– Ладно, приказано тебе… тело бросить, к примеру говоря, как бы… собакам, ты его, значит, и бросишь, а что с ним после будет, не твоя забота, тебя о том никто не спросит. А мы, видишь ли, потом, к примеру сказать, возьмем… тело да и похороним по нашему обычаю, но тайком, чтоб ни одна живая душа не знала. А ты, к примеру, утром и скажешь, что собаки, дескать, растерзали… тело. И никому ничего не будет, а ты свое получишь.
Крестьянин говорит вкрадчиво и веско и только всякий раз в необъяснимом замешательстве застревает перед словом «тело», которое он выговаривает с особенным выражением.
– Это за пять-то грошей жизнь свою сгубить! Нет, нет, не-е-ет!
– За шесть, – внушительно накидывает крестьянин. При этих словах цыган вскинулся, развел руками и с выражением строгого и искреннего прямодушия, словно он вообще не способен на ложь и обман, обратился к крестьянину, как будто он сам был осужденным, а тот палачом – Пусть моя голова идет в заклад, раз уж такая моя судьба, и пусть моя цыганка останется вдовой, а дети сиротами: давайте сюда семь грошей и забирайте мертвеца, только чтоб никто ничего не пронюхал.
Крестьянин покрутил головой, безмерно сожалея о том, что вынужден этакой гниде отдать все до последней монеты. Тот будто в карман ему заглянул!
После этого они уже подробно и обстоятельно договорились о том, как Мерджан снимет мертвеца с лесов, как отнесет его на левый берег и здесь, ближе к вечеру, бросит на каменистую обочину дороги так, чтобы это видели слуги Абид-аги и прохожие. Они же трое спрячутся в кустах неподалеку, а как только стемнеет, возьмут труп, унесут его и похоронят, но где-нибудь в укромном месте и так, чтобы никаких следов не осталось и чтобы никто не усомнился в том, что труп ночью растерзали и съели собаки. Три гроша даются вперед, а четыре – утром, по окончании дела.
В ту же ночь все свершилось, как было условлено.
В сумерки Мерджан вынес труп с лесов и бросил его на обочину дороги. (Брошенное тело ничем не напоминало того человека, который два дня на виду у всех гордо и прямо парил над рекой; это снова был прежний Радисав, тщедушный и скрюченный, только бескровный и безжизненный.) И сейчас же вместе с подручными вернулся обратно на тот берег, в город. Крестьяне ждали в кустах. Время от времени дорогой проходили припозднившиеся рабочие или турки, возвращавшиеся домой. Но вскоре стемнело, и вся округа затихла. Стали появляться бездомные собаки – большие, облезлые, голодные и пугливые. Спрятавшиеся в кустарнике крестьяне швыряли в них камнями и разгоняли, собаки отбегали, поджав хвосты, но недалеко. Шагах в двадцати от трупа они останавливались и замирали, выжидая. В темноте было видно, как у них горели глаза. Дав ночи окончательно утвердиться и убедившись в том, что никакая нечаянная встреча им больше не грозит, крестьяне вышли из своего укрытия с киркой и лопатой в руках. Две доски, которые они тоже захватили с собой, они положили одна на другую, на них – мертвеца и так понесли его в гору. Там, в ложбине, промытой весенними и осенними водами, устремлявшимися с гор в Дрину, они сняли слой крупной гальки, сухим, непересыхающим потоком сползавшей вниз, и вырыли глубокую могилу – быстро, тихо, без слов и без шума. В могилу опустили окоченелое, холодное и скрюченное тело. Самый старший соскочил в яму, осторожно чиркнул несколько раз огнивом о кремень, зажег трут, а потом, загораживая ее обеими руками, – тонкую витую восковую свечку; воткнул свечку в головах покойника и трижды, быстро и громко, сотворил крестное знамение. За ним наверху в темноте перекрестились и двое других. Затем крестьянин дважды взмахнул над покойником рукой, как бы окропляя его незримым вином, и дважды проговорил тихо и сокрушенно:
– Со святыми упокой, Христос, душу раба твоего!
Потом прошептал еще несколько слов, бессвязных и невразумительных, однако молитвенных, торжественных и проникновенных, заставивших двоих других, застывших у края могилы, непрерывно креститься. Старик замолчал, ему сверху подали две доски, и он положил их на покойника, как бы накрыв его крышкой. Перекрестившись еще раз, он загасил свечу и вылез из могилы. Все трое стали полегоньку заваливать яму землей, тщательно уминая и утрамбовывая ее, чтобы над могилой не образовался холм. Покончив с этим, они насыпали гальку на прежнее место, восстановив над свежеразрытой почвою каменистый поток, перекрестились еще раз и кружным путем пошли назад, стараясь выйти на дорогу как можно дальше от могилы.
Той же ночью неожиданно хлынул частый и теплый дождь без ветра, и утро встало в густом и влажном молочном тумане, залившем всю речную долину. Неопределенное белое сияние, то разгоравшееся, то угасавшее, говорило о той борьбе, которую где-то в вышине вело солнце, тщетно старавшееся прорваться сквозь плотную пелену облаков. Призрачный густой туман все неузнаваемо преобразил. Люди неожиданно выныривали из него и так же внезапно исчезали. Ранним утром этого туманного дня простая телега прогрохотала по площади, в этой телеге двое стражников везли связанного Плевляка, своего недавнего начальника.
С той самой минуты, как два дня назад в приступе безудержного восторга, что он жив и не посажен на кол, Плевляк бросился плясать на виду у всех, он уже больше не владел собой. Все мышцы в нем играли, ноги не стояли на месте, непреодолимая потребность доказать самому себе и окружающим, что он здоров, невредим и подвижен, неотступно преследовала его. Иногда он вспоминал Абид-агу (единственное черное пятно, омрачавшееего радость) и мгновенно впадал в мрачную задумчивость. Но за время короткой передышки в нем накапливались новые силы, и он снова начинал скакать и носиться как безумный. Пускался в пляс, раскинув руки, прищелкивая пальцами и изгибаясь, словно уличная танцовщица-цыганка, и, как бы доказывая каждой новой, все более сложной фигурой, что он не на коле, выдыхал в такт танцу:
– Вот как, вот как… и так могу, и этак и так… и этак!
Он отказывался есть, а всякий разговор тотчас же обрывал и начинал плясать, сопровождая каждое новое колено младенческими уверениями.
– Вот, видал как, вот… и этак и так.
Когда наконец накануне вечером осмелились доложить Абид-аге о том, что творится с Плевляком, тот бросил холодно и лаконично:
– Отвезите безумного в Плевле, пусть его там держат взаперти, чтоб не юродствовал на людях. Он и раньше-то ни на что не годился.
Так и было сделано. Но поскольку Плевляк ни за что не хотел угомониться, стражникам пришлось привязать своего начальника веревками к телеге. Он плакал и отбивался и, пока еще мог хоть как-то двигаться, дергался и все кричал свое: «Вот как, вот как!» В конце концов стражники вынуждены были скрутить его по рукам и ногам, так что он сидел в телеге, как неподвижный, оплетенный веревками куль или как мешок с зерном. Но потеряв возможность двигаться, он вообразил, что его сажают на кол, и, судорожно корчась и выдираясь из пут, истошно вопил:
– Нет, не меня, только не меня! Вилу хватайте! Нет, Абид-ага!
Из последних домов на окраине города выскакивали люди, встревоженные его криками, но телега со стражниками и больным быстро удалялась добрунской дорогой, теряясь в густом мареве, сквозь которое угадывалось солнце.
Внезапное и печальное исчезновение Плевляка нагнало еще больше страху. Стали поговаривать, что казненный крестьянин пострадал безвинно, что виноват этот самый Плевляк. Сербские женщины с Мейдана рассказывали, будто вилы схоронили тело несчастного Радисава под Бутковыми скалами и будто ночью яркое сияние льется с неба на его могилу – это горят мерцающим светом тысячи и тысячи свечей, протянувшихся длинной вереницей от неба до земли. Они сами видели сквозь слезы.
О многом шептались и во многое верили, но страх преобладал над всем. Работы на мосту шли быстро и гладко, без задержек и помех. И продолжались бы бог знает как долго, если бы в начале декабря не ударили жестокие морозы, а против них и сам Абид-ага был бессилен.
В первую половину декабря таких морозов и метелей отродясь не бывало. Камень примерзал к земле, трещали деревья. Мелкий кристаллический снег заметал инструменты, предметы и целые хибары, а утром своевольный ветер относил его в другое место. Работы сами собой прекратились, и страх перед Абид-агой померк и бесследно растаял. Несколько дней Абид-ага еще упорствовал, но потом сдался, распустил рабочих и остановил работы. И в разгар снежной вьюги ускакал вместе со своими людьми. В тот же день вслед за ним в крестьянских санях, заваленный соломой и одеялами, уехал и Тосун-эфенди, а мастер Антоние отбыл в противоположном направлении. И весь обширный лагерь работников неслышно и незаметно, словно вода в почву, рассосался и растекся по селам и глубоким ущельям. Мост остался подобно брошенной игрушке.
Перед отъездом Абид-ага снова созвал именитых турок. Разозленный и подавленный своим бессилием, он, как и в прошлом году, сказал, что оставляет строительство на их попечение и под их ответственность.
– Я уезжаю, но глаза мои остаются здесь. Смотрите же: лучше двадцать непокорных голов снимете с плеч, чем со строительства пропадет хоть один султанский гвоздь. Ранней весной я буду здесь и потребую ответа от каждого.
Именитые граждане, как и в прошлом году, заверили наместника визиря в своем усердии и, озабоченные, побрели восвояси, кутаясь в гуни, зубуны и шали и благодаря потихоньку бога за то, что он послал на землю морозы и метели и хотя бы этой своей силой положил предел силе сильных.
Но весной приехал не Абид-ага, а новый наместник визиря Ариф-бег вместе с Тосун-эфенди. Абид-агу постигла та самая участь, которой он так боялся. Кто-то, кто знал все досконально и видел сам, доставил великому визирю неопровержимые и точные данные о хозяйничанье наместника на строительстве вышеградского моста. Визирь получил достоверные сведения, что за истекшие два года на строительстве моста ежедневно работало от двухсот до трехсот рабочих, не получавших ни единого гроша, а нередко и харчей, а визиревы деньги Абид-ага брал себе. (Подсчитана была и сумма присвоенных за это время денег.) Свою нечистую игру, как это часто бывает, Абид-ага прикрывал служебным рвением и непомерной строгостью, приведшей к тому, что весь народ – и не только райя, но и турки – вместо того чтобы благословлять дарованный им мост, проклинали тот час, когда он был заложен, и того, кто его основал. Мехмед-паша, всю жизнь боровшийся с хищениями и неверностью своих подчиненных, приказал наместнику возвратить всю сумму сполна, а самому с остатком состояния и гаремом немедленно удалиться на поселение в захудалый городок Анатолии и чтобы звука о нем не было слышно, если он не хочет навлечь на себя еще худшую кару.
Через два дня после приезда Ариф-бега прибыл из Далмации и мастер Антоние с первыми рабочими. Тосун-эфенди представил его новому наместнику. Сверкающим и теплым апрельским днем они обошли строительство и установили распорядок работ на ближайшие дни. Когда Ариф-бег ушел, оставив Тосун-эфенди и Антоние на берегу одних, мастер поближе заглянул в лицо Тосунэфенди, который и в этот солнечный день, зябко поеживаясь, кутался в просторный черный минтан, и сказал:
– Это совсем другой человек. Слава богу! Я только удивляюсь, у кого это хватило смелости и умения открыть визирю глаза и убрать ту скотину.
Тосун-эфенди, глядя прямо перед собой, невозмутимо сказал:
– Да, да, этот несомненно лучше.
– Он Абид-агу, видно, хорошо знал и к визирю был вхож и пользовался его доверием.
– Что и говорить, что и говорить, этот несомненно лучше, – кивал Тосун-эфенди, не поднимая опущенных глаз и плотнее кутаясь в свой черный минтан.
Так возобновились работы под началом нового наместника Ариф-бега.
Действительно, это был совершенно другой человек. Длинноногий, сутулый, безбородый, скуластый, с черными раскосыми, вечно смеющимися глазами. Народ тотчас же окрестил его Гололицым. Без крика, без палки, без брани и видимых усилий он приказывал и распоряжался весело и беззаботно, как бы с высоты, но никогда ничего не упускал и не терял из вида. И он тоже поддерживал атмосферу ревностной исполнительности во всем, что касалось воли и желаний визиря, но при этом он был человеком с чистой совестью, которому нечего бояться и таить, а потому и других не нужно запугивать и притеснять. Работы велись также спешно (ибо именно этого требовал визирь), провинности наказывались с той же строгостью, однако с безвозмездной поденщиной было покончено с первого дня. Каждый поденщик получал деньги и на прокорм – муку и соль, и дело подвигалось не в пример быстрее и лучше, чем во времена Абид-аги. И Блаженной Илинки тоже не стало: затерялась зимой в каком-то селе.
Строительство росло и расширялось.
Предначертания визиря предусматривали, оказывается, не только сооружение моста, но и большого постоялого двора, караван-сарая, где путники, едущие издалека и застигнутые ночью у моста, могли бы найти приют для себя, своих коней и грузов. По указаниям Ариф-бега приступили к постройке караван-сарая. У начала торговых рядов, в двухстах шагах от моста, где дорога на Мейдан поднималась круто вверх, была ровная площадка, на которой до сих пор по средам был скотный базар. Здесь и заложили новый постоялый двор. Работы продвигались вперед не так скоро, но с первых шагов было видно, что речь идет о сооружении, задуманном с размахом и широтой. Люди и не замечали, как медленно и неуклонно поднимались над землей каменные стены большого караван-сарая, потому что внимание их по-прежнему притягивало к себе строительство моста.
То, что делалось сейчас на Дрине, было так запутанно и сложно, так много было непонятных вспомогательных работ, что досужий обыватель, наблюдая за строительством с берега, словно за каким-то природным явлением, уже ничего больше не мог понять. Появлялись все новые насыпи и рвы в самых разных направлениях, разделенная на рукава и протоки, река из одного русла направлялась в другое. Мастер Антоние привез с собой из Далмации особо искусных канатчиков и скупил всю пеньку даже в соседних округах. В специально отведенных помещениях мастера-веревочники плели канаты необыкновенной прочности и толщины. Греческие плотники по чертежам все того же мастера Антоние и Тосун-эфенди сколачивали огромные подъемники, приводящиеся в движение воротом, устанавливали их на плотах и с помощью изготовленных канатов втаскивали тяжеленные каменные блоки на быки, один за другим поднимавшиеся с речного дна. Четыре рабочих дня занимала переноска одного такого громадного каменного блока с берега до его гнезда в очередном быке.
Наблюдая изо дня в день, из года в год за работами, местные жители начали терять счет времени и забывать о конечных намерениях строителей. По их понятиям, сооружение моста не только не подвигалось вперед, но все больше запутывалось, дробясь и распадаясь на бесконечное количество вспомогательных и побочных операций, и с течением времени все меньше походило на то, чем оно должно стать. Люди, которые сами не работают и ничего в жизни не предпринимают, быстро теряют терпение и ошибочно судят о деятельности других. Вышеградские турки при упоминании о строительстве моста снова стали отмахиваться и пожимать плечами. Христиане молчали, но смотрели на строительство с затаенным злорадством и втайне желали ему провала, как всякому турецкому нововведению. Примерно в это время игумен монастыря Банье у Прибоя записал на последнем чистом листе минеи: «Да будет ведомо, когда Мехмед-паша строил мост на Дрине у Вышеграда. И лютые беды принял христианский народ от агарянина неверного, и в три погибели спину гнул. С моря мастеров приводили. Три года строили и много денег поистратили. Реку разделили надвое и натрое, а моста поставить не смогли».
Проходили годы, лето сменялось осенью, зима весною, уезжали и возвращались рабочие и мастера. Теперь уж вся Дрина была перегорожена, но не мостом, а деревянными лесами, представлявшимися бестолковым и путаным соединением сосновых балок и досок. По одну и по другую сторону от них покачивались деревянные стрелы подъемников, установленных на крепко связанных плотах. На обоих берегах реки дымили костры, там на огне плавили свинец, которым заливали трещины в блоках и невидимым образом скрепляли их между собой.
В конце третьего года произошло одно из тех несчастий, без которых редко обходятся большие строительства. Заканчивали средний бык, тот, что выше остальных и вверху шире, потому что на нем должны были покоиться ворота. Когда переносили очередной блок, работы застопорились. Рабочие суетились под громадой четырехугольного камня, который повис, оплетенный толстыми канатами, над их головами. Подъемнику никак не удавалось подвести камень точно к заготовленному для него гнезду. В нетерпении подбежал Арап и громкими сердитыми окриками (на том диковинном смешанном наречии, со временем образовавшемся в этом разноплеменном скоплении людей) стал наставлять тех, кто внизу на воде управлял подъемником. Вдруг непонятно отчего канаты ослабли, и каменный блок сначала одним своим краем, а потом и всей тяжестью обрушился на возбужденного Арапа, который, не обращая внимания на то, что делается над его головой, глядел на воду. По странной случайности блок опустился точно в назначенное ему место, но при падении задел Арапа, придавив нижнюю часть его тела. Поднялась сутолока, шум и беготня. Вскоре подоспел и мастер Антоние. Молодой негр, вначале потерявший сознание, пришел в себя; испуская стоны сквозь стиснутые зубы, он не сводил печальных и испуганных глаз с лица мастера Антоние. Сдвинув брови, белый как полотно мастер Антоние велел собрать рабочих, принести инструмент и приступить к подъему блока. Но все было напрасно. Юноша истекал кровью, дыхание его прерывалось, взгляд туманился. Через полчаса он скончался, судорожно сжимая руку мастера в своей.
Похороны Арапа прошли торжественно и надолго запомнились людям. Вся мужская половина мусульманского населения вышла проводить его в последний путь и хотя бы несколько шагов пронести его табут, в котором покоилась верхняя часть его молодого тела, ибо нижняя так и осталась лежать под плитой. Мастер Антоние поставил на могиле негра прекрасное надгробие из того самого камня, из которого строился мост. Его потрясла смерть юноши, вызволенного им мальчиком из нищеты и бедности в Ульцине, где проживало несколько занесенных туда судьбою негритянских семейств. Но работы на мосту не прерывались ни на минуту.
И в тот год, и на следующий зима выдалась мягкая, и работы на мосту продолжались до середины декабря. Наступил пятый год строительства. Широкий и неправильный круг из досок, камня, вспомогательных орудий и разнообразных строительных материалов постепенно начал сужаться.
У дороги на Мейдан уже стоял новый караван-сарай, освобожденный от лесов. Это было большое двухэтажное здание, сложенное из того же камня, что и мост. Еще снаружи и внутри велись работы, но уже и сейчас, особенно издали, видно было, как сильно отличается он размерами, красотой линий и прочностью кладки от всего, что когда-либо могло быть задумано и построено в этом захолустье. Строение из светлого камня с темно-красной черепичной крышей и ровным рядом изящно прорезанных окон представлялось местным жителям немыслимой и непомерной роскошью, которая с этих пор должна была стать составной частью их повседневной жизни. Возведенное щедротами визиря, оно выглядело так, словно и предназначалось только для визиря. На всем лежала печать величия, изысканности и богатства, приводивших обывателя в смущение.
В то же время бесформенная вязь перекладин и балок над рекой стала словно бы опадать и таять и сквозь нее все яснее проступали подлинные очертания моста, сложенного из красивого баньского камня. Еще рабочие группами и поодиночке занимались делами, которые в глазах посторонних выглядели бессмысленными и не связанными со всем прочим, однако теперь даже самый отъявленный маловер вынужден был признать, что все строительство подчинено единому замыслу и безошибочному расчету, который стоит за каждой из этих отдельных операций. Первыми освободились от лесов те арки, что были меньше и по высоте и по длине пролетов и ближе других стояли к берегу, а затем одна за другой и остальные, пока последняя арка не скинула с себя леса и мост не явился целиком со всеми своими одиннадцатью мощными арками и во всем своем великолепии и совершенстве, столь новом и непривычном для глаз местных жителей.
Падкие и на похвальбу и на злопыхательство вышеградцы были посрамлены за свое недавнее неверие и сомнения. Теперь они и не пытались скрыть свое восхищение и не могли умерить свой пыл. Проход по мосту еще не был открыт, но у берегов уже теснились толпы народа, особенно многочисленные на правом берегу, где находились торговые ряды и большая часть города. На мосту сновали рабочие, шлифовщики обрабатывали камень на ограде и сиденьях ворот. Собравшиеся тут же вышеградские турки рассматривали это чужое детище, над которым они целых пять лет издевались и которому пророчили самое мрачное будущее.
– А сколько раз я вам говорил, – радостно восторгался маленький мулла из Душче, – что царской воле ни в чем нет преграды и что ученые люди в конце концов доведут задуманное до конца; а вы знай свое твердите: не сделают, не поднимут. А вот и подняли, да еще какой мост подняли – любо-дорого поглядеть!
Все одобрительно кивали головами, хотя никто толком не помнил, когда мулла это говорил, напротив того, все знали, что он вместе со всеми хаял и постройку, и того, кто ее возводил. Но все, искренне растроганные, не переставали восхищаться.
– Эх, люди, люди, ведь что завелось в нашем захолустье!
– Вот что значит мудрость и сила визиря: куда кинет взгляд, там благодать и счастье!
– Это еще что! – не унимался веселый маленький мулла. – То ли еще будет! Мост-то, видишь, как драят да прихорашивают, точно коня на ярмарку!
Так состязались они в излияниях восторга, изыскивая новые, все более цветистые и пышные слова похвалы. Один только Ахмет-ага Шета, богатый хлеботорговец, человек мрачный и скупой, по-прежнему обливал презрением и саму постройку, и тех, кто ее превозносил. Высокий, желтый и ссохшийся, с пронзительным взглядом черных глаз и тонкой линией как бы слипшихся губ, он жмурился на ярком солнце погожего сентябрьского дня и один из всех держался своего прежнего мнения. (Сила беспричинной ненависти и зависти в человеке иной раз превосходит все, что только могут создать или задумать люди.) Тем, кто в приливе восторга превозносил величину и прочность моста и говорил, что он крепче любой крепости, он с высокомерием бросал:
– Не было еще на него паводка, настоящего вышеградского паводка! Посмотришь тогда, что от него останется!
Все с возмущением набрасывались на него и хвалили создателей моста, в особенности Ариф-бега, который со своей неизменной снисходительной улыбкой, как бы играючи, отгрохал этакую махину. Но Шета был непреклонен, не желая признавать ничьих заслуг.
– Ну да, не будь Абид-аги с его зеленой палкой, порядком и силой, посмотрел бы я, как это Гололицый со своими улыбочками да сложенными за спину руками сумеет закончить мост?!
И, принимая общее восхищение как личную обиду, Шета в сердцах удалялся в свой лабаз и усаживался там на своем обычном месте, откуда не видно ни солнца, ни моста и не слышно гомона и шума ликующей толпы.
Но Шета был редким исключением. Радостное возбуждение горожан час от часу возрастало и передавалось жителям окрестных селений. В первых числах октября Ариф-бег устроил грандиозное празднество по случаю окончания строительства. Этот человек господских привычек, мягкой властности и редкой честности, тративший все доверенные ему деньги на то, для чего они предназначались, и не бравший себе ни гроша, в глазах народа был главной личностью всей этой эпопеи. О нем говорили больше, чем о самом визире. И празднество, устроенное им, отличалось тоже необыкновенным богатством и великолепием.
Надсмотрщики и рабочие были одарены деньгами и одеждой, а общее пиршество, в котором принимали участие все желающие, продолжалось два дня. Во здравие визиря ели, пили, играли, танцевали и пели; молодежь состязалась в беге и конных скачках; бедняков оделяли мясом и сладостями. На площади между мостом и торговыми рядами варилась халва и раздавалась прямо с пылу, с жару. Тут уж лакомился и тот, кто и в байрам этого не видел. Халва дошла даже до окрестных сел, и каждый, отведавший ее, желал здоровья визирю и долгой жизни всему, что он возвел. Иные ребятишки по четырнадцати раз кряду подходили к котлу, пока не примелькались поварам и те не отогнали их поварешками. А один цыганенок умер, объевшись горячей халвы.
О празднестве долго потом помнили и рассказывали наряду с историями о возникновении моста, и тем больше, что щедрые визири и честные наместники, казалось, со временем вымерли, да и подобные празднества стали редки, а потом и совсем перевелись, пока наконец рассказы о них не перешли в разряд легенд и сказаний про вил, близнецов Стою и Остою и прочие чудеса.
В праздники и вообще в первые дни люди бесконечное количество раз переходили по мосту с одного берега на другой. Дети проносились бегом, взрослые шли неторопливо, разговаривая или любуясь там и тут новыми видами, которые открывались с моста. Больных, хромых и параличных приносили на носилках, потому что никому не хотелось отставать и лишать себя причастности к этому дивному диву. Каждый самый незаметный горожанин чувствовал, как вдруг умножились его способности и возросли его силы; словно какой-то чудесный сверхчеловеческий подвиг оказался вдруг сопряжен с собственными его возможностями и мерками повседневной жизни; словно, кроме до сих пор известных элементов: земли, воды и воздуха, – неожиданным образом открыли еще один; словно чьими-то благотворными усилиями для всех и каждого стало осуществимо одно из самых глубоких желаний, извечная мечта человека: перейти воду посуху и овладеть пространством.
Турецкие парни завели коло вокруг котлов с халвой, а потом перешли на мост, здесь им казалось, что они летят, не касаясь земли, в воротах они сделали круг и стали притопывать и выбивать ногами дробь, как бы испытывая прочность моста. Вокруг этого неистового хоровода плясунов, неутомимо подпрыгивавших в одном и том же ритме, вертелись мальчишки, проскальзывали между ног танцующих, словно сквозь живой частокол, стояли кучкой в центре коло первый раз в жизни на мосту, о котором говорили уже столько лет, и при этом в воротах, под которыми погребен несчастный Арап, что, как говорят, ночью показывается людям. Наслаждаясь счастьем быть в центре юношеского коло, они вместе с тем замирали от страха, который Арап внушал им еще при жизни, когда работал на мосту. Когда они стояли на этом высоком, новом и непривычном мосту, им казалось, что они давно уже покинули мать и отчий дом и забрели в страну черных людей, сказочных строений и диковинных плясок; дети дрожали от ужаса, но все равно не могли ни отрешиться от мыслей про Арапа, ни покинуть коло на новых чудесных балконах. Только новое чудо могло отвлечь их внимание.
Вдруг слабоумный парнишка, по имени Мурат и прозвищу Мычало, отпрыск семьи бегов Турковичей из Незуков, вечная потеха горожан, взобрался на каменную ограду моста. Детский визг смешался с изумленными и встревоженными возгласами взрослых, а идиот тем временем, как зачарованный, раскинув руки в стороны и запрокинув голову назад, нога за ногу вышагивал по узкому каменному барьеру, словно танцуя и словно не было внизу под ним пропасти с водой. Толпа детей и зевак подбадривала его. А на другом конце моста слабоумного поджидал его брат Али-ага, отлупивший его, как малое дитя.
Многие спускались вниз по реке, до Калаты или Мезалина – до них было полчаса ходу, и оттуда любовались мостом с его одиннадцатью арками разной величины, легкой белой арабеской повисшим между мрачными утесами над зеленой водой.
Как раз в те дни на мост была доставлена большая белая плита с высеченной надписью и вделана в воротах в стену из красноватого камня, что возвышалась на целых три аршина над оградой. Долгое время люди собирались у этой плиты и разглядывали ее, пока не подходил какой-нибудь грамотей или молодой богослов и сообразно своим возможностям не прочитывал ее за чашку кофе, ломоть арбуза или просто за спасибо.
По сто раз на день декламировались тогда строки тариха, написанные по заказу стамбульским стихотворцем Бади и сообщавшие имя и звание основателя этой постройки, а также счастливый год ее завершения, 975 по Хеджри, мусульманскому летосчислению, и 1571 по христианскому. Этот Бади за хорошие деньги слагал легкие и звучные стихи и очень ловко сбывал их вельможам для украшения возводимых или восстанавливаемых крупных построек. Те, кто знал стихотворца (и немного ему завидовал), с усмешкой замечали, что небесный свод единственное сооружение, на котором нет тариха, вышедшего из-под пера Бади. А между тем, несмотря на большие доходы, Бади оставался голью перекатной и вечно вел борьбу с той особенной бедностью, которая так часто неотвратимым проклятием преследует поэтов и избавить от которой не способны никакие вознаграждения и заработки.
Сообразно степени грамотности, упрямству и живости воображения каждый из местных школяров на свой особый лад читал и толковал тарих Бади на каменной плите, который, как и всякий текст, однажды брошенный в мир, запечатленный в камне на вечные времена, представал взорам и людскому суду, равно творимому умным и глупцом, злопыхателем и доброжелателем. При этом каждый слушатель запоминал те стихи, которые больше всего пришлись ему по нраву и отвечали его вкусам. И, таким образом, надпись, врезанная в твердый камень и открытая всем и каждому, передаваясь из уст в уста во многих вариантах, нередко изменялась и искажалась до полной бессмыслицы. На камне было написано:
Смотрите! Здесь Мехмед-паша, мудрейший среди мудрых и величайший из великих своего времени,
Выполняя завет своего сердца, своей заботой и трудом
Возвел мост на реке Дрине.
Поставил его на этой реке, быстротечной и глубоководной,
Где предшественники его ничего поставить не могли.
Бог даст, постройка его будет прочной.
Да пройдет весь его век в счастье,
Да не ведать ему никогда грусти,
Ибо всю свою жизнь золото и серебро влагал он в пожертвования щедрые.
И никто никогда не скажет, что зря потрачено то,
Что пошло на такие дела.
Бади, свидетель счастливого окончания строительства сего,
Написал тарих:
«Благослови Господь эту постройку, этот прекрасный и красивый мост».
Наконец народ наелся, наудивлялся, находился по мосту и наслушался стихов тариха. Исчезло ощущение чуда, владевшего всеми в первые дни, мост вошел в повседневную жизнь, и люди проходили по нему торопливо, равнодушно, озабоченно и рассеянно, так же, как говорливая вода, текущая под ним, как будто и они шли не по мосту, а по привычной, протоптанной людьми и скотом дороге. А плита с надписью молчала, молчала, как и всякий камень.
Теперь левый и правый берега получили надежную переправу. Канул в вечность черный, источенный червями паром, а с ним и своенравные паромщики. Далеко внизу, под малыми пролетами моста, остались песчаные и каменистые кручи берегов, одинаково трудные для спуска и подъема, где так мучительно и часто напрасно дожидались переправы. Через капризную реку с ее неприютными берегами, будто по волшебству, перекинулся мост. Теперь прямо с одного высокого берега на другой переходили, точно на крыльях, по широкому длинному мосту, твердому и нерушимому, как утес, под копытами отзывавшемуся так, словно весь он был из одной-единственной тонкой каменной плиты.
Исчезли и старые деревянные мельницы и развалины, где при нужде ночевали путники. Вместо них у дороги высилось основательное, роскошное здание караван-сарая, предоставлявшее приют путникам, а их становилось с каждым днем все больше. В караван-сарай вели широкие, красивые ворота. По обеим сторонам ворот были два больших окна, забранные решетками, но не железными, а выточенными из цельного куска известняка. Просторный четырехугольный двор позволял свободно разместить кладь и грузы, сюда же выходили двери от тридцати шести комнат. Позади, под горой, были стойла; ко всеобщему изумлению, и они тоже были из камня, словно предназначались для царской конюшни. Такого караван-сарая не было от Сараева до самого Адриатического моря. Здесь каждый мог провести сутки и совершенно бесплатно получить ночлег, очаг и воду для себя для своих слуг и коней.
И все это, как и сам мост, было построено на средства великого визиря Мехмед-паши, того, кто шестьдесят с лишним лет тому назад родился здесь, за этими хребтами, в горном селе Соколовичи, и с гурьбою сербских крестьянских детей был увезен в Стамбул для пополнения янычарского войска. Деньги на содержание караван-сарая поступали из вакуфа, основанного Мехмед-пашой на обширных угодьях во вновь завоеванных венгерских землях. Так с возведением моста и караван-сарая покончено было, как мы видим, со многими невзгодами и бедами. Исчезла бы, может быть, и та необычная боль, которую визирь носил в
Однажды в пятницу, когда Мехмед-паша в сопровождении свиты входил в мечеть, к нему протиснулся юродивый, ободранный дервиш, и протянул левую руку за подаянием. Визирь обернулся и велел человеку из свиты подать ему, но в это самое время дервиш выхватил из правого рукава тяжелый мясницкий нож и со всей силой всадил его визирю между ребер. Свита зарубила дервиша на месте. Визирь и его убийца испустили дух одновременно. Несколько мгновений они еще лежали на серых каменных плитах перед мечетью рядом. Убитый преступник, огромный, полнокровный, с раскинутыми в стороны руками и ногами, как бы еще весь в гневном порыве своего безумного удара. А рядом с ним великий визирь в распахнутой на груди антерии и без чалмы, далеко отлетевшей в сторону. В последние годы жизни визирь усох и сгорбился, как-то потемнел и погрубел лицом. Растерзанный, с непокрытой головой, сжавшийся и ушедший в себя, сейчас он больше походил на престарелого, приконченного в драке крестьянина из Соколовичей, чем на поверженного высокого сановника, до этого мгновения управлявшего Турецкой империей.
Месяцы и месяцы прошли, прежде чем до Вышеграда достигла весть о гибели визиря, да и то не как точный и неопровержимый факт, а как смутный шепоток, который может быть и верным и неверным. Ибо в Турецкой империи не разрешалось распространение плохих известий и сообщений о разного рода несчастьях, даже если они происходили в соседних странах, не говоря уже о своих. Впрочем, в данном случае ни у кого и не было желания особенно распространяться о смерти великого визиря. Партия его противников, в конце концов сумевшая его убрать, приложила все старания к тому, чтобы после пышных похорон визиря было предано забвению и всякое живое воспоминание о нем. А близкие Мехмед-паши, его сподвижники и приверженцы в Стамбуле, как правило, не имели ничего против того, чтобы о некогда великом визире говорили поменьше, справедливо полагая, что это только поможет им выслужиться перед новыми правителями и искупить свое прошлое.
Однако прекрасные сооружения на Дрине уже начали оказывать свое влияние на развитие торговли и сообщения, на жизнь города и всей округи и продолжали это делать, невзирая на живых и мертвых, на тех, кто возносится, или тех, кто падает. Город стал на глазах спускаться со взгорья к воде, быстро разрастаясь и теснясь к мосту и караван-сараю, прозванному народом «Каменным ханом».
Так возник мост с воротами, и так вокруг него образовался город. В течение примерно трех столетий мост играл ту роль в развитии города и занимал то место в жизни его обитателей, о которых мы вкратце писали вначале. Основной же смысл его существования заключался, казалось, в его неизменном постоянстве. Его светлые очертания на фоне города никогда не менялись, как и контуры окрестных гор в небе. В череде перемен и стремительно отцветающих людских поколений он оставался неизменным подобно реке, текущей под ним. Старел, конечно, и мост, но по меркам временной шкалы, настолько раздвинутой в своих границах по сравнению не только с человеческим веком, но и продолжительностью жизни целого ряда поколений, что это старение невозможно было ощутить на глаз. Его век, хотя мост сам по себе и был смертен, представлялся беспредельным, потому что конец его не был виден.
V
Миновали первые сто лет – долгие годы, принесшие смерть многим людям и их творениям, но совсем не ощутимые для больших сооружений, построенных расчетливо и основательно, и мост с воротами и прилегающим к нему караван-сараем незыблемо стояли, неся свою службу, как и в первый день. Пронеслось бы над ними и второе столетие со сменами времен года и людских поколений, так и не оставив на них следа. Однако то, чего не могло сделать время, сделало изменчивое и непредвиденное стечение обстоятельств, сложившихся вдалеке от Вышеграда.
В те годы, в конце XVII века, в Боснии пели песни, говорили и шептались о Венгрии,[8] которую после столетней оккупации начали оставлять турецкие войска. Многие боснийские помещики, отстаивая в жестоких схватках свои венгерские владения, легли костьми на чужбине. И, надо полагать, им выпал более счастливый жребий, потому что тех, кто гол как сокол вернулся в Боснию на старые места после богатой и привольной жизни на обширных угодьях Венгрии, ждала тощая земля, стесненное и скудное существование. Смутные и слабые отголоски всего этого доходили и сюда, но никто никогда не думал, что эта песенная страна «Мадьярия» могла иметь какую-то связь с действительной и повседневной жизнью города. Однако случилось именно так. После того как турки ушли из Венгрии, за границами царства оказались, помимо всего прочего, и земли вакуфа, доходы с которого шли на содержание караван-сарая в Вышеграде.
И обитатели города и путники, за сто лет привыкшие к услугам «Каменного хана», никогда не задумывались о том, на какие средства он содержится и откуда они берутся. Люди пользовались караван-сараем, как пользуются благословенным плодоносным деревом у дороги, одновременно общим и ничьим; заученно поминали «упокой визиревой души», не думая о том, что он уже сто лет как мертв, и не задаваясь вопросом о том, кто же теперь печется и заботится о царских землях и доходных имениях. Трудно было предположить, что в мире все так сильно зависит одно от другого и так тесно связано даже на расстоянии. Поэтому неудивительно, что первое время в городе не замечали оскудения источника дохода. Прислуга работала, и караван-сарай по-прежнему принимал путешественников. Думали, что деньги запаздывают, как это и раньше бывало. Между тем проходили месяцы, а потом и годы, а деньги все не поступали. Слуги бросали службу. Тогдашний управляющий визирева наследия, Даут-ходжа Мутевелич, что значит «управитель» (так народ звал его, и это стало фамилией всего их рода), во все концы писал, но ответа не получал. Постояльцы сами обслуживали и себя, и свой скот и убирали караван-сарай, насколько считали необходимым, но за собой оставляли навоз и мусор, предоставляя другим чистить помещение и наводить порядок, как это делали они, застав здесь тоже все неубранным и загаженным. И при этом каждый оставлял после себя хоть немного больше грязи, чем заставал.
Даут-ходжа делал все, чтобы спасти караван-сарай от запустения и разрухи. Сначала он тратил свое, потом стал одалживать у родственников. И так из года в год поддерживал и подновлял ценное здание. Тем, кто упрекал его в том, что он губит себя, пытаясь сохранить то, что сохранить невозможно, он отвечал, что тратит свои деньги наилучшим образом, ибо дает их взаймы самому господу богу, не говоря уже о том, что он, как управитель, последним покинет детище великого визиря, от которого, похоже, уже все отступились.
Никакие уговоры не могли отвратить этого мудрого, набожного, упорного и мужественного человека, память о котором долгие годы хранил город, от его безнадежных усилий. Самоотверженный труженик, он уже давно примирился с сознанием того, что человеку предназначено весь свой век провести в борьбе с порчами, смертью и исчезновением и что человек должен выстоять в этой борьбе и тогда, когда она совершенно безнадежна. И, сидя перед караван-сараем, разрушавшимся на его глазах, он отвечал тем, кто отговаривал его и жалел:
– Не надо меня жалеть. Мы все умираем единожды в жизни, а великие люди – дважды; один раз, покидая этот мир, а второй раз – с гибелью их творений.
Когда не стало денег на работников, Даут-ходжа, уже глубокий старик, своими руками выдирал бурьян у караван-сарая и делал мелкие починки. За этим его и застигла смерть, когда он однажды днем влез на крышу поправить съехавшую черепицу. Конечно, местному ходже не по плечу было спасти то, что было основано великим визирем, а ходом исторических событий обречено на гибель.
Со смертью Даут-ходжи «Каменный хан» начал быстро разрушаться. На каждом шагу являлись первые признаки запустения. Сточные канавы засорились и источали зловоние, прохудившаяся крыша протекала, в окна и двери немилосердно дуло, стойла погрязли в навозе и заросли бурьяном. А снаружи прекрасное каменное строение выглядело все таким же в своей совершенной и, казалось, нерушимой красоте. Большие сводчатые окна нижнего этажа с тонкими, как дорогие кружева, решетками, выточенными из цельного куска известняка, с прежним спокойствием смотрели на мир. Однако верхние, обыкновенные окна уже несли на себе печать обветшания. Мало-помалу путники перестали останавливаться здесь на ночлег или, в крайнем случае, ночевали в самом городе на постоялом дворе Устамуича за деньги. Все реже принимал гостей караван-сарай, хотя тут вместо платы требовалось только пожелать покой визиревой душе. В конце концов, когда стало ясно, что деньги не придут и нет никого, кто взял бы на себя заботу о детище визиря, люди, в том числе и новый управляющий, окончательно покинули «Каменный хан», предоставив ему, безмолвному и опустевшему, разрушаться и разваливаться, подобно всем покинутым и безнадзорным постройкам. Вокруг него разрослись лопухи, дуришник и крапива. На крыше гнездились и собирались крикливыми черными стаями галки и вороны.
Так раньше времени и неожиданно (такие вещи всегда приходят словно бы неожиданно!) брошенный на произвол судьбы «Каменный хан» начал превращаться в руины.
Однако если караван-сарай стечением особых обстоятельств должен был изменить своему предназначению и преждевременно превратиться в руины, то мост, не нуждавшийся в попечении и уходе, оставался все таким же неизменным и гордым и, как и в первый день своего существования, связывал два берега реки и переносил с одного на другой живой и мертвый груз.
В стенах его гнездились птицы, в неприметных трещинах, разъеденных временем, росли жидкие метелки травы. Пористый желтоватый камень, из которого был сложен мост, под переменным воздействием жары и влаги уплотнился и отвердел; исхлестанный ветрами, непрестанно дующими из конца в конец речной долины, исполосованный дождями, прожаренный палящим солнцем, камень с годами приобрел тусклую пергаментную белизну и светился в темноте, словно подсвеченный изнутри. Частые и грозные наводнения, державшие город в вечном страхе и трепете, не причиняли мосту вреда. Наводнения повторялись каждый год весной и осенью, но не всегда они были одинаково опасны и гибельны для города у моста. Дважды или, по крайней мере, раз в году вздувались замутившиеся воды Дрины и, с диким ревом проносясь под сводами моста, увлекали за собой поваленные ограды с полей, вырванные пни, темные груды листьев и ветвей из прибрежных лесов. От них неизменно страдали дворы, сады и амбары ближайших домов. Этим все и ограничивалось. Но с разрывом в двадцать – тридцать лет случались большие наводнения, их помнили так же, как помнят бунты или войны, и долго от них отсчитывали время, возраст построек и длительность человеческой жизни. («За пять-шесть лет до большого наводнения», «Во время большого наводнения».) Эти наводнения мало что оставляли после себя из движимого имущества в большей части города, разместившегося на песчаной косе между Дриной и Рзавом. Они отбрасывали город на несколько лет назад. Очевидцы его остаток своей жизни проводили в возмещении убытков и утрат, нанесенных «большим паводком». Люди до конца своих дней в разговорах снова и снова возвращались к переживаниям той осенней ночи, когда при свете тусклых фонарей под ледяным дождем и обжигающим ветром они вытаскивали товары, каждый из своей лавки, и сносили их наверх на Мейдан, в чужие дома и лабазы. А на следующий день мглистым утром смотрели вниз с горы на город, который любили, как любят собственную кровь, неосознанной и горячей любовью, и видели, как улицами, кружась и пенясь, несется мутная вода, подступая под самые крыши, и по этим крышам, с которых вода с треском отдирала доску за доской, догадывались, чей дом еще стоит.
На славах, рождественских праздниках или в рамазанские ночи седые, отяжелевшие, обремененные заботами старики оживлялись и становились разговорчивыми, едва речь заходила о самом главном и тяжком событии их жизни – наводнении. По прошествии пятнадцати, а то и двадцати лет, в течение которых люди копили и обзаводились новым хозяйством, паводок представал перед ними страшным и величественным, дорогим и близким; он нерушимыми узами связывал еще живых, но уже сильно поредевших свидетели, ибо ничто так не объединяет людей, как совместно и благополучно пережитое несчастье. Так же и они чувствовали себя прочно связанными памятью о минувшей беде и поэтому так любили вспоминать о самом страшном ударе, постигшем их в жизни, и находили в этом удовольствие, недоступное молодым. Воспоминания эти неисчерпаемы, и люди возвращаются к ним, не зная устали; они дополняют друг друга и подсказывают, стоит им посмотреть друг другу в поблекшие склеротические глаза, и они видят в них то, чего молодые не могут себе даже и вообразить; они загораются от собственных слов, глушат нынешние мелкие заботы воспоминаниями о тех, гораздо более серьезных, давно и успешно ими изжитых.
Сидя в теплых комнатах своих домов, через которые когда-то прокатилось наводнение, старики с особым наслаждением в сотый раз пересказывают отдельные трогательные или трагические эпизоды. И чем страшнее и мучительней рассказ, тем большее удовольствие он доставляет. В радужном тумане легкой ракии или табачного дыма истории эти часто выглядят преображенными временем и вымыслом, преувеличенными и приукрашенными, но никто из стариков этого не замечает, и каждый готов побожиться, что все было именно так, ибо все они бессознательно участвуют в этом непроизвольном украшательстве.
Во все времена можно было найти несколько стариков, помнивших последнее «большое наводнение», о котором они могли между собой бесконечно говорить, твердя молодым, что нет больше таких бед, но нет и прежней красоты и благодати.
Одно из самых больших когда-либо бывших наводнений случилось в последний год восемнадцатого века, и оно особенно долго вспоминалось и переживалось.
Выпало оно на долю того поколения, в котором, как потом рассказывали старики, не осталось почти никого, кто бы помнил предыдущие большие наводнения. Однако в те дождливые осенние дни все были начеку, хорошо зная, что «вода коварна и зла». Освободили склады, ближе других стоявшие к реке, ночью с фонарем ходили по берегу, прислушиваясь к шуму реки; старые люди утверждали, что по гулу воды можно угадать, будет ли разлив одним из тех обычных, что случались ежегодно, нанося городу незначительный ущерб, или тем, к счастью редким, большим разливом, что затоплял и мост и город и сносил все недостаточно прочно и основательно построенное. Следующий день показал, что вода в Дрине не прибывает, и к вечеру город погрузился в глубокий сон, так как люди были утомлены волнениями предыдущей бессонной ночи. Вот так и обманула их вода. Ночью стремительно и небывало поднялся Рзав и, красный от глины, перегородил и запер Дрину в устье. Воды обеих рек сомкнулись над городом.
У Суляги Османагича, одного из самых крупных турецких богатеев, был тогда чистокровный арабский жеребец неслыханной цены и красоты. Едва запруженная Дрина устремилась в город, арабский жеребец пронзительно заржал и не умолкал до тех пор, пока не разбудил хозяина и слуг и его не вывели из конюшни, стоявшей на самом берегу реки. Так была разбужена большая часть города. Под холодным дождем и бешеным ветром непроглядной октябрьской ночи люди начали спасать то, что еще можно было спасти. Полуодетые, по колено в воде, они выносили на плечах разбуженных и плачущих детей. Испуганно блеял скот. То и дело раздавался глухой треск налетавших на быки каменного моста бревен и коряг, принесенных Дриной из затопленных лесов.
На Мейдане, куда вода никогда и ни в каком случае не могла добраться, все окна освещены, и бледные пятна фонарей, приплясывая, мельтешат в темноте. Все дома открыты и принимают пострадавших, промокших, подавленных людей с детьми или самым необходимым скарбом в руках. В хлевах тоже разложены костры, возле них сушатся те, для кого не нашлось места в домах.
Первые граждане города, пристроив своих домочадцев, турок – в турецкие, сербов и евреев – в христианские дома, собрались в большом помещении нижнего этажа дома хаджи Ристо. Здесь муктары всех городских кварталов, они устали и промокли, пока перебудили и разместили под кров жителей подопечных им кварталов. Турки, христиане и евреи сидят бок о бок. Грозная сила стихии и тяжесть общей беды сблизила этих людей и хотя бы на один этот вечер перекинула мост через пропасть, отделявшую разные веры одну от другой и в особенности райю от мусульман. Здесь Суляга Османагич, газда Петар Богданович, Мордо Папо, поп Михайло, могучий, немногословный, но острый на язык приходской священник, грузный и серьезный мулла Исмет, вышеградский ходжа, и Элиас Леви по прозванию хаджи Лиачо, еврейский раввин, известный далеко за пределами города своей справедливостью и прямотой. И еще человек десять торговцев всех трех религий. Промокшие, бледные, со сведенными скулами, но с виду невозмутимые, они сидят, курят и говорят о том, какие меры для спасения имущества приняты и какие еще надо предпринять.
К ним поминутно входят люди помоложе, с которых вода стекает ручьями, и сообщают, что все живое выведено на Мейдан или за Град и размещено по турецким и христианским домам и что вода продолжает прибывать, захватывая квартал за кварталом.
Ночь текла – текла медленно, нескончаемо, казалось, она росла и вздымалась, подобно воде в долине, – и городские тузы и торговцы взялись за ракию и кофе, пытаясь хоть как-то согреться. И все перенеслись в какой-то другой мир, обособленный и теплый, реальный и все же нереальный, не такой, как был вчера, и не такой, как будет завтра: зыбкий островок в океане времени. Разговор оживлялся и креп и, словно по безмолвному уговору, то и дело менял направление: избегали касаться даже старых наводнений, известных только понаслышке; говорили о вещах, никак не связанных с водой и разразившейся катастрофой.
Отчаявшиеся, они предпринимали отчаянные попытки казаться беззаботными и равнодушными, почти что легкомысленными. По некоему невысказанному и суеверному уговору и по неписаным, но священным старинным, купеческим правилам приличия и гордой сдержанности, каждый присутствующий считал себя обязанным собраться с духом и в этот час, перед лицом несчастья, которое невозможно отвратить, подавить свои страхи и опасения и говорить шутливым тоном о посторонних предметах.
Но едва за разговором они стали обретать успокоение и в мгновениях забытья черпать силы, столь необходимые им для завтрашнего дня, как пришли какие-то люди и привели с собой Косту Баранаца. Совсем еще молодой торговец был мокр до нитки, распоясан и по колено в грязи. Оглушенный многолюдием и светом, он как со сна оглядывал себя и стирал всей пятерней воду с лица. Ему дали сесть и предложили ракии, но ему никак не удавалось поднести стакан к губам. Он дрожал всем телом. Прошел шепоток, что он пытался кинуться в мутный поток, что мчался сейчас по песчаному берегу реки как раз над крышами его амбаров и складов.
Человек молодой и нездешний, Коста Баранац двадцать лет тому назад был отдан сюда в услужение, позднее женился, вошел в зажиточный дом и скоро повел дела самостоятельно. Крестьянский сын, он за короткий срок несколькими бесцеремонно-наглыми спекуляциями неслыханно обогатился, сразу обойдя многих других торговцев, но не привык терпеть убытки и переносить неудачи. И в эту осень он сделал огромные запасы сливы и ореха, намного превзойдя свои реальные возможности и рассчитывая зимой диктовать цены на чернослив и орехи и таким образом покрыть долги и заработать так же, как в прошлом году. Теперь он был вконец разорен.