего, конечно, визирю, властям и остальным боснийским городам и меньше всего самим травницким туркам, ибо они ни одну войну не считали достаточно крупной и важной, чтобы рисковать своим имуществом или даже головой. О «мятеже Карагеоргия» травничане говорили с подчеркнутым презрением; столь же насмешливо отзывались они и о войске, которое визирь посылал против Сербии и которое нерешительные и вечно вздорившие между собой айяны с опозданием и в беспорядке приводили в окрестности Травника.

Наполеоновские войны травничане признали уже более достойной темой для разговоров. Сначала их обсуждали как события отдаленные, которые нуждаются в толковании и пересказе, но не имеют и не могут иметь ничего общего с действительной жизнью города. Вступление французских войск в Далмацию неожиданно приблизило этого легендарного Бонапарта к Боснии и к самому Травнику.

Примерно в то же время в Травник прибыл новый визирь Хусреф Мехмед-паша,[5] выказывавший такое уважение к Наполеону и такой интерес ко всему французскому, какие, по мнению травничан, не приличествовали османскому турку и сановнику султана.

Все это беспокоило и будоражило травницких турок, и в разговорах о Наполеоне и его подвигах они ограничивались отрывочными и незначительными фразами или только надменно и презрительно поджимали губы. Но это не могло их избавить и защитить ни от Бонапарта, ни от связанных с ним событий, распространявшихся по Европе с головокружительной быстротой.

События, подобно кругам на воде, расходящимся от своего центра, настигали, словно пожар или эпидемия, и того, кто бежал, и того, кто сидел на одном месте. Невидимый и неизвестный победитель нарушил порядок в Травнике, как и в стольких других городах мира, вызвал перемены и волнения. И многие годы принуждены будут повторять в Травницкой котловине жесткое и звучное имя Бонапарта, с трудом выговаривая его по слогам, долго будет оно звенеть в ушах у травничан и маячить у них перед глазами. Ибо наступали консульские времена.

Травничане, все без исключения, любят казаться равнодушными и бесстрастными. Но вести о приезде консулов – то французского, то австрийского, то русского, а то и всех троих сразу – вызывали у них надежды или озабоченность, будили желания и настораживали. И этого нельзя было полностью скрыть; началось движение умов, разговоры оживились.

Никто почти толком не знал, что означают вести, носившиеся в воздухе еще с осени, и никто не мог сказать, который из консулов приедет и чем он будет заниматься в Травнике. Но одной новости, одного необычного слова достаточно было при теперешних обстоятельствах, чтобы всколыхнуть воображение, вызвать нескончаемые разговоры и предположения, и даже больше – многие сомнения и страхи, многие сокровенные желания и помыслы, лелеемые про себя и никогда не высказываемые вслух.

Местные турки, как мы видели, были встревожены и неохотно упоминали о возможном приезде консулов. Относясь с недоверием ко всему чужестранному и заранее порицая всякую новизну, они в душе надеялись, что все это лишь дурные слухи, что консулы, может быть, вовсе не приедут, а если, на худой конец, и приедут, то сгинут вместе с плохими временами, их породившими.

Христиане, как католики, так и православные, напротив, радовались этим вестям и передавали их из уст в уста, потихоньку, шепотом, выискивая в них поводы для неопределенных надежд на возможные перемены. А перемены могли быть только к лучшему.

Конечно, каждый из них расценивал события по-своему и со своей, часто противоположной точки зрения.

Католики, которых было большинство, мечтали о влиятельном австрийском консуле, который обеспечит им помощь и защиту могущественного католического императора в Вене. Православные – их было немного, и на них в последние годы обрушились гонения из-за восстания в Сербии – не возлагали больших надежд ни на австрийского, ни на французского консула, но в их приезде они усматривали добрый знак и доказательство того, что османская власть слабеет и наступают хорошие, беспокойные, несущие спасение времена. И тут же добавляли, что, конечно, «без русского консула все равно дело не обойдется».

И даже малочисленные, но расторопные евреи-сефарды не могли при таких вестях сохранить свою веками приобретенную деловую скрытность; их также волновала мысль о возможном приезде в Боснию консула великого французского императора Наполеона, «который для евреев что отец родной».

Вести о приезде иностранных консулов, как и всякие вести в наших краях, возникали внезапно, достигали фантастических размеров и так же внезапно исчезали, чтобы через несколько недель появиться с новой силой и в новом виде.

В середине зимы, в тот год мягкой и короткой, слухи приняли первое подобие действительности, в Травник из Сплита приехал еврей по имени Пардо и вместе с травницким торговцем Юсом Атиясом начал подыскивать дом для французского консульства. Они побывали везде, ходили к каймакаму, вместе с мутсвелием осмотрели здания мусульманских благотворительных учреждений и остановили свой выбор на большом, несколько запущенном доме, принадлежавшем вакуфу и прозванном «Дубровницким постоялым двором», потому что в нем всегда останавливались торговцы из Дубровника. Дом стоял в стороне, над медресе, посреди обширного, разбитого по крутому склону сада, пересеченного ручьем. Как только договор был подписан, нашли мастеров, столяров, каменщиков, чтобы придать зданию надлежащий вид. Заброшенный, всеми забытый, смотревший на мир пустыми окнами, дом вдруг ожили стал привлекать к себе всеобщее внимание, любопытство детей и зевак. Стали поговаривать о гербе и флаге, которые будут выставлены на видном месте здания иностранного консульства. Правда, ни герба, ни флага никто пока еще не видел, но эти два веских значительных слова турки произносили редко и с неудовольствием, а христиане часто и злорадно шепотом.

Травницкие турки были, понятно, слишком умны и горды, чтобы проявлять свое волнение, но в разговорах с глазу на глаз его не скрывали.

Их давно уже мучило сознание, что защита турецких границ ослабела, что Босния становится открытой страной, по которой ходят не только османские турки, но и гяуры со всего света, где даже райя нагло поднимает голову, чего раньше не смела делать. А сейчас собираются нагрянуть гяурские консулы да шпионы, которые на каждом шагу будут подчеркивать свою власть и силу своих императоров. Так постепенно придет конец порядку и «прекрасной тишине» турецкой Боснии, которую и без того с каждым днем все труднее защищать и охранять. Богом установлен такой порядок: турки до Савы, а швабы за Савой. Но против этого ясного божьего установления ополчился весь христианский мир и расшатывает преграды на границе, подкапываясь под нее денно и нощно, явно и тайно. Да и самая божья воля в последнее время как-то менее ясно выражена и слабо ощутима. И старые турки спрашивали друг у друга с искренним огорчением: «До чего мы еще доживем, кого только мы не увидим?»

И верно, разговоры христиан по поводу учреждения иностранных консульств доказывали, что беспокойство турок не было напрасным.

«Флаг будет развеваться!» – перешептывались люди, и в глазах у них светилось упрямство, словно дело шло об их собственном флаге. На самом деле никто даже не знал, на что похож этот флаг и что произойдет, когда его вывесят, но одна мысль, что, кроме зеленого турецкого флага, будут трепетать и свободно колыхаться рядом с ним флаги и других цветов, зажигала радостный блеск в глазах и пробуждала надежды, близкие и понятные лишь для райи. От этих трех слов: «Флаг будет развеваться!» – у многих бедняков в домах стало на мгновение светлее, в пустом желудке приятнее, в легких одежонках теплее, от этих трех простых и неопределенных слов у многих из них сильнее билось сердце, от ярких красок и золотых крестов рябило в глазах, а в ушах, словно вихрь, победно шумели флаги всех христианских императоров и королей. Потому что и однимединственным словом может жить человек, если только в этом человеке сохранилась решимость бороться и в борьбе поддерживать жизнь.

У торговцев, кроме всего прочего, была еще и особая причина с надеждой ждать предстоящих перемен. С приездом неизвестных, но, по всей вероятности, богатых людей, которые во всяком случае должны будут покупать товары и тратить деньги, открывалась возможность заработка. А за последние годы торговля в городе заглохла. Особенно после восстания в Сербии. Многочисленные поборы, трудовые повинности, частые реквизиции отбили у крестьян охоту ходить в город, они почти ничего не продавали, а покупали лишь самое необходимое. Государство же платило за товар мало и неаккуратно. Славония была отрезана, а Далмация с приходом французских войск стала непостоянным и ненадежным рынком.

При таких обстоятельствах травничане принимали во внимание всякую мелочь и во всем усматривали желанный поворот к лучшему.

Наконец произошло и то событие, о котором говорили столько месяцев. Первым прибыл французский генеральный консул.

Был конец февраля, последний день рамазана. За час до ифтара при закатном свете холодного февральского солнца люди в нижнем конце базара могли наблюдать въезд консула. Лавочники начали уже убирать товары и закрывать ставни, когда цыганята возвестили о прибытии консула.

Процессия была короткая. Впереди ехали верхом посланцы визиря, два самых видных его ичоглана с шестью всадниками. Они встретили консула у Лашвы. Все были хорошо вооружены и восседали на добрых конях. По бокам и позади – стражники каймакама из Ливно, сопровождавшие консула все время его пути. Озябшие и усталые, они выглядели весьма плачевно на своих плохо вычищенных низкорослых лошаденках. В середине процессии на откормленном старом коне, сером в яблоках, следовал французский генеральный консул господин Жан Давиль, человек высокого роста, румяный, голубоглазый, с усами. Рядом ехал его случайный спутник господин Пуквиль, направлявшийся в Янину, где брат его был французским консулом. В нескольких шагах за ними двигались уже упомянутый сплитский еврей Пардо и два дородных человека, уроженцы Синя, состоявшие на французской службе. Все трое были закутаны по самые глаза в черные плащи и красные крестьянские шали, из сапог торчало сено.

Процессия, как мы видим, не была ни многочисленной, ни торжественной, а зимняя стужа, из-за которой всадники ехали быстро, съежившись в своих грубых одеждах, совсем лишала ее блеска и величия.

Таким образом, если не считать нескольких озябших цыганят, процессия проследовала при общем равнодушии травничан. Турки делали вид, что не замечают ее, а христианское население не осмеливалось выказывать явного внимания. Но и те, кому удалось украдкой рассмотреть процессию, были немного разочарованы столь жалким и прозаическим въездом консула Бонапарта, потому что большинство представляло себе консулов знатными сановниками в блестящей форме с орденами и позументами, на великолепных конях или в экипажах.

II

Свита консула разместилась на постоялом дворе, а консул и господин Пуквиль остановились в доме Иосифа Баруха, самого богатого и влиятельного еврея в Травнике, так как дом французского консульства мог быть готов лишь через две недели. Так в небольшом, но добротном доме Иосифа Баруха появился в первый день рамазанского байрама необычный гость. Для консула и господина Пуквиля был отведен весь нижний этаж дома. Давиль занял просторную угловую комнату, два окна которой выходили на реку, а два других с деревянными решетками – в пустынный замерзший сад, покрытый инеем даже днем.

С верхнего этажа в комнату консула доносился непрерывный шум – беготня и крики многочисленных детей Баруха, резкий голос матери, тщетно старавшейся угомонить их угрозами и бранью. С улицы слышались пушечная пальба и трескотня детских ружей, режущая ухо цыганская музыка. Монотонно били два барабана, и на этом мрачном фоне выделялась зурна, выводившая незнакомые мелодии с неожиданными пассажами и паузами. Это были те немногие дни в году, когда в Травнике нарушалась привычная тишина.

Согласно положению консул не должен был нигде появляться до торжественного представления визирю; все три дня байрама Давиль провел в своей просторной комнате, глядя все на ту же речку и замерзший сад, зато в ушах у него звенели необычные звуки, несшиеся из дома и города. От жирной и обильной еврейской пищи – смесь испанской и восточной кухни – в доме стоял тяжелый запах прованского масла, жженого сахара, лука и крепких приправ.

Давиль проводил время в разговорах со своим земляком Пуквилем, отдавал приказания и знакомился с церемониалом первого представления визирю, которое должно было состояться в пятницу, в первый день после байрама. Из Конака ему прислали в подарок две большие свечи и по окке миндаля и изюма.

Связным между Конаком и новым консулом был лекарь и переводчик визиря Cesar d'Avenat, которого и османские турки и наши звали Давна. Это имя он носил всю вторую половину своей жизни. Семья его была из Пьемонта, родился он в Савойе, а по национальности был француз. Молодым человеком его послали в Монпелье учиться медицине, и тогда он еще носил имя Cesare Davenato. Там он принял свое теперешнее имя и французское подданство. Из Монпелье он каким-то загадочным и необъяснимым образом попал в Стамбул, где поступил на службу к великому капудан-паше Кучуку Хусейну[6] в качестве хирурга и помощника врача. От капудан-паши его взял к себе на службу Мехмед-паша, когда был назначен визирем в Египет, оттуда он привез Давну в Травник в качестве врача, переводчика и человека, способного выполнить любое поручение при любых обстоятельствах.

Это был высокий, долговязый и крепкий человек со смуглым лицом и черными волосами, напудренными и искусно заплетенными в косичку. Его широкое бритое лицо с полными чувственными губами и горящими глазами было покрыто редкими, но глубокими рябинами. Одевался он тщательно и по старинной французской моде.

Давна проявлял в работе искреннее рвение и старался быть действительно полезным своему видному земляку.

Все это было ново и удивительно и заполняло досуг Давиля, хотя и не могло заполнить его мысли, которые, особенно в долгие ночные часы, с молниеносной быстротой произвольно переносились из настоящего в прошлое или старались предугадать будущее.

Ночи были мучительны и казались бесконечными.

Болела голова от непривычки спать на низком ложе и от запаха шерсти, которой были наполнены недавно выбитые подушки. Давиль часто просыпался весь в поту, задыхаясь от духоты под наваленными на него подушками и одеялами, его мучила изжога после острых восточных блюд, – их трудно было есть, а еще труднее переваривать. Он поднимался в темноте и пил ледяную воду, что вызывало режущую боль в пищеводе и желудке.

Днем, беседуя с Пуквилем или с Давной, Давиль имел вид человека решительного и спокойного, с известным именем, званием и рангом, с ясной целью и определенными задачами, ради которых он приехал в эту заброшенную оттоманскую провинцию, как приехал бы в любое другое место на земле. Но по ночам Давиль видел себя одновременно и тем, кем он был сейчас, и кем был когда-то, и кем должен был стать. И человек, лежавший тут во мраке долгих февральских ночей, казался ему чужим, многоликим и мгновениями совсем незнакомым.

Ранним утром Давиля будили праздничные звуки барабана и зурны или топот детских ног над головой. Сознание возвращалось к нему не сразу. Он долго боролся между явью и сном, потому что во сне он продолжал свою прежнюю жизнь, а теперешняя представлялась ему сном, в котором он неожиданно для себя оказывался заброшенным в неведомую далекую страну и поставленным в небывалое положение.

Пробуждение казалось продолжением ночных снов, и Давиль медленно и с трудом переходил к странной реальности – своей консульской деятельности в далеком турецком городе Травнике.

Среди многообразия новых и необыкновенных впечатлений неудержимо возникали воспоминания о прошлом и переплетались с нуждами и заботами сегодняшнего дня.

События его жизни быстро и беспорядочно проносились перед ним в каком-то новом освещении и необыкновенном ракурсе.

Позади была сложная и беспокойная жизнь.

Жан Батист Этьен Давиль (Jean Baptiste-Etienne Daville) был ближе к сорока годам, нежели к тридцати, высокого роста, белокурый, с твердой походкой и твердым взглядом. Семнадцати лет он покинул свой родной город на северном берегу Франции и, как многие до него, приехал в Париж в поисках заработка и славы. После недолгих поисков и испытаний он вместе с миллионами людей был увлечен революцией, с которой и связал свою судьбу. Тетрадь стихов и два-три смелых наброска исторических и социальных драм остались лежать на дне ящика; скромное место чиновника-практиканта было брошено. Жан Давиль стал журналистом. Он печатал стихи и литературные обозрения, но главная его работа была связана с Законодательной ассамблеей. В подробные отчеты об ассамблее он вкладывал все силы своей молодости и все вдохновение, на какое был способен. Но под жерновом революции все крошилось, менялось и исчезало мгновенно и без следа. Как бывает во сне, люди быстро и непосредственно переходили с одного поста на другой, от одной почести к другой, от позора к смерти, от беды к славе, только для одних это происходило в одном направлении, а для других – в обратном.

В те исключительные времена и при обстоятельствах, о которых мы еще будем говорить, Давиль был попеременно и журналистом, и солдатом-добровольцем во время войны в Испании, и чиновником импровизированного министерства иностранных дел, побывал с миссией в Германии, потом в Италии, – при Цизальпинской республике и Мальтийском ордене.[7] И вновь в качестве журналиста и литературного референта «Moniteur» работал в Париже. И вот теперь он генеральный консул в Травнике, где ему поручено основать консульство, подготовить почву для развития торговых отношений с Турцией содействовать французским оккупационным властям в Далмации и следить за движением райи в Сербии и Боснии.

Так выглядел бы жизненный путь гостя в доме Баруха, если бы понадобилось изложить его в нескольких словах для краткого curriculum vitae.[8]

Но сейчас в этой странной обстановке, неожиданно оказавшись в трехдневном затворничестве, Давиль сам должен был часто делать некоторое усилие, чтобы точно вспомнить, кто он и откуда, что случилось в его жизни и зачем он приехал сюда и безостановочно мерит шагами красный боснийский ковер.

Пока человек находится в своем кругу и в обычных условиях, факты его curriculum vitae и ему самому представляются важными и значительными этапами жизни. Но стоит нам только случайно, по делу или из-за болезни, вырваться из привычной среды, как те же самые факты начинают вдруг бледнеть и тускнеть, с поразительной быстротой засыхать и рассыпаться, как безжизненная маска из бумаги и лака, которой человек однажды воспользовался. И тогда из-под нее начинает проступать другая, только самим нам известная жизнь, «доподлинная» история нашей души и нашего тела, нигде не записанная, никем не подозреваемая, имеющая очень мало общего с нашими общепризнанными успехами, но которая по нашим собственным критериям добра и зла является единственно важной и ценной.

Затерянный в этой дикой глуши, Давиль в тишине нескончаемых ночей оглядывался на свою прошлую жизнь как на длинный ряд лишь ему одному известных проб, разочарований, усилий, геройства, счастья, успехов, неудач, несчастий, противоречий, ненужных жертв и напрасных компромиссов.

Во мраке и тишине города, которого он еще и не видел как следует, но где его, несомненно, ждут заботы и трудности, казалось, что ничего в мире нельзя наладить и примирить. Давилю приходило в голову, что жизнь требует больших усилий, а каждое усилие – чрезвычайной смелости. В окружившем его мраке не видно было конца этим усилиям. Чтобы не остановиться и не пасть духом, человек сам себя обманывает – не завершив одного, принимается за другое дело, которое также оставляет незаконченным, и в новых начинаниях и новых усилиях старается почерпнуть свежие импульсы и мужество. Так человек обкрадывает самого себя и постепенно становится все большим и неоплатным должником самого себя и всего окружающего.

Но по мере приближения дня первого представления визирю воспоминания и размышления все сильнее вытеснялись новыми впечатлениями и насущными заботами и делами. Давиль приходил в себя. Ощущения и воспоминания отодвигались в подсознание, откуда потом часто давали о себе знать, примешиваясь неожиданным и удивительным образом к повседневным событиям или необычайным впечатлениям новой жизни в Травнике.

Прошли наконец три долгих дня и три мучительные ночи. (В то утро Давиль с предчувствием, обычно не обманывающим измученных людей, подумал, что, быть может, это лучшие и самые спокойные дни, которые ему суждено провести в этой тесной долине.)

Итак, ранним утром он услышал под окном ржание приближающихся рысью лошадей. Подтянутый и торжественный, консул принял командира мамелюков, которого сопровождал Давна. Все произошло по заранее установленному и разработанному церемониалу. Тут было двенадцать мамелюков из отряда, вывезенного Мехмед-пашой из Египта в качестве своей личной охраны, которым он особенно гордился. Их необыкновенно искусно закрученные тюрбаны из тонкой ткани – нить золота, нить шелка, их кривые сабли, картинно свисавшие по бокам коней, и широкие одежды вишневого цвета привлекали всеобщее внимание. Кони для Давиля и его свиты были с головы до ног покрыты попонами из тонкого сукна. Отряд был отличный и порядок образцовый. Давиль постарался как можно более непринужденно сесть на своего вороного коня, старого и смирного, с широким крупом. Консул был в парадной форме. Он широко распахнул темно-синий плащ, чтобы видны были позолоченные пуговицы, серебряное шитье и ордена. С красиво вскинутой головой, стройный, осанистый, он выглядел превосходно.

Пока они не завернули на главную улицу, все шло хорошо, и консул мог быть доволен. Но, как только процессия поравнялась с первыми турецкими домами, послышались подозрительные возгласы, хлопанье ворот и деревянных решеток на окнах. Какая-то девчонка, приоткрыв ворота, начала бормотать непонятные заклинания и часто-часто отплевываться. Так подряд отворялись ворота, поднимались решетки на окнах, и на мгновение высовывались лица выражающие ненависть и фанатическое возбуждение. Женщины таращили глаза, плевались и заклинали, мальчишки ругались, сопровождая брань непристойными жестами и недвусмысленными угрозами, ударяя себя по заду или показывая рукой, как перерезают горло.

Улица была узкая, по обеим сторонам нависали балконы, так что процессия проезжала среди потока брани и угроз. Сначала консул, пораженный, перешел на шаг, но Давна подъехал к нему ближе и, не меняя выражения лица, без единого жеста, взволнованным шепотом начал умолять его:

– Прошу ваше превосходительство спокойно продолжать путь, не обращая ни на что внимания. Это дикий народ – простолюдины: они ненавидят все иностранное и всех встречают одинаково. Самое лучшее – не обращать на них внимания. Так поступает и визирь. Таковы уж обычаи этих дикарей. Прошу ваше превосходительство продолжать путь.

Взволнованный и раздраженный, хотя он и старался это скрыть, консул ехал вперед, видя, что посланцы визиря действительно остаются ко всему равнодушными. Но он почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. Быстро неслись мысли, переплетались, сталкивались. Первой мыслью было, может ли он, представитель великого Наполеона, сносить все это и не должен ли сразу вернуться домой и учинить скандал. Но решить этот вопрос он не мог, так как одинаково боялся и умалить престиж Франции, и вызвать своей поспешностью столкновение, которое с первого же дня могло испортить его отношения с визирем и турками. Не находя в душе ни достаточной твердости, ни решимости, он испытывал унижение и досадовал на себя. Отвратителен и в то же время страшен был ему этот левантинец Давна, который за его спиной не переставал твердить:

– Прошу ваше превосходительство спокойно следовать дальше. И не обращать внимания на дикие обычаи и дикое поведение боснийцев. Пожалуйста, продолжайте путь.

Колеблясь, не зная, что предпринять, Давиль чувствовал, как у него горит лицо и как, несмотря на холод, под мышками мокро от пота. Настойчивый шепот Давны был ему неприятен, казался назойливым и мерзким. Он давал понять, во что должна превратиться жизнь человека, приехавшего с Запада на Восток и навеки связавшего с ним свою судьбу.

А между тем невидимые женщины продолжали плевать из окон прямо на коней и всадников. Консул снова приостановился, но опять, повинуясь просьбам Давны и увлекаемый спокойной рысью свиты, двинулся дальше. Улица привела на базарную площадь с низкими лавчонками. На широких порогах-прилавках сидели турки – продавцы и покупатели, курили или торговали. Было такое впечатление, словно человек из жаркого помещения попал на холод: внезапно исчезли яростные взгляды, угрожающие жесты, показывающие, как неверному рубят голову, плевки и заклинания женщин. Вместо всего этого – неподвижные, суровые лица по обе стороны улицы. Давиль видел их будто сквозь неприятную пелену, дрожавшую перед его глазами. Ни один человек не прекратил работы или курения, не поднял головы, чтобы хоть взглядом удостоить торжественную процессию, – явление столь необычное! А некоторые из торговцев даже отворачивались, делая вид, что ищут на полках товар. Только людям Востока свойственно так ненавидеть и презирать и так проявлять свою ненависть и презрение.

Давна замолк и снова отъехал на положенное расстояние; для Давиля это чудовищное безмолвное презрение базара было не менее мучительным и оскорбительным, чем недавние бурные выражения ненависти. Наконец они повернули направо, и перед ними возникло большое и красивое белое здание Конака с фасадом из сплошных окон, обнесенное высокой стеной. На душе стало легче.

О мучительном пути, оставшемся позади, у Давиля надолго сохранилось воспоминание, неизгладимое, как дурной и вещий сон. Сотни раз в течение года придется ему при подобных обстоятельствах проделывать этот путь, ибо, чтобы попасть на прием, а их устраивали часто, особенно в неспокойные времена, надо было проезжать через турецкие кварталы и базар. Необходимо было держаться на лошади прямо, не смотреть по сторонам, не слишком задирать голову, но и не утыкаться взглядом коню между ушей, не выглядеть ни рассеянным, ни озабоченным, не улыбаться и не хмуриться, а быть серьезным, собранным и спокойным. Приблизительно такой не совсем естественный вид бывает у полководцев на картинах, когда они вперяют взор вдаль, поверх поля битвы, куда-то между дорогой и линией горизонта, откуда должна появиться верная и точно рассчитанная помощь. Долго еще турчата будут, подражая старшим, высовываться из ворот и плевать коням под ноги мелкими, частыми плевками, словно колдуя. Турки-лавочники все так же станут отворачиваться, делая вид, будто ищут что-то на полках. Кланяться будут только немногие евреи, которые случайно окажутся на дороге и не смогут избежать встречи. Бесчисленное количество раз придется проезжать верхом, сохраняя спокойствие и достоинство, внутренне содрогаясь от ужаса при всеобщем выражении ненависти и злобного равнодушия или при мысли о непредвиденной неприятности, которая ежеминутно может случиться. И при этом испытывая омерзение и к своей работе, и к такой жизни и судорожным усилием стараясь скрыть свой страх и свое отвращение.

Да и позднее, когда люди постепенно, с годами и событиями, привыкнут к присутствию иностранца и когда Давиль со многими познакомится и сблизится, первая торжественная поездка будет жить в его сознании как черный рубец от раскаленного железа, причиняющий боль, которая забывается и утихает очень медленно.

Торжественная процессия с грохотом миновала деревянный мост и очутилась перед огромными воротами. Послышалась беготня слуг, с шумом отодвинулись засовы, и ворота распахнулись настежь.

Так Жан Давиль ступил на подмостки, на которых ему предстояло почти восемь лет разыгрывать разные сцены всегда в одной и той же трудной и неблагодарной роли.

И несуразно широкие ворота еще много раз отворятся перед ним. И каждый раз ему будет казаться, что раскрывается огромная, отвратительная пасть, из которой несется зловоние от всего, что в этом большом Конаке живет, растет, поедается, испаряется и болеет. Он знал, что город и окрестности, которые должны были кормить визиря со всеми его присными, ежедневно поставляли в Конак около семисот пятидесяти окк различных продуктов и что все это раздается, раскрадывается и поедается. Он знал, что, кроме визиря и его близких, в Конаке находятся одиннадцать сановников, тридцать два стражника и еще столько же, если не больше, бездельников и блюдолизов турок и христиан – поденщиков и служащих. Да сверх того бесчисленное множество лошадей, коров, собак, кошек, птиц и обезьян. И всюду ощущался тяжелый и тошнотворный запах масла и сала, от которого непривычного человека мутит. После каждого посещения визиря этот въедливый запах преследовал Давиля в течение целого дня, а одна мысль о нем вызывала тошноту. Казалось, весь Конак пропитан им, как церковь ладаном, и не только люди и одежда, но и все предметы и стены.



Поделиться книгой:

На главную
Назад