– Бог с вами! Вот уж и рассвело. А со вчерашнего вечера он мог всю Боснию, какая она ни на есть, кругом обойти, а не то что границу пересечь – до нее и всего-то час или два часа ходу. Уж я-то знаю. Так что можете меня бить и убить, – я и шла на это, но его вам больше не видать. И думать об этом нечего. Ха-ха!
И правая сторона ее губы тотчас же вздернулась вверх, обезобразив ее внезапно повзрослевшее лицо дерзким вызовом ранней искушенности. Но быстро погаснув, гримаса вызова сменилась на ее лице все тем же детским озарением беспечной смелости.
Поставленный в тупик Драженович обратил на ротмистра вопросительный взгляд и получил знак увести девушку прочь. После чего был снова допрошен Федун. На этот раз дознание не затянулось. Юноша во всем покаялся и, ничего не приведя в свою защиту, не воспользовался даже тем, что нарочно подсказывал ему Драженович в своих наводящих вопросах. И речи ротмистра наряду с безоговорочным и непреклонным осуждением выражали сдержанную боль сострадания, но и они не способны были вывести юношу из оцепенения.
– Я вас, Федун, считал, – говорил ротмистр Крчмар по-немецки, – серьезным молодым человеком, сознательно относящимся к своим служебным обязанностям и жизненной цели, и в будущем полагал обрести в вашем лице образцового исполнителя, гордость нашего отряда. А вы потеряли голову от первой попавшейся бестии, вильнувшей перед вашим носом хвостом. И поступили как последний слюнтяй, которому нельзя доверить важное дело. Я вынужден предать вас суду. Но каково бы ни было его решение, самым тяжким наказанием вам будет то, что вы не оправдали оказанного вам доверия и не смогли в нужный момент проявить себя настоящим мужчиной и добросовестным солдатом. А теперь ступайте.
Но и эти слова, разящие, отмеренные, чеканные, ничего нового не могли внести в сознание юноши. Они как бы уже в нем были. Появление и речи этой женщины, возлюбленной гайдука, поведение Стевана, весь ход короткого расследования представили вдруг перед ним в истинном свете непростительное легкомыслие его весенней игры в воротах. Ротмистровские речи как бы канцелярским штампом припечатывали то, что уже было; гораздо больше, чем Федуну, они нужны были самому ротмистру во исполнение неписаных, но непреложных требований закона и порядка. А юноша, пораженный, застыл перед невиданно разросшимся непостижимым для человеческого разума призраком того, во что превратились несколько мгновений забытья, которые подстерегают нас в недобрый час и на гиблом месте.
Пережитые там, в воротах, и оставшиеся никому не известными, мгновения эти ничего не значили бы сами по себе. Шалость молодости, которую, скрашивая скуку ночного обхода, поверяют приятелю. Теперь же, сопряженные с конкретной провинностью, они значили все. Они значили больше, чем смерть, они значили конец, и при этом бесславный и недостойный конец. Никогда ему не оправдаться ни перед собой, ни перед другими. Прощайте письма из Коломыи, семейные фотографии и почтовые переводы, с такой великой гордостью отсылаемые им домой. Это был конец человека, обманувшегося, поддавшегося обману.
Вот почему он так и не вымолвил ни слова в ответ ротмистру.
Надзор за Грегором чрезмерной строгостью не отличался. Ему принесли завтрак, он машинально съел его как бы чужими губами, после чего приказали собрать личные вещи, сдать оружие и казенное имущество и в десять часов почтовым дилижансом в сопровождении жандарма отправляться в Сараево, чтобы предстать там перед гарнизонным судом.
Пока юноша доставал вещи с полки над своей кроватью, несколько его товарищей из тех, что были в спальной, ступая на цыпочках и бесшумно притворив за собой дверь, поспешно удалились. Вокруг него возникала пустота одиночества и гнетущей тишины, неизменно окружающая людей, пораженных несчастьем, так же, как и животных, пораженных болезнью. Он снял с гвоздя черную дощечку, на которой масляной краской на немецком языке были написаны его фамилия, чин, номер части и подразделения, и положил ее себе на колени чистой стороной вверх. На черном поле оборотной стороны кусочком мела он быстро и мелко написал: „Все оставшееся после меня отошлите моему отцу в Коломыю. Всем друзьям передаю привет, а начальство прошу простить меня. Г. Федун“. Еще раз посмотрел он в окно, вобрав в себя прощальным взглядом все, что в узком проеме можно было увидеть за секунду. Потом взял винтовку и загнал в нее тяжелый патрон, липкий от смазки. Разувшись и ножиком разрезав носок на пальце правой ноги, он лег на кровать, обхватил руками и коленями винтовку, ствол упер в подбородок, пальцем правой ноги нащупал спусковой крючок, зацепил его дырой, проделанной в носке, и» потянул. Вся казарма содрогнулась от выстрела.
Последствия великих свершений просты и обыденны. Пришел лекарь. Комиссия произвела осмотр, и акт приложили к протоколам допроса Федуна.
Затем возникла проблема с погребением. Драженович получил приказ сходить к отцу Николе и выяснить, можно ли Федуна, своевольно лишившего себя жизни, похоронить на кладбище и согласился ли бы тот отпеть покойного, униата по вере.
За последний год отец Никола сильно сдал и ослабел ногами; поэтому он взял себе в помощники по обширному приходу отца Йосу. Человек молчаливый, но неспокойный, поп Йоса был худ и черен, точно головешка. Последние месяцы он отправлял почти все службы и обряды в селениях и городе, а отец Никола, с трудом передвигавшийся, обслуживал лишь ближних прихожан да служил в церкви, которая стояла возле самого его дома.
Драженович по указанию ротмистра явился к отцу Николе. Дед принял его, лежа на турецком диване; подле него был и отец Йоса. Выслушав просьбу Драженовича рассудить вопрос о погребении покойного Федуна, оба священника с минуту молчали. Видя, что отец Никола ничего не говорит, отец Йоса начал первым нерешительно и неопределенно: случай, мол, необыкновенный и исключительный и супротив всех церковных правил и утвердившихся обычаев, и, только если, мол, докажут, что самоубийца не был в здравом уме и твердой памяти, можно будет что-нибудь сделать. Но тут со своего твердого и узкого ложа, покрытого старым выцветшим ковром, поднялся отец Никола. Он сел, величественно выпрямившись и приобретая ту внушительность, с какой он проходил по городу, почтительно приветствуемый со всех сторон. При первом же произнесенном слове лицо его озарилось внутренним светом, – широкоскулое и все еще румяное, с огромными усами, сливавшимися с бородой, рыжими, убеленными сединой, густыми, щетинистыми бровями, лицо человека, сызмальства привыкшего самостоятельно мыслить, мужественно высказывать свою точку зрения и стойко ее защищать.
Отец Никола прямо и просто ответил сразу обоим, и своему помощнику, и вахмистру:
– Когда беда стряслась, бесполезно что бы то ни было доказывать. Кто в здравом уме поднимет руку на себя? И кто, с другой стороны, возьмет на свою совесть закопать его, словно какого-то безбожника, за оградой и без священника? Ну-ка, сударь мой, дай бог тебе здоровья, распорядись снарядить покойного как положено, и мы его поскорее схороним. И, понятное дело, на кладбище, где же еще! Я сам буду отпевать. А если случится здесь служитель его веры, он поправит и дополнит, что не так.
И, обратившись еще раз после ухода Драженовича к отцу Йосе, пристыженному и недоумевающему, сказал:
– Как можно крещеного человека на кладбище не пустить? И почему его не отпеть? Или мало ему было при жизни несчастий? А на том свете пусть с него спрашивают за его грехи, как и с нас всех за наши спросят.
Так, оступившись однажды в воротах, остался юноша в городе на вечные времена. Его похоронили на следующее утро под старческое пение отца Николы и речитатив пономаря Димитрия.
Солдаты один за другим подходили к могиле и бросали в нее пригоршни тощей земли. Покуда два могильщика споро махали лопатами, собравшиеся, как бы в ожидании команды, некоторое время стояли еще вокруг могилы, наблюдая, как за рекой, возле самой их казармы, поднимается прямо столб белого дыма. Это на зеленом лужке над казармой жгли окровавленную солому из тюфяка Федуна.
Несчастная судьба молодого солдата, чье имя было вскоре позабыто, заплатившего жизнью за несколько мгновений весеннего томления и мечтательной рассеянности, относилась к числу явлений, необычайно близких чувствам местных жителей, долго хранимых ими в памяти и часто повторяемых. Память о восторженном юноше, отмеченном злым роком, надолго пережила сторожевой пост в воротах.
Восстание в Герцеговине пошло на убыль осенью того же года. Главные вожаки его, мусульмане и сербы, бежали в Черногорию или Турцию. В здешних краях оставался еще кое-кто из гайдуков, не имевших по существу никакого отношения к рекрутскому бунту и промышлявших из своей корысти. Но и они в скором времени были выловлены или разогнаны. Герцеговина успокоилась. Босния без сопротивления поставила рекрутов. И все-таки проводы первых рекрутов из города не прошли безболезненно и гладко.
С целого уезда взяли не более сотни юношей, и, однако же, когда они все вместе собрались в тот день перед Конаком – крестьянские парни с котомками и редкие горожане с деревянными сундучками, – можно было подумать, что в городе мор или мятеж. Безбожно накачавшись с раннего утра, многие новобранцы пили все подряд. Крестьянские парни красовались в чистых белых рубахах. Немногие оставшиеся трезвыми сидели, привалившись к стене, и дремали у своих пожиток. Большинством владело возбуждение, потные лица раскраснелись от выпивки и зноя. Обнимутся четверо-пятеро односельчан, сдвинут головы – раскачиваясь наподобие живой изгороди, и горланят во всю мощь своих грубых голосов, немилосердно завывая и не щадя чужих ушей:
– Ой, де-е-е-ви-и-ца-а-а! О-о-о-ой!
Но еще больше, чем сами рекруты, накаляли обстановку жены, матери, сестры и родственницы новобранцев, пришедшие сюда из дальних сел, чтобы проводить их, в последний раз обласкать взглядом, оплакать и осыпать благословениями и напутствиями перед разлукой. Женщины заполонили всю площадь у моста. Окаменев, словно в ожидании приговора, они сидели, перебрасываясь изредка словами и вытирая слезы уголком головных платков. Напрасно еще раньше, в селах, им пытались втолковать, что парни идут не на войну, не на каторгу, что они будут служить в Вене самому императору и, проведя в тепле и сытости два года, обутые, одетые, вернутся домой и что из других мест тоже поставляют рекрутов, и притом на три года. Все эти слова, подобно ветру, пролетали мимо женщин, не касаясь их сознания и слуха. Женщины слышали только голос собственного сердца и одному ему повиновались. И этот голос древних, от предков унаследованных инстинктов застилал глаза слезами, исторгал стон из горла и наперекор усталости последнего прощального взгляда ради гнал их за тем, кто был им дорог больше жизни и кого неведомый царь забирал в неведомую землю к неведомым искусам и делам. Напрасно и теперь, лавируя среди сидящих, ходили в толпе жандармы и чиновники из Конака, уговаривая женщин не предаваться беспричинному отчаянию, освободить проход и не устраивать давку и толчею на дороге, когда по ней пойдут рекруты, – ведь они все до единого в целости и невредимости вернутся домой! Все уговоры были бесполезны. Они выслушивали их с видом тупой и смиренной покорности, согласно внимали, кивая головами, а затем снова ударялись в слезы и причитания. Казалось, причитания и слезы были им так же дороги, как и тот, по которому они так скорбели.
Когда же настал час выступать и колонна новобранцев по четыре человека в ряд двинулась через мост, поднялась такая невообразимая толчея и суматоха, что самые выдержанные жандармы теряли самообладание. В желании прорваться к своим женщины бежали, толкались, сшибали друг друга с ног. Вопли отчаяния смешались с призывными возгласами, заклинаниями и прощальными напутствиями, иные матери, опередив колонну, предводительствуемую четверкой жандармов, падали им в ноги, били себя в растерзанную грудь и голосили:
– Через мой труп! Через мой труп, окаянные!
С великими муками отрывая женщин от земли, мужчины осторожно высвобождали сапоги со шпорами из их распущенных волос и сбившихся юбок.
Кое-кто из новобранцев, пристыженный, недовольно отмахиваясь, отгонял наседающих женщин, веля возвращаться домой. Но большинство парней по-прежнему орало песни и пронзительно гикало, усиливая общий гвалт. Рекруты-горожане, бледные от волнения, стройно затянули песню, на городской манер.
Песня вызвала новый взрыв рыданий.
Преодолев образовавшийся на мосту затор, колонна наконец выбралась на сараевскую дорогу, где ее ожидала плотная стена горожан, высыпавших на проводы рекрутов, причитая над ними, точно над приговоренными к расстрелу. Тут также было много женщин, и все они дружно плакали, хотя у них и не было никого близкого среди уходивших рекрутов. Но у каждого всегда был наготове повод для слез, а над чужой бедой плачется слаще всего.
Стена горожан вдоль дороги постепенно редела. Да и деревенские женщины стали поодиночке отставать. Самыми упорными были матери. С резвостью пятнадцатилетних девочек забегали они в голову колонны, перепрыгивали через придорожный ров, стараясь перехитрить жандармов и поближе прорваться к своим. Наконец и сами парни, бледнея и смущаясь, стали оборачиваться на ходу и кричать им сердито.
– Говорят тебе, ступай домой!
Но матери долго еще следовали за колонной, не видя ничего вокруг, кроме своего уводимого сына, глухие ко всему, кроме собственного плача.
Но вот миновали и эти тревожные дни. Народ разошелся по деревням, улеглось волнение в городе. Когда же от рекрутов стали приходить из Вены первые письма и фотографии, и вовсе полегчало на сердце у людей. Долго плакали женщины и над ними, но теперь это были легкие слезы тихой грусти и утешения.
Карательный отряд был распущен и покинул город. Давно уже не стоят на мосту постовые, и опять, как встарь, в воротах сидят горожане.
Незаметно пролетели два года. А осенью в город и в самом деле возвратились первые рекруты – чистые, остриженные и откормленные. Вокруг них собирались земляки, и они рассказывали про свое солдатское житье и про большие города, которые им довелось повидать, употребляя в своей речи диковинные названия и иностранные словечки. Проводы очередной партии новобранцев не вызывали уже таких слез и волнений.
Да и вообще жизнь вошла в обычную колею. Подрастающее поколение почти не сохранило живых воспоминаний о турецких временах и приняло новый образ жизни. Но в воротах и по сей день безраздельно царили старые обычаи. Вопреки новомодной одежде, новым званиям и должностям, на мосту все принимали вид исконных его завсегдатаев, с незапамятных времен проводивших здесь часы досуга в беседах, составлявших как прежде, так и теперь истинную потребность их души и сердца. В свой срок без возмущений и суматохи уходили в армию рекруты. Гайдуки поминались разве что в преданиях стариков. А сторожевой заслон карателей забыли точно так же, как караульню, некогда возведенную в воротах турками.
XIV
Жизнь города у моста с каждым днем оживлялась, приобретала устроенность и благополучие с их неизведанной до сей поры уравновешенностью и размеренностью, к которым неизменно и всегда тяготели любые времена, но что достигалось лишь изредка, урывочно и приближенно.
Далекие и неизвестные нам города, царственной властью своею управлявшие и этим краем, вступили тогда – в последней четверти XIX века – в полосу одного из таких редкостных и мимолетных периодов затишья в человеческих и общественных отношениях. И как величественное спокойствие моря ощущается и в отдаленных заливах, так и здесь, в отдаленных провинциях, ощущалось ровное дыхание мирных времен.
Это были три десятилетия относительного благоденствия и призрачного спокойствия, когда немало европейцев готово было поверить, что открыта непогрешимая формула осуществления золотого сна человечества о всестороннем развитии личности в условиях полной свободы и прогресса, когда девятнадцатый век развернул перед миллионами людей великое множество своих обманчивых благодеяний и ослепил заманчивой иллюзией комфорта, изобилия и процветания для всех и каждого – по сходным ценам и с выплатой в рассрочку. В глушь заштатного боснийского местечка из всей этой жизни XIX века долетали, искажаясь по дороге, смутные отзвуки и отголоски, да и те в той только мере и в той форме, в какой они были приемлемы и допустимы с точки зрения нравов отсталой восточной среды.
После первых лет недоверия, растерянности, колебаний и нерешительности город стал понемногу осваиваться с новым порядком вещей. Люди имели работу, заработок, устойчивое положение. А этого было довольно, чтобы жизнь – жизнь во внешнем своем проявлении – двинулась «по пути совершенствования и прогресса». Все же прочее оттеснялось в темные кладовые подсознания, где таились и бродили подспудные и, казалось бы, давно уже отжившие вековые предрассудки и неистребимые предубеждения расовых, религиозных и сословных каст, подготавливая для далеких грядущих времен непредвиденные перевороты и взрывы, неизбежные, как видно, в истории народов, и тем более этого народа.
После первых столкновений и сложностей новая власть стала вызывать ощущение прочности и долговечности. (В равной степени она и сама разделяла то же заблуждение, но без него немыслима никакая сильная и прочная власть.) Безликая, действующая через всякого рода посредников, она уже по одному этому казалась несравненно легче турецкой. Все, что было в ней жестокого и алчного, скрывалось под маской респектабельности, лоска и корректного обхождения. Люди боялись ее, как боятся смерти и болезни, а не как злобности, насилия и притеснений. Представители новой власти, как военной, так и гражданской, будучи, как правило, здесь чужаками и фигурами лично незначительными, каждым своим шагом давали почувствовать, что они винтики огромного механизма и что за каждым из них находится бесконечная лестница вышестоящих инстанций и лиц. Это придавало им значительность, далеко превосходящую достоинства конкретной личности, и окружало неотразимым ореолом могущества. Своей образованностью, казавшейся здесь весьма высокой, невозмутимостью и европейскими привычками, во всем отличными от их собственных, они внушали доверие, смешанное с почтительным уважением, и не вызывали зависти или протеста, хотя не пользовались ни особыми симпатиями, ни любовью.
В свою очередь, и сами иностранцы с течением времени неизбежно должны были подвергнуться влиянию своеобразного восточного мира, ставшего их жизненным окружением. Дети их вносили в среду городских детей иноязычные словечки и непривычные имена, вводили под мостом новые игры, показывали новые игрушки, но и сами с не меньшей быстротой перенимали от своих товарищей местные песни, присказки и заклинания, а также старинные игры в скакалочку, чижик и пятнашки. Взрослые ничем не отличались от детей. Устанавливая новые порядки, внося новые привычки, новые обороты речи, чужеземцы повседневно заимствовали те или иные бытовые и языковые особенности старожилов. И хотя одеждой и манерами наши люди, – в особенности христианская и еврейская ее часть, – все больше приближались к заграничным модам оккупантов, но и иноземцы не остались бесчувственными к воздействию местной среды. Какой-нибудь шустрый мадьяр или надменный поляк, не так давно с опаской перешедший этот мост и брезгливо вступивший в город, на первых порах гадливо отстранялся от всего, подобно капле жира, плавающей в воде. А по прошествии какого-нибудь года тот же самый мадьяр или поляк уже просиживал часами в воротах, посасывая толстый янтарный мундштук, и с самозабвением исконного уроженца здешних мест наблюдал, как в светлом сумраке неподвижного вечернего воздуха таяли, растворяясь, кольца дыма. Или в компании достойных хозяев и бегов сумерничал по местному обычаю, расположившись с неизменным стебельком базилика на травянистом ковре какого-нибудь взгорья и под неспешный легкий разговор, не обремененный каким-то особенным смыслом, с заправской выдержкой местного старожила степенно прикладывался по временам к традиционной стопочке, изредка и скупо закусывая. А были и такие среди них, ремесленного и чиновничьего звания, которые женились здесь, решившись больше никогда не покидать Вышеград.
Ничего, что обещало бы обитателям города свершение их заветных мечтаний и надежд, взлелеянных в душе и впитанных с молоком матери, не было в этой новой жизни; и напротив, было в ней много такого, что вызывало недоверие и настороженность как у христиан, так и у мусульман, однако это были скрытые тревоги и сомнения, тогда как новая жизнь текла мощным потоком, не таясь и открывая людям новые и, казалось, неисчерпаемые возможности. И большинство после более или менее продолжительных колебаний отдалось ее течению, ведя дела, приобретая и усваивая современные взгляды, предоставляющие более широкий простор личности.
Нельзя сказать, что новая жизнь ослабила цепи условностей и ограничений турецких времен, но, став легче и гуманней, она с лукавым вероломством завуалировала старые цепи, не давая их почувствовать. И каждому поэтому казалось, что перед ним раскрылись светлые горизонты более богатого и разнообразного существования.
Четкая организация административного аппарата позволяла новой государственной власти безболезненно, без видимого нажима и конфликтов выкачивать из народа те же самые налоги и поборы, которые турецкая власть взимала нерациональными, грубыми методами, а иной раз и просто грабежом; и выкачивать при этом ровно столько же, и даже больше, но без проволочек и задержек.
Как в свое время за армией пришли жандармы, а за ними чиновники, так теперь вслед за чиновниками потянулись деловые люди. Начался лесоповал, и в городе появились иноземные предприниматели, инженеры и рабочие, открылись многочисленные возможности приработков и торговли, возникли новомодные ухватки, фасоны и словечки. Воздвигнута была первая гостиница. (О ней речь впереди.) Открывались питейные дома и магазины, неизвестные доселе горожанам. К испанским евреям-сефардам, спокон веков проживавшим в Вышеграде, где они поселились примерно в то же время, когда на Дрине строили мост, прибавились еще и галицийские евреи ашкенази.
С мощью обновляющей крови пошли кружить по стране деньги в невиданных количествах, а самое главное, не таясь, открыто и смело. На этой возбуждающей циркуляции золота, серебра и гарантированных бумажных знаков каждый мог погреть руки или хотя бы потешить взор, и в самой крайней бедности утешаясь иллюзией временности своей нужды.
Водились, конечно, и прежде богатство и деньги, но богатых людей было мало, и деньги они скрывали, как змея скрывает ноги, и все господское превосходство свое, тяжкое для них самих и окружающих, обращали в силу притеснения и защиты. Теперь богатство или, по крайней мере, то, что таковым считалось и называлось, было у всех на виду, безбоязненно обнаруживая себя во всякого рода наслаждениях и удовольствиях; и многочисленной мелюзге при этом кое-что перепадало от его блеска или отходов.
Так было во всем. Удовольствия, получаемые прежде украдкой и тайком, теперь покупались за деньги и выставлялись напоказ, разжигая аппетиты и вербуя толпы жаждущих. То, что раньше было невозможно, запретно, дорого, ограждалось законом и всесильными условностями, теперь сплошь и рядом оказывалось доступным и дозволенным всякому, кто имел или умел. Многие страсти, прихоти и склонности, которые до сих пор скрывались по темным углам, а то и вовсе не находили себе выхода, теперь смело и откровенно искали полного или хотя бы частичного удовлетворения. В сущности, и теперь было множество ограничений, строгостей и юридических препон; пороки карались не менее жестоко, а удовольствия оплачивались более дорого, чем раньше, но новые формы, в которые облекался закон, создавали, как и во всем прочем, обманчивое впечатление, что жизнь вдруг стала богаче, свободнее и щедрее на радости.
Ни настоящих радостей, ни тем более счастья в сравнении с прежними временами не прибавилось, но удовольствия теперь, бесспорно, доставались легче, и, казалось, каждый в этом мире мог добиться счастья. Извечная, наследственная склонность вышеградцев к беспечности и наслаждениям находила поощрение и поддержку в новых обычаях, новых формах предпринимательства иноземных переселенцев. Польские евреи, осевшие в городе со своими многолюдными семьями, на этом основали целое предприятие. Шрайбер завел так называемую универсальную торговлю, или бакалею. Гутенплан открыл солдатский шинок. Цалер – гостиницу. Шперлинги – фабрику крем-соды и фотоателье. Цвехер – ювелирный и часовой магазин.
Вслед за казармой, пришедшей на смену «Каменному хану», из оставшегося камня было воздвигнуто здание, где разместились суд и уездная управа. После них самым большим строением в городе была гостиница Цалера. Она высилась на правом берегу реки, у самого моста. Этот берег укреплен был старинной подпорной стеной, расходившейся по обе стороны моста и возведенной одновременно с ним самим. Таким образом, по левую и правую руку от моста над водой протянулись две террасы. Эти террасы, прозванные в народе площадками, из поколения в поколение служили местом игр для городских детей. Заняв недавно левую террасу, уездная управа огородила ее, засадив фруктовыми и ягодными саженцами и превратив в некоторое подобие питомника. На правой же террасе построили гостиницу. До сей поры у самого начала торговых рядов стояла корчма Зарии. И была здесь очень к месту, ибо усталый и жаждущий путник, по мосту входивший в город, непременно в нее заглядывал. Отныне корчму совершенно затмило внушительное здание гостиницы; приземистая, ветхая корчма с каждым днем съеживалась и оседала, врастая в землю и грозя совсем исчезнуть.
Официальное название гостинице дал мост, подле которого она была возведена. Однако же народ всегда переиначивает имена соответственно собственной логике и тому фактическому содержанию, которое он в них вкладывает. Клеевая краска надписи «Hotel zur Brücke»,[13] выведенная корявыми буквами на фронтоне гостиницы одним умельцем из солдат, быстро поблекла. Народ назвал новое заведение «Лотикиной гостиницей», и это название осталось за ней навсегда. Ибо, хотя формально содержателем гостиницы был флегматичный, тучный еврей Цалер, обремененный болезненной супругой Деборой и двумя девочками – Миной и Иреной, подлинной хозяйкой и душой всего предприятия являлась его свояченица Лотика, молодая вдова, женщина изумительной красоты со свободными манерами и мужским характером.
На верхнем этаже гостиницы находилось шесть чистых и уютных номеров для постояльцев, в нижнем – два зала, большой и малый. Большой зал посещался публикой попроще – рядовыми горожанами, унтерами и ремесленниками. Малый зал отделялся от большого широкой двустворчатой дверью матового стекла с надписями на обеих сторонах: «Extra» – «Zimmer». Этот зал был центром общественной жизни чиновников, офицеров и местных денежных тузов. У Лотики пили, играли в карты, пели, плясали, вели серьезные беседы, деловые переговоры и получали добротную еду и чистую постель. Нередко случалось, что компания торговцев и чиновников встречала здесь и полночь и рассвет и в том же составе продолжала сидеть и дальше, пока люди, одурманенные выпивкой и ослепленные мельканием карт, не валились на пол, сморенные тяжелым сном. (Картежникам отныне не было надобности таиться от людей в удушливой темноте мрачной боковушки трактира Устамуича.) Лотика выпроваживала перепивших и вконец проигравшихся и принимала свежих, трезвых, жаждущих выпить и сыграть в карты. Никто не знал, да и не задумывался над тем, когда эта женщина отдыхает, спит или ест, когда успевает одеться и привести себя в порядок. Она всегда была здесь, по крайней мере такое складывалось впечатление, со всеми одинаково приветливая и одинаково смелая и свободная в обращении. Статная, полная, черноволосая, с матово-белой кожей и жгучими глазами, Лотика владела безошибочным секретом обхождения с гостями, которые, хоть и обильно сыпали деньгами, немало досаждали ей пьяными выходками и дерзостью. Со всеми она говорила ласково, смело, остроумно, когда надо – заискивающе и успокоительно. (Голос ее, низкий и неровный, по временам переходил в грудное и томное воркованье. Так никогда как следует и не выучившись сербскому, Лотика говорила неправильно, путая падежи и рода, но при этом тем сочным и образным языком, который своим тоном и смыслом совершенно созвучен народному.) Разгулявшиеся гости, потратив время и деньги, могли безотказно наслаждаться присутствием Лотики и игрой собственных желаний. Только это и было постоянно и неизменно. Все же остальное вроде и было, и в то же время как будто и не было. Для двух поколений городских гуляк из числа турецких и сербских богатеев Лотика оставалась сверкающим, разорительным и холодным кумиром, забавлявшимся безумством их страстей. Молва называла имена немногих счастливцев, якобы имевших у нее успех, но и те не могли сказать, в чем, собственно, успех этот заключался.
Не так-то было просто и легко управлять опасными инстинктами богатых гуляк, волною внезапного буйства вдруг пробуждавшимися в них. Но Лотика – ловкая, холодная и проницательно-умная женщина, обладавшая истинно мужской хваткой, укрощала любой порыв неистовства и страсти то властью своей неотразимой красоты, то силой лукавства и отваги, при этом с каждым сохраняя должную дистанцию, что еще сильнее распаляло страсти и делало ее во стократ притягательней. Как тореадор, играла она самыми низменными их инстинктами в минуту опасного пьяного разгула, ибо давно уже распознала и легко подобрала ключи к нехитрой природе диких порывов своих посетителей, к слабым струнам их грубых и чувствительных сердец. Распаляя и дразня, она увлекала обещанием многого, уступая лишь в малости или, вернее, совсем избегая уплаты, ибо их пыл все равно невозможно было ничем остудить и в конце концов они должны были довольствоваться малым. Лотика по большей части обращалась с гостями как с больными, страдающими приступами умопомрачения. И все же при всей сомнительности и неблаговидности своего занятия она оставалась женщиной доброй и отзывчивой, способной приободрить и выручить сверх меры промотавшегося игрока или кутилу. Одурачивая заведомо дурные головы, обманывая тех, кто жаждал обмана, Лотика, собственно, отбирала у них только то, что они и так выбросили бы на ветер. Правда, зарабатывала она много, свято блюла свою выгоду и в первые же годы сколотила изрядное состояние, но в то же время могла великодушно списать долг и простить убыток. Одаривая нищих и убогих, она незаметно и чрезвычайно деликатно помогала разорившимся семьям, сиротам и вдовам из богатых домов, всей этой «стыдливой бедноте», не осмеливающейся просить и стесняющейся принимать милостыню. Она делала это с тем же искусством, с каким управляла гостиницей и удерживала на расстоянии пьяных, похотливых и настырных гостей, опустошая их кошельки, увертываясь от их домогательств и все же не отвергая их окончательно и бесповоротно.
Людям, знающим жизнь и знакомым с историей, не раз случалось пожалеть о том, что судьба отвела Лотике столь узкое и низменное поле деятельности. Попади она в иные обстоятельства, кто знает, кем могла бы стать и что дала бы миру эта мудрая, добросердечная и самоотверженная женщина, алчная и в то же время бескорыстная, прекрасная и обольстительная и одновременно непорочная и бесстрастная, – безвестная хозяйка провинциальной гостиницы, с неистощимой изобретательностью опустошавшая карманы своих пылких вышеградских воздыхателей. Может быть, она стала бы одной из тех великих женщин, которые вошли в историю, женщин, управлявших судьбами прославленных фамилий, дворов или даже держав и, подобно доброму гению, приносивших счастье.
В то время, то есть около 1885 года, когда Лотика была в полном расцвете молодости и красоты, немало сынков местных богачей с утра до ночи торчало в гостинице, в том самом привилегированном зале за дверью матового стекла. Под вечер, сонные, усталые и непротрезвившиеся еще с прошлой ночи, пригревшись у печки, они впадали в тяжелую дремоту, забывая, где они, почему и кого ждут. Пользуясь минутой затишья, Лотика поднималась наверх в комнатку второго этажа, предназначенную для прислуги, но превращенную ею в «канцелярию», куда не допускался решительно никто. Узкая комната была битком набита мебелью, фотографиями, золотыми, серебряными и хрустальными безделушками. Здесь же за шторой находился ее зеленый несгораемый шкаф и маленький письменный стол, заваленный грудами бумаг, извещений, расписок, счетов, немецких газет, вырезок с курсами акций и бюллетенями лотерейных тиражей.
В этой узкой, загроможденной вещами душной каморке, единственным своим, самым маленьким в доме окошком глядевшей на ближний к берегу короткий пролет моста, Лотика проводила свободные часы и часть своей скрытой от посторонних взоров жизни, принадлежащей ей одной.
Здесь, в минуты украденной свободы, она просматривала биржевые сводки и изучала объявления, сводила счета, отвечала на запросы банка, выносила решения, делала заказы, распоряжалась вкладами, вносила новые вклады. Здесь протекала ее невидимая миру жизнь, составлявшая главное содержание ее существования. Здесь Лотика сбрасывала с себя улыбчатую маску, не боясь обнаружить под ней твердое выражение лица и строгий неподвижный взгляд. Отсюда она вела переписку с многочисленным родом Апфельмайеров из Тернополя – замужними сестрами, женатыми братьями и прочими родственниками, – неимущей еврейской голытьбой из восточной Галиции, рассеянной по Галиции, Австрии и Венгрии. Лотика управляла судьбой целой дюжины еврейских семейств, входила в мельчайшие подробности их жизни, решала вопросы замужеств и женитьб, определяла в школы или в обучение ремеслу детей, посылала на излечение больных, отчитывала и карала нерадивых и расточительных, хвалила бережливых и предприимчивых. Она разбирала семейные дрязги, в раздорах и спорах служила судьей; наставляла на путь разумной и добропорядочной жизни, одновременно помогая и создавая возможности для такой жизни. Вот почему за каждым письмом следовал денежный перевод, дававший возможность выполнить ее благой совет, доброе пожелание, удовлетворить какую-то духовную или материальную потребность и предотвратить беду. (Единственную радость в жизни и награду за все трудности и лишения Лотика находила в этой своей поддержке огромного семейного клана и выведении в люди каждого его члена в отдельности. И каждая новая ступенька общественной лестницы, завоеванная кем-нибудь из женской или мужской половины рода Апфельмайеров, возносила и Лотику, вознаграждая ее за труды и вдохновляя на новые подвиги.) А иной раз Лотика вырывалась из «Extra Zimmer» такой измученной, с таким омерзением в душе, что не в состоянии была ни писать, ни читать и просто садилась к узкому оконцу подышать свежим воздухом с реки после пьяного угара там, внизу. Взгляд ее останавливался на мощном и легком изгибе каменной арки, заслонявшей собою горизонт. Под солнцем, в сумерках, в лунном сиянии зимних ночей и в мягком мерцании звезд она была всегда одна и та же. Две стороны арки в безудержном стремлении друг к другу соединялись в заостренной середине и застывали в торжестве незыблемого равновесия. К ним, к этим каменным сводам, бессменным и близким, в минуты желанного отдыха и прохлады обращала свой взор эта двуликая еврейка, к ним, немым свидетелям ее страданий, в минуты наивысшего отчаяния взывала она, изнемогая под бременем семейных и деловых неурядиц, решение которых эта женщина никому не доверяла, кроме самой себя.
Недолги только были минуты этого редкого отдыха, сплошь и рядом они прерывались криками гостей снизу, из зала. То ли ее звал новый посетитель, то ли, очнувшись от сна и протрезвившись, один из разгулявшихся кутил снова требовал выпивки, света, музыки и, наконец, самой ее, Лотики. Тщательно замкнув особым ключиком двери своего убежища, Лотика спускалась вниз встречать очередного посетителя или во всеоружии своей улыбки и ласковых речей уговаривать, точно проснувшееся дитя, загулявшего клиента, усаживая его за стол, чтоб он продолжил ночное бдение с выпивкой, разговорами, песнями и новыми расходами.
В ее отсутствие веселье внизу, как всегда, разлаживалось. Гости начинали буянить. Молодой бег из Црнчи, бледный и осоловевший, все вино, какое бы ему ни принесли, выплескивал на пол, все ему было не по нраву, и он лез скандалить с прислугой и с гостями. С небольшими перерывами он уже много дней подряд пил в гостинице, пил и вздыхал по Лотике, но столь неумеренно, что сразу наводил на мысль о некоем более глубоком и самому ему неведомом горе, чем безответная любовь и слепая ревность к прекрасной еврейке из Тернополя.
С легкой непринужденностью, без малейшего страха устремлялась Лотика к молодому бегу из Црнчи.
– Чего тебе, Эюб? Ну, что ты раскричался тут, горюшко мое?
– Где ты? Куда ты пропала! – мгновенно притихнув и с трепетом взирая на свое божество, бубнил кутила. – Они меня хотят тут отравить. Да, да, отравить, но я еще им покажу, я еще…
– Ну полно, полно, не волнуйся, – успокаивала его женщина, и ее руки, белые, благоухающие руки летали вокруг бедовой его головы. – Не волнуйся, для тебя я хоть птичьего молока раздобуду; я сама закажу для тебя…
И, подозвав к себе кельнера, Лотика отдавала ему распоряжение по-немецки.
– Не смей говорить при мне на своем тарабарском языке фирцен, фюфцен, а не то… ты меня знаешь!
– Знаю, знаю, Эюб; кого другого, а уж тебя-то…
– То-то же! С кем ты была!
И начинаются пререкания пьяного с трезвой женщиной – нескончаемые, бессмысленные и бесплодные за бутылкой дорогого вина и двумя бокалами; одним, всегда полным – Лотикиным и вторым – Эюбовым, непрерывно наполняемым и опоражнивающимся.
И пока молодой турецкий шалопай без умолку молол, еле ворочая языком, про смерть, про любовь, про неизлечимую тоску и прочий вздор, который Лотика знала наизусть – ведь каждый пьяница потчевал ее в точности такой же болтовней, она вставала и шла к другим столам, где располагались гости, сходясь, по своему обыкновению, под вечер в гостиницу.
За одним столом – молодые господа, не так давно вступившие на поприще вечернего застолья и попоек; эти местные снобы находили невыносимо скучной и простецкой корчму Зарии, но не вполне освоились еще и в этом новомодном заведении. За другим столом в кружок чиновников-чужеземцев затесался офицер; изменив на один день офицерскому собранию, он снизошел до гражданского отеля в надежде перехватить у Лотики денег в долг. Третий стол занимала группа инженеров, строивших железную дорогу для вывоза леса.
В дальнем углу сидели, погруженные в какие-то расчеты, газда Павле Ранкович, молодой богач, и некий австриец, железнодорожный подрядчик. Одетый по-турецки, газда Павле и здесь, в питейном заведении, не расставался с красной феской, поблескивая из-под нее косыми щелками черных глаз, оживлявших бледное широкоскулое лицо и обладавших способностью в минуты редкой радости или триумфа невероятно расширяться и, вспыхивая дьявольской усмешкой, полыхать огнем победного восторга. Подрядчик в спортивного покроя сером костюме и в высоких чуть ли не до колен желтых ботинках «на снурках». Австриец пишет золотым карандашиком на серебряной цепочке, газда Павле – толстым и коротким огрызком, еще пять лет тому назад по рассеянности оставленным в его лавке одним армейским плотником, покупавшим у него гвозди и дверные петли. Эти двое договариваются о поставках продовольствия дорожным рабочим. С головой уйдя в свое занятие, они множат, делят, складывают – нижут цифры: одни – видимые на бумаге, которые должны убедить и обмануть партнера, другие – незримые, производя в уме прикидку ожидаемых выгод и барышей.
Для каждого клиента у Лотики припасено приветливое слово, яркая улыбка или просто безмолвный взгляд, исполненный понимания. И снова Лотика возвращается к молодому бегу, принявшемуся опять буянить и дурить.
Но и среди разгульной ночи с ее задиристыми, томными, слезливыми и грубыми стадиями, досконально изученными Лотикой, снова выдастся минутка затишья и позволит ей, поднявшись наверх, при мягком свете лампы под колпаком молочного фарфора возобновить переписку или прерванный отдых, пока очередной скандал в зале не потребует ее срочного вмешательства.
А назавтра новый день, новый или тот же самый вздорный богатый молодчик, скандалист и мот, и для Лотики та же страда; те же муки и хлопоты, принимающие вид легкой фривольной игры с непременной улыбкой на губах.
Поистине немыслимо было постигнуть и понять, как Лотика выдерживала и управлялась со множеством столь разнородных обязанностей и забот, заполнявших и дни и ночи и требовавших от нее гораздо больше изворотливости, чем та, которая дана женщине, и гораздо больше сил, чем те, которые отпущены мужчине. И тем не менее она успевала справляться со всем, никогда никому не жаловалась, не входила ни в какие объяснения и, занимаясь одним делом, не поминала ни предстоящих, ни завершенных. Но при всем этом, по крайней мере, час из своего скудного времени Лотика ежедневно выкраивала для Али-бега Пашича. Это единственный человек, которому, по общему признанию жителей, на самом деле удалось добиться благосклонности Лотики, и без всяких корыстолюбивых расчетов. Он самый молчаливый и тихий в городе человек. Старший из четырех братьев Пашичей, Али-бег остался неженатым (в чем злые языки винили ту же Лотику), дела не вел и держался в стороне от местной общественной жизни. Умеренный в выпивке, он никогда не колобродил со своими сверстниками. Уравновешенный и спокойный, он был одинаково любезен со всеми. Замкнутый и скромный, он вместе с тем не избегал застолья и общества, но не запомнился ни разу никому ни смелостью суждения, ни метким словцом. Довольный собой, он был вполне доволен и мнением о нем людей. У него никогда не появлялось желания быть или выглядеть не тем, кем он был, а потому и другие не ждали и не требовали от него чего-то большего. Он был одним из тех невольников аристократической исключительности, которые как тяжкий груз несут на себе бремя своего благородного звания, составляющего все содержание их жизни; это потомственный аристократизм – неоспоримый, неотъемлемый, неповторимый и находящий оправдание лишь в самом себе.
С посетителями общего зала у Лотики хлопот было меньше. Он отдан был на попечение обер-кельнера Густава и кельнерши Малчики. Известная всему местечку разбитная венгерка Малчика напоминала жену укротителя диких зверей, Густав – невысокий, рыжий чешский немец, человек горячий, с налитыми кровью глазами, ходивший раскорякой из-за плоскостопных ног. Они знают всех своих клиентов так же, как и всех горожан вообще, знают кредитоспособность и характер пьяных выходок каждого, знают, кого надо принять холодно, кому оказать сердечный прием, а кого и вовсе не пускать в заведение как «неподходящего для отеля». Они заботятся о том, чтоб пили много и платили исправно, но в то же время, чтоб все шло полюбовно и гладко, ибо главный принцип их хозяйки: «Nur kein Skandal!»[14] Если же кому-то из гостей случалось вдруг впасть в буйство с перепоя или какому-нибудь дебоширу после обильных возлияний в других заведениях более низкого разряда ворваться в гостиницу силой, в зале появлялся слуга Милан, высокий, плечистый, угловатый детина, личанин родом. Он обладал дьявольской силой, редкостной молчаливостью и работоспособностью. Ходил он неизменно в соответствующей форме (Лотика предусмотрела и это). Без пиджака, в сером жилете поверх белой рубахи, в длинном фартуке зеленого сукна, зимой и летом с засученными по локоть рукавами, обнажающими его косматые и черные, как две огромные щетки, ручищи. Черные закрученные усики и волосы нафабрены пахучей солдатской помадой. Милан душил в зародыше любой скандал.
Тактика этой весьма неприятной и нежелательной процедуры отработана и освящена многолетней практикой. Пока Густав заговаривал зубы воинственно настроенному скандалисту, Милан подходил к нему со спины, обер-кельнер отскакивал в сторону, а личанин молниеносным и точным движением, неуловимым для постороннего взгляда и составляющим тайну его приема, уже держал кутилу сзади, одной рукой схватив его за пояс, другой – за ворот. Самый сильный городской дебошир летел подобно кукле, набитой соломой, точно по направлению к двери, в нужный момент предупредительно распахнутой Малчикой, и, не задерживаясь, оказывался на улице. Вслед за ним Густав вышвыривал шляпу, трость и прочее его имущество, а на дверь с грохотом опускалась металлическая штора, на которой всей своей тяжестью повисал Милан. Все это совершалось в мгновение ока, четко и без запинки, так что не успеют, бывало, остальные гости и глазом моргнуть, как нежелательный посетитель выставлялся вон и в случае полного умопомрачения мог разве что пырнуть ножом в металлическую штору или запустить в нее камнем, о чем свидетельствовали оставленные на ней следы. Но это уже скандал не в стенах заведения, а на улице, уличные же непорядки – забота полиции, – а полиция всегда дежурит у гостиницы. В отличие от прочих трактирных служителей Милан никогда не допускал, чтоб изгоняемый клиент опрокидывал и увлекал за собой столы и стулья или, зацепившись руками и ногами за косяк, заклинивался в дверном проеме, откуда его не вытащить и воловьей упряжке. Он делал свое дело спокойно, без всякой злобы, азарта или тщеславия и потому справлялся с ним неподражаемо легко и быстро. Минуту спустя после удаления из зала нарушителя спокойствия Милан как ни в чем не бывало занимался своими делами на кухне или в буфете. А Густав, как бы мимоходом завернув в «Extra Zimmer», проходил мимо Лотики, развлекавшей за столом кого-нибудь из богатых гостей, и делал ей на ходу быстрый знак обеими глазами, давая понять, что назревавший скандал улажен благополучно. Не прерывая разговора и сохраняя на лице улыбку, Лотика молниеносно посылала в ответ понимающий взгляд, так же неприметно моргнув обеими глазами: «Хорошо, спасибо! Будьте начеку!»
Оставалось выяснить только, на сколько выпил или переколотил посуды выставленный гость; полученную сумму Лотика спишет, когда далеко за полночь будет за своей красной ширмой подсчитывать дневную выручку.
XV
Существовало несколько способов, с помощью которых буйствующий и столь ловко выставленный из гостиницы гость, если только прямо от дверей его не забирали в каталажку, мог опомниться и отойти после приключившейся с ним неприятности. Он мог добрести до ворот и здесь освежиться прохладой, веющей с гор и с реки. Или же податься в трактир к Зарии, тут же поблизости на площади, и здесь открыто и свободно предаться зубовному скрежету, угрозам и проклятиям по адресу незримой руки, безнаказанно и подло выдворившей его из гостиницы.
В трактире у Зарии, не бывает и не может быть никаких скандалов, ибо после того, как с первым сумраком, приняв свою дневную «порцию» и перекинувшись словцом с такой же, как они, солидной публикой, расходились по домам степенные хозяева и трудовые люди, все прочие пили, сколько принимала душа и позволял карман, и говорили и делали что кому заблагорассудится. Здесь никого не принуждали тратиться и напиваться, сохраняя при этом трезвый вид. А если уж кто-нибудь терял всякую меру, немногословный грузный Зария одним своим видом угрюмой озлобленности обескураживал и отрезвлял самых отъявленных пропойц и скандалистов.
– Давай кончай! Хватит безобразничать! – осаживал он их жестом тяжелой руки и низким хриплым голосом.
Но и в этом допотопном трактире, где не было ни отдельных кабинетов, ни кельнеров и где обходились услугами какой-нибудь деревенщины из Санджака в крестьянском облачении, старые обычаи причудливо переплетались с новыми.
Молча сидели, забившись в дальние углы, здешние завсегдатаи, отпетые пьяницы. Любители уединения и полумрака, бегущие от шумной суеты, часами просиживали они, склонившись, как над святыней, над чарками. С обожженным желудком, воспаленной печенью, расстроенными нервами – небритые, опустившиеся, равнодушные ко всему на свете и опостылевшие самим себе, они упорно пили в мрачной решимости еще раз дождаться волшебного озарения, сладостно выстраданного закоренелыми пропойцами, но быстро затухающего и гаснущего, а с годами все реже являющегося им тусклыми отблесками былого сияния.
Не в пример говорливей и шумнее новички, по большей части господские сыночки, юнцы в опасном возрасте, делающие первые шаги на пути беспутства и безделья – пороков, которым все они в течение более или менее длительного времени будут платить неизбежную дань. Вскорости, порвав с грехами юности, большинство оставит этот путь и, обзаведясь семьей, отдастся накопительству и тяготам труда, обывательской повседневности с ее подавленными пороками и умеренными страстями, И только незначительное меньшинство отмеченных проклятьем пойдет и дальше предопределенной им стезей, истинную жизнь заменив алкоголем – самой обманчивой и скоропреходящей иллюзией в этой обманчивой и скоропреходящей жизни, и станет жить ради него, сгорая и постепенно превращаясь в таких же мрачных, тупых И опухших пьяниц, что сидят сейчас здесь, забившись по темным углам.
С наступлением новых времен с их свободой и вольностями, оживлением торговли и лучшими заработками в трактир, помимо цыгана Сумбо, вот уже три десятка лет игравшего на своей зурне на всех местных пирушках, стал частенько наведываться и Франц Фурлан со своей гармоникой. Тощий и рыжий, с золотой серьгой в правом ухе, он занимался плотническим делом, но был сверх меры предан музыке и вину. Солдаты и иноземные рабочие особенно любили его слушать.
Случалось, и гусляр какой-нибудь заглядывал в трактир – обычно черногорец, схимнически изможденный, в отрепьях, но полный достоинства, с открытым взглядом: изголодавшийся, но щепетильный; гордый, но вынужденный побираться. Какое-то время он сидел в укромном углу, явно подавленный, вперив взор в невидимую точку перед собой и ничего не заказывая, с выражением самоуглубленной отрешенности, выдававшей, однако же, какие-то подспудные мысли и намерения, кроющиеся за внешним безразличием. Множество противоречивых и непримиримых чувств раздирало душу гусляра, возвышенный настрой которой находился в разительном несоответствии с немощью и прискорбной ограниченностью средств для ее выражения. Отсюда его робость и неуверенность. Терпеливо и гордо ждал он, когда его попросят спеть, но и тогда как бы с сомнением извлекал из сумы своей гусли, дул на них, проверял, не отсырел ли смычок, подтягивал струну, стараясь при этом привлекать как можно меньше внимания к своим приготовлениям. Вот он проводит по струне смычком и извлекает первый дрожащий и неровный звук, подобный ухабистой дороге. И тут же начинает сам без слов подпевать гуслям, поддерживая и выравнивая их своим голосом. Когда же оба голоса сливались воедино в однообразно-заунывную мелодию, составляющую приглушенный фон песни, недавний нищий преображается как по волшебству: отброшена мучительная робость, исчезли внутренние противоречия, позабылись все невзгоды. Решительно вскинув голову и отбросив маску скромности, ибо теперь уже нечего было таиться, гусляр неожиданно сильным и высоким голосом выкликивал строки вступительных стихов:
И гости, до сих пор вроде бы и не обращавшие никакого внимания на гусляра, обрывали разговоры на полуслове и умолкали. Трепет жгучей и смутной жажды той самой росы, что живет в песне и у них в крови, при звуках этих первых слов пронизывал каждого здесь находившегося независимо от того, турок он или серб. Но когда певец, тут же понизив голос, продолжал:
обнажая смысл завуалированного сравнения, и начинал перечислять истинные чаяния и нужды турок или сербов, скрывающиеся за метафорической фигурой росы и базилика, чувства слушателей резко разделялись и растекались в противоположные стороны, согласно их сокровенным желаниям и воззрениям. Подчиняясь, однако, неписаному правилу, гости невозмутимо слушали песню до конца, ничем не выдавая внутреннего своего состояния. И только на зеркальной поверхности ракии в стоящей перед ними чарке их неподвижным взорам являлись блистательные победы, сражения, героизм и слава, до сей поры не виданные миром.
Особенно буйное веселье воцарялось в трактире, когда случалось загулять молодым купчикам и купецким сынкам. Тогда всем – и Сумбо, и Францу Фурлану, и Кривому, и цыганке Шахе – находилась работа.
Косоглазая Шаха, дерзкая на язык мужеподобная цыганка, пила со всеми, кто платил, но никогда не пьянела. Без Шахи и ее рискованных шуток невозможно было представить себе ни одной попойки.
Сменялись люди, веселившиеся с ними, но Шаха, Кривой и Сумбо оставались все теми же. Они жили музыкой, шутовством и вином. Их труд – в безделье других, их заработки – в чужом мотовстве, их настоящая жизнь начинается ночью в те неурочные часы, когда здоровые и счастливые люди давно уже спят. Именно тогда под действием спиртного подавленные душевные движения пробуждаются у гуляк взлетами искрометного веселья и бурных порывов, при всем однообразии обольщающими своей новизной и непревзойденностью. Шаха, Кривой и Сумбо являются платными и бессловесными статистами, перед которыми не стыдно обнаружить свою подлинную суть из «плоти и крови», не испытывая потом ни сожаления, ни раскаяния; при них и с ними позволительно то, что невозможно на людях и уж совсем недопустимо и безнравственно в родном гнезде. Прячась за них, как за ширму, и списывая на них все грехи, почтенные и состоятельные отцы и сыновья из добропорядочных семейств могли, отрешившись на миг от условностей, побыть самими собой, хотя бы временно и какой-то частью своего существа. Натуры грубые, рассвирепев, подвергали их издевательствам или побоям, трусливые – осыпали бранью, щедрые – одаривали, тщеславные покупали их лесть, хмурые причудники – выходки и зубоскальство, развратники – вольности или услуги. Они отвечали необходимой, но непризнаваемой потребности провинциального мирка с его убогой и искаженной духовной жизнью; своего рода актеры в среде, не знающей подлинного искусства. В городе не переводились певцы, потешники, шуты и балагуры обоих полов. Отжив свой век и сойдя в могилу, они уступают место своим преемникам, в безвестности возросшим в их тени для того, чтобы после них увеселять и скрашивать часы досуга новым поколениям. Но много еще времени пройдет, пока появится второй такой потешник, как Салко Кривой.
Когда после установления австрийской оккупации в город приехал первый цирк, Кривой пленился канатной танцовщицей и натворил из-за нее столько глупостей, что был посажен в каталажку и бит палками, а на господ, бессовестно подстрекавших и распалявших его неистовство, наложили большой штраф.
С тех пор прошло немало лет, и искушенным вышеградцам теперь уж не в диковинку гастроли чужеземных музыкантов, канатоходцев и фокусников, они не вызывают больше, как тот первый цирк, такого повального и заразительного безумства, но любовь Кривого к танцовщице не сходит с уст и по сей день.