Евгений Астахов
Наш старый добрый двор
Часть первая
Двор с тремя акациями
Это был самый обычный двор, такой же, как и все соседние. Разве что росли в нем три старые акации. Две рядом, а одна в стороне, поближе к дому.
Акации были высоченные — макушки их дотягивались до террасы четвертого этажа. Поредевшие кроны бросали на утрамбованную глину двора жиденькую тень. Когда поднимался ветер, с акаций летели вниз коричневые стручки. В них, как в детских погремушках, тарахтели мелкие, похожие на чечевицу семена. Если надгрызть мясистый край стручка, то можно высосать сладковатую тягучую массу; от нее было вязко во рту и першило в горле, но тем не менее стручки считались деликатесом, и, когда на всех четырех террасах дома не было видно взрослых, в кроны акаций летели палки.
— Нет, это что пошли за невозможные такие дети! Они опять разобьют нам все окошки! Прекратите сейчас же кидаться! Не то я оболью вас кипятком!..
Это мадам Флигель. Ее так прозвали, потому что она жила на втором этаже небольшого флигеля, что стоял рядом с домом. Больше всего на свете она любила кричать. По любому поводу. Крик у мадам Флигель пронзительный, как крик древесной лягушки перед дождем. Он заполнил весь двор, заглушил гаммы, доносящиеся из открытых окон ее квартиры.
— Раз имеете детей, так извольте следить за этими детями, чтоб не росло из них одно безобразие!
Ей тут же ответили:
— Что вы там раскричались, как на похоронах? Кипятком она обольет! Цветы свои кипятком поливайте, а чужих детей не касайтесь!
И тогда гаммы резко оборвались, и на балконе появилась дочь мадам Флигель. В руках у нее палочка вроде дирижерской. Поговаривали, что этой палочкой она лупит своих учениц.
— Что я слышу? — размахивая руками, воскликнула дочь мадам Флигель, и голос у нее тоже как у древесной лягушки. — Здесь защищают хулиганов, от которых нам завтра будет страшно выйти на улицу! Я как педагог немедленно напишу директору школы! И приведу сюда, если нужно, жактовскую комиссию!
Ей тоже ответили, и скандал начал угрожающе разрастаться.
— Заткните эту старую деву, да! — гаркнул из подвала старьевщик Никагосов и захохотал хриплым смехом.
Дочь мадам Флигель у всех на виду упала в кресло. С ней случился глубокий обморок. И сердобольная Аделина Константиновна Мак-Валуа, бывшая актриса городского театра, ахая, бросилась звонить по телефону в «Скорую помощь».
— Ты убил мою единственную дочь, негодяй! Вы видите, она не дышит! Она мертва!..
Окажись в этот момент старьевщик под балконом, мадам Флигель обязательно бы ошпарила его кипятком. Но Никагосов и не думал покидать свою удобную и безопасную позицию.
— Ну где же там ваша «Скорая помощь»? — надрывалась мадам Флигель.
«Скорой помощи» не было — у Мак-Валуа, как всегда, не оказалось мелочи для автомата, а разменять ей рубль никто не спешил.
— Таким некорошим бабам нужно не «Скорый помощь», нужно один короший палька. Или два хороший палька. — Михель Глобке, старый, как дворовые акации, немец, чинивший всей Подгорной улице обувь, поднял над головой два пальца. — Ein, zwei — suchen Sie bitte aus[1].
Скандал во дворе подходил к обычному своему финалу — дочь мадам Флигель, так и не дождавшись «Скорой помощи», ожила сама по себе и с громкими стонами, поддерживаемая матерью, удалилась с балкона.
— А на тебя, старый бандит, барахольщик ты этакий, я найду управу, ты меня узнаешь! — предупредила Никагосова мадам Флигель уже откуда-то из глубины цветочных зарослей. — Я на тебя самому наркому напишу!..
На этом спектакль закончился. И хорошо, что закончился, потому что даже самый хороший спектакль можно испортить, затянув его.
Действующие лица и зрители расходились, довольные друг другом, сцена пустела и снова превращалась в обычный двор. Через длинную подворотню в него входил разносчик, тянул за собой осла, груженного большими плетеными корзинами. В корзинах один к одному, словно артиллерийские снаряды, стояли глиняные кувшины с кислым молоком.
— Аба, мацони, мацони-и! — весело пел разносчик. — Кому холодный, свежий мацони?!
Во двор приходили обычно одни и те же разносчики. Они продавали яйца, зелень, фрукты, кислое молоко, овощи и кур. То был передвижной базар, который перекатывали из одного двора в другой на ручных тележках, перевозили на ослиных или на собственных спинах.
— Зелень! Есть зелень! Петрушка, киндза, тархун, цицмат!..
— Вариэби! Цыпленки! Молодой цыпленки! Вариэби!..
— Инжир! Виноград белый-черный! Очень сладкий как миод!..
Каждый кричал на свой лад, не повторяя друг друга, старался, чтоб его узнали по голосу, не спутали бы с конкурентом.
Крестьяне из пригородных деревень стеснялись кричать слишком громко и тем более расхваливать во всеуслышанье свой товар. Если товар хороший, хозяйка и так поймет. Они приезжали обычно рано утром, и за их ослами трусили смущенные шумом городских улиц большие патлатые псы.
Перекупщики, те, наоборот, голосили вовсю, сыпали прибаутками, стучали в окна, звякали чашками весов.
— С-с-екла ставлять!..
Это стекольщик в кепке козырьком назад, с неизменной самокруткой, прилипшей к нижней губе. Он кричит свое «секла ставлять», не вынимая ее изо рта, и самокрутка чудом держится, даже пепел не опадает.
Но звонче всех были, конечно, продавцы керосина. Именно звонче, потому что, во-первых, они вовсю звонили в медный колокольчик, оповещая улицу о своем прибытии, а во-вторых, со звоном и грохотом катилась по мостовой их стальная бочка на кованых колесах, звенели подвешенные к ней мерки и воронки, ведро под краном, и в дополнение ко всему бренчали жестяными бидонами спешащие из дворов и подъездов хозяйки.
— Аба, керосин! — словно не доверяя колокольчику, покрикивал продавец.
Он не расхваливал свой товар, чего тут расхваливать, и не сыпал прибаутками — керосинщиками чаще всего были сердитые и ворчливые старики.
Темной лоснящейся рукой поворачивал керосинщик кран, сиреневатая струя, пенясь, била в дно мерки.
— В стеклянный посуда наливать не будем. Сё, не будем, и сё!..
Вместе с разносчиками во двор приходили уличные певцы. Чаще других худая бледная женщина в черном платье и молчаливый мужчина со скрипкой. Он доставал скрипку из потертого футляра, трогал смычком струны. Женщина кивала ему, и все знали, что сейчас она будет петь подрагивающим голосом давно забытые, печальные романсы.
— Ах, — вздыхала Мак-Валуа, — когда-то у нее было, наверное, чудесное контральто…
Люди открывали двери, выходили на длинные, опоясывающие дом террасы, стояли, облокотившись на перила, и слушали.
Жильцы в доме на Подгорной улице были на редкость разными. Так уж получилось, что в одном доме собрались совсем непохожие друг на друга люди.
Например, бывший хозяин дома Туманов и его придурковатый сын Никс.
— Вы сами идиоты! — обижался за сына старик Туманов. — Мой Никс — ученый человек, он скоро защитит диссертацию, и ему будут платить по две тысячи в месяц!..
Рядом с ними живет военный летчик Пинчук. Он был на Халхин-Голе, летал там на истребителе. И в финскую войну тоже. Вернулся с орденом Красной Звезды. И мальчишки остро завидовали его сыну Алику, как будто это сам Алик, а не его отец получил боевой орден. Правда, с финской Пинчук уже не сам приехал, его привезли. И он теперь навсегда прикован к большому кожаному креслу с велосипедными колесами.
У летчика спокойные серые глаза и сильные руки, которыми он перебирает туго надутые шины колес…
На первом этаже в самой большой квартире живет профессор. Говорят, он написал десять толстых книг. Несмотря на свои шестьдесят лет, профессор каждое утро подтягивается на кольцах, делает склёпку, а потом долго и старательно растягивает эспандер. И кажется, что профессор натирает им себе спину, словно мочалкой. По выходным вместе со всеми он играет во дворе в волейбол и кричит задорным тенорком:
— Сэтбол! Мяч на игру!..
— Ничего себе профессор! — возмущенно пожимала плечами мадам Флигель. — Прыгает возле сетки, как заяц.
Профессор человек воспитанный, и он не стал, конечно, в ответ на такие слова выражаться на весь двор, как это сделал бы Никагосов. Он просто молча посмотрел на мадам Флигель, и та тут же исчезла с балкона, словно растворилась среди своих кактусов и петуний…
Кто только не живет в этом большом доме, которому скоро уже сто лет!
— Его получил в приданое еще мой дедушка, — хвастливо заявлял старик Туманов. — А флигель уже строил я перед войной, в тринадцатом году. И каждый год делал ремонт, между прочим. А что теперь? Хоть бы раз покрасили для смеха.
Он говорил это вполголоса и только тогда, когда поблизости не было летчика. Летчика старик Туманов опасался…
Это поет женщина в черном платье. У скрипача длинные седые волосы, которые все время падают ему на глаза.
Люди бросают с террас завернутые в бумажки монеты. Они глухо падают к ногам женщины. Мальчишки, стоящие рядом, подбирают их, аккуратно складывают в открытый скрипичный футляр.
И только профессор, когда женщина кончает петь, спускается во двор и, поклонившись ей, кладет в футляр три рубля.
— При его зарплате мог бы и пять положить, — говорит мадам Флигель. — А вообще эти музыканты — одно безобразие, их надо гнать в шею…
Город, в котором жил Ива
Вокруг этого города были горы. Конечно, не снежные вершины, какими их рисуют на коробке от папирос «Казбек». Поменьше. Но все-таки горы. Город лежал у их подножия словно в большой коричневой чаше.
Если забраться на самую высокую из окрестных гор, туда, где греются под солнцем развалины древней Персидской крепости, то можно увидеть весь город разом: все его проспекты, улицы, скверы, большие и малые дома, церкви, бирюзовый минарет, иглой уходящий в такое же бирюзовое небо, кривые переулки старой части города, бурое русло реки, разрезанное на части мостами, и гордый средневековый замок на отвесной скале.
Часами можно смотреть, как ползут по тонким ленточкам улиц разноцветные трамваи и еле различимые отсюда автомашины, как снуют они взад и вперед по мостам, будто ищут кого-то в этом перепутанном клубке улиц, переулков и длинных, похожих на трубы проходных дворов.
Если прислушаться, то вверх вместе с полупрозрачной дымкой, висящей над городом, поднимается глухой монотонный гул. Это голос города, сотканный из тысяч человеческих голосов. Кто-то там, внизу, сейчас смеется или поет, кто-то ругается и сердито топает ногами, кто-то плачет, а кто-то просто говорит тихим, спокойным голосом. И все это, смешанное со стуком каблуков, лаем собак, шуршанием автомобильных шин, трамвайными звонками, рокотом реки, шелестом листьев, сливается в единый голос города. О чем он рассказывал, Ива не знал. Наверное, о себе. О многих веках своей долгой жизни, о людях, которые рождались и умирали в его старых, сложенных из кирпича домиках с деревянными надстройками, с балконами, нависающими над улицами, и в его дворцах с зеркальными стенами, с колоннами из розоватого мрамора.
Над старой Персидской крепостью медленно проплывают лохматые полотенца облаков. Бахрома их бесшумно скользит по голубовато-зеленому кафелю неба. Ива смотрит вверх, и ему кажется, что облака вот-вот заденут его лицо, что они даже пахнут так же, как теплые, прямо из-под утюга, мамины полотенца.
Город лежит внизу, удобно умостившись в коричневой чаше, словно в громадной, испачканной землей ладони. Как много в нем живет людей! Их просто не видно отсюда. А если взять подзорную трубу или большой морской бинокль, то сразу увидишь спешащих прохожих, мальчишек, висящих на трамвайной «колбасе», крикливых разносчиков, усатых милиционеров, важно стоящих в самом центре уличных перекрестков. А там, где люди копошатся, сбившись в толпу, — там базары. Колхозный, Воинский, Молоканка, Майдан. Там кричат и ругаются, пьют вино и чай, клянутся, божатся, надувают друг друга, торгуются, смеются, жарят шашлыки, зазывают покупателей, едят хинкали. Здесь в ходу все языки, а вернее, один объединенный язык. Два-три слова русских, одно армянское или грузинское, еще тюркское, но всем все понятно.
Так говорят в городе многие. И Ромка с четвертого этажа, и тихий Минасик, у которого папа с мамой зубные врачи, и Алик, сын летчика Пинчука.
Летчик зовет сына Шурец. А все остальные Аликом. Ива вначале не мог понять почему. И только потом узнал: так его когда-то звала мать. Шура, Шурец…
— Э, какая это была красивая женщина! — Старик Никагосов закрывал глаза, качал головой. — Я ее еще девочкой знал, на этих вот руках держал. Тогда наш летчик, как Алик был, только хулиган немножко. С крыши на стенку один раз лазил, глицинию рвал. Я тридцать лет в этом дворе живу, про всех что хочешь знаю…
А вот Ива в этом дворе жил всего лишь год. И знал только то, что было на виду и составляло жизнь людей, объединенных очень сложным, во многом еще недоступным ему понятием: «соседи».
«Не купи дом, купи соседа» — так издавна было принято говорить в этом городе.
И все ж не каждый сосед становился другом. Что-то порой разъединяло соседей, Ива видел это. Причин он не знал, а спрашивать о них стеснялся.
Как много загадок прячется в этом старом городе, лежащем у подножия коричневых гор! Кого только не знал он, кого не видел…
В этом городе рождались герои, поэты, путешественники, купцы, искусные чеканщики, резчики по камню, музыканты, дерзкие разбойники и просто бездельники, способные слоняться весь день по улицам и глазеть на что придется. Вроде того же Ромки.
— Я вчера на Центральном мосту остановился и давай смотреть в воду. — Ромка сидел между зубцами крепостной стены, как в кресле, держал в руках извивающегося желтопуза[2]. — Смотрю, смотрю, как будто там, в воде, что-то очень интересное лежит. Пятнадцать человек около меня собралось, даже больше, тоже смотрят… Ха-ха! Я ушел потом потихоньку, а они все стояли… — Он покрутил в руках желтопуза. Тот выгибался кочергой, скрипел кожей совсем как новенький бумажник. — Скрипит, — сказал Ромка и вздохнул. — В прошлом году я бо-ольшого желтопуза в автобус кинул. В открытый, знаешь, как корзина, ну «союзтрансовский», с туристами. Вах! Какой крик стоял! Я полчаса бежал, а они все кричали.
Ромка есть Ромка. Даже профессор, который никогда ни на кого не сердится, и тот однажды погнался за ним с выбивалкой для ковров. Не догнал, правда, Ромка здорово умеет бегать…
Минасик сидел рядом с ним на крепостном зубце и жалостливо поглядывал на желтопуза.
— Выпусти его, на что он тебе? Смотри, совсем уже замучился.
— А я не замучился, да? — возмутился Ромка. — Лучше желтопузом быть, чем такая жизнь! В школе учителя и Джулька покоя не дают, дома отец и опять Джулька. Мать тоже добавляет, бабка тоже. А желтопуз что? — Он положил пленника за пазуху. — Живет как Минасик, никого не кусает, его тоже никто не кусает.
— Пора домой, — сказал Ива.
— Пора, — Ромка спрыгнул с крепостной стены на землю, отряхнул штаны. — Отлупит меня сегодня отец, обязательно отлупит. За то, что с уроков удрал. Джулька ему сказала, забурда[3] такая! Как хорошо, что у тебя сестры нет. Скорей бы выросла она, я б ее замуж за Никса отдал, хорошая парочка получилась бы, да? — Он вытащил желтопуза из-за пазухи, протянул его Минасику. — На, возьми своего родственника. Пошли!
Ива последний раз глянул вниз. Вечерние тени синими языками лежали у нагретых за день стен. Дома неохотно взбирались по склону горы. И чем выше и круче она становилась, тем меньше домов осмеливались лезть дальше. Только самые маленькие и, видать, бесшабашные домишки рискнули добраться почти до крепости и затаиться в тени ее все еще величественных бастионов.
Много веков стоял этот город на перекрестке оживленных торговых дорог. Все смешалось в нем: Восток с Западом, бирюзовый минарет с золотыми луковицами русских церквей, с костистыми шпилями костела и кирки, с остроконечными шлемами грузинских и армянских храмов.
Разноязычный и веселый, он бежал навстречу мальчишкам, а может, это они бежали с горы навстречу ему…
Последний самолет летчика Пинчука
Ромкин отец был директором ресторана «Олимпик». Домой он приезжал поздно вечером, торопливо поднимался по лестнице с большой скрипучей корзиной в руке. Что было в корзине, никто не знал, но все догадывались.
— А что вы хотите, — говорил старик Туманов, — чтоб он за одну зарплату работал? Нет, до чего же вредные люди живут в нашем доме! Разве раньше я допустил бы таких жильцов сюда? Да ни за что! Куда все идет, куда катится?!
На террасу, перебирая руками колеса, выехал летчик, и старик Туманов, так и не выяснив, куда все идет и куда катится, поспешно ушел в свою комнату.
Каждое воскресенье, как только спадала жара, во дворе начинались волейбольные сражения. Играли взрослые. Азартно и долго, до самой темноты. Судил матчи летчик. Он подкатывал кресло к самым перилам террасы и, сильным броском послав мяч на площадку, объявлял:
— Розыгрыш подачи!..
Двор как маленький стадион. Слева четыре этажа — четыре террасы во всю длину дома, словно трибуны, с которых так удобно смотреть игру. Справа глухая стена соседнего дома.
Если мяч стукался о нее, то летчик тут же свистел:
— Аут! Потеря подачи!..
Между подворотней, ведущей с улицы во двор, и стеной соседнего дома примостился флигель. Его большой балкон тоже как трибуна. Только на нем никогда не бывало зрителей — мадам Флигель и ее дочь не любили волейбол.
Двор упирался в невысокую кирпичную стену. Невысокую, если смотреть со стороны двора. А так она уходила вниз метров на пять. Там, внизу, был другой двор, густо заросший туей и кустами одичалой сирени. Витые стволы глицинии, похожие на две мускулистые руки, ползли по стене. Цепляясь за вымытые дождями швы кладки, они поднимались высоко вверх, до самой крыши соседнего дома, и там, раскинув десятки щупальцев, повисали зеленой пышной шубой. В начале лета грозди лиловых цветов дразнили мальчишек: попробуйте доберитесь до нас!..
Цветы цветами, а если вот ухватиться за стволы, то можно спуститься в нижний двор, например, за упавшим туда волейбольным мячом. А мяч то и дело перелетал через стенку.
Раздавался свисток судьи и дружное:
— Автора-а!..
«Автор», немного смущенный всеобщим вниманием, поспешно перелезал через стену, спускался в нижний двор, шарил там в кустах сирени.
Минута, и мяч возвращался на площадку, игра продолжалась…