А почтальон, выйдя из темной холодной лавки на утреннее солнце, на мгновенье остановился и весь передернулся, стряхивая с себя вместе с внутренней дрожью впечатление от этих пронзительных, перепуганных и страшных глаз. Потом он пошел дальше. Держась солнечной стороны, он беззвучно шептал себе под нос:
– Ну и страшные, брат, глаза у этой самой Райки! Не впрок ей богатство! Ох, и страшные!
В жутких снах и мучительной бессоннице проводила Барышня теплые ночи. Лето не кончалось. И в октябре еще было тепло и зелено. Дни и недели тянулись бесконечно, события сталкивались, подгоняли и настигали друг друга, как завершающие аккорды симфонии, из которых каждый звучит словно последний и за каждым неуклонно и неожиданно следует новый. Однако прозвучал и последний.
Барышня, как это часто случается с подобного рода людьми, не заметила, когда грянуло то, чего она так страшилась, что несчетное число раз до малейших подробностей представляла и рисовала в своем воображении. (Здесь ее воспоминания обрывались; не то чтоб они исчезли и полностью стерлись – скорее это походило на оборванную киноленту: экран не гаснет, аппарат работает, но звука и изображения нет, одни только причудливо размытые пятна и линии.)
В один из октябрьских дней, который ничем не отличался от прочих, когда ее опасения были не меньше, а надежды не больше, чем обычно, на домах неожиданно появились первые трехцветные флаги[16] и люди на улицах стали обниматься и целоваться, плача от радости. Опять слезы! Весо в тот день в лавку не пришел. Барышня шла по городу изгоем и преступницей. Ее никто не обнимал, никто даже руки не протянул, и тем не менее она дрожала от врожденного отвращения к объятиям и от смятения, в которое ее повергали эти вечные слезы, сильное возбуждение, громогласное излияние чувств, слова и разговоры вообще.
Она сидела как на иголках в холодной лавке и мысленно перебирала свои кредиты и вложения, разбросанные по многим местам. Без значительных убытков на сей раз не обойтись. Теперь это уже совершенно ясно. Она думала лишь о том, как уменьшить неминуемый ущерб. Мысли проносились стремительно, как на пожаре или в бурю, когда надо спасать самое ценное и то, что находится в наибольшей опасности, а в твоем распоряжении две-три минуты. Громкие шаги и взволнованные голоса нарушили течение ее мыслей. В лавку вошел в окружении молодых людей Весо. Кое у кого было оружие. Все говорили разом, размахивая руками. Барышня подумала, что они навеселе. Она хотела поговорить с Весо, но ей не дали и слова сказать. Пришельцы смотрели на нее свысока, морщась и щурясь, словно она уж так мала и незначительна, что ее и не разглядишь. Весо был не лучше других. Никогда, ни до, ни после этого, она не видела его в таком возбуждении. Он лишь отмахивался от нее и несвязно говорил:
– Оставь, Райка! Сейчас не до этого! Дождались ведь, дождались, теперь и умереть не жалко. Ступай домой. Видишь, какая у нас радость? Видишь?
Она ничегошеньки не видела, а его глаза пылали, и безбородое добродушное лицо горело ярким румянцем.
Однако дальше события развивались не столь невинно, как в первый день. И в лавке, и на улице, и даже в собственном доме знакомые и незнакомые, званые и незваные стали осыпать ее ехидными насмешливыми замечаниями, а кое-кто начал открыто и грубо поносить ее за поведение во время войны. Она не вспоминает, не любит вспоминать обо всем том, что ей тогда пришлось перенести. Все было хуже и тяжелей, чем она могла себе представить заранее. По поведению и речам тех, кто зло высмеивал или открыто ругал ее, она понимала, сколь велика была в их глазах ее вина. Но как она ни старалась понять, как ни ломала себе голову, она так и не уразумела, в чем эта ее вина состоит. Она видела лишь непостижимую ненависть людей и стремление оттеснить ее, нанести ей ущерб, помешать в любом деле. Читая в газетах статьи и речи о гонениях и муках военных лет, она спрашивала себя, возможно ли, чтоб все это происходило в той самой стране и в том самом городе, где живет и она. Порой ей казалось, что все люди внезапно сошли с ума, все, кроме нее, – вот почему они смотрят на нее косо и так жестоко ее преследуют.
Людям, подобным Барышне, мир должен часто представляться кромешным адом. Нечувствительная к большей части общественных законов, нравственных устоев и движений человеческой души, неспособная даже заметить их, а не то что понять их закономерность и их медленное, но неотвратимое воздействие на ход событий, она в самом деле не могла уловить причинной связи между тем, что происходило с ней сейчас, и тем, что она делала, видела и слышала в 1914-м и 1915 годах. И это было самым тяжким в ее теперешних муках. Она не понимала, что насилие и несправедливость вызывают мщение, и что месть слепа, и что те, на кого она обрушивается, всегда воспринимают ее как самую черную несправедливость, равно как не понимала и того, что к самому справедливому возмездию присоединяются зависть и неизбывное людское злорадство. Она вообще не имела понятия о насилии, о несправедливости, о каре и мщении, но зато ясно видела, что находится на стороне, которая преследуется и терпит убытки. Она в самом деле терпела убытки, и каждый день угрожал ей новыми и все более крупными. Она не осмеливалась предъявлять иски, а если бы и осмелилась, ничего бы из этого не получилось. Дела не двигались, суды пустовали, банки, по существу, не работали, сроки платежей не соблюдались, ценные бумаги лежали мертвым грузом. Со всех сторон у нее требовали пожертвований, долгов же никто не платил, должники смеялись в глаза кредиторам и делали новые долги, словно завтра – светопреставление. А газеты писали о налогах на военные прибыли, об экспроприации имущества, о больших и малых планах, по которым у имущих предполагалось отнять миллиарды и передать их неимущим. Барышне казалось, что целые страны и народы решили закончить жизнь в неистовом кутеже, решили есть, пить, безумствовать и растратить все, до последнего гроша в кармане последнего человека.
Все оборачивалось против нее.
В тихий октябрьский день ей было суждено собственными глазами увидеть окончательную гибель Рафо. Однажды утром, избегая шумных и радостно возбужденных центральных улиц, она забрела на Ферхадию. Перед бывшей лавкой Рафо толпился народ, раздавались громкие возгласы, взрывы оглушительного хохота. Боязливо осмотревшись, она увидела за прилавком Рафо. Мокрыми и грязными руками он перебирал какие-то гнилые овощи. От него остались кожа да кости, лицо его пожелтело и потемнело, одет он был грязно и неряшливо, без галстука, с непокрытой головой. Рафо испуганно вращал глазами и без умолку говорил, но что – разобрать было невозможно из-за непрестанных выкриков и громкого смеха толпы. Лишь когда он повышал голос, слышались отдельные слова:
– Вот, пожалуйста, совершенно бесплатно!… Должен же народ есть… Я-то знаю, это другие не знают… Должен есть… Вот…
А народ, словно бы забыв о голоде, смеялся над безумцем, глядя на него с тем холодным любопытством, с каким люди, стоит им оказаться в толпе, смотрят на самые грустные сцены.
Одни держались насмешливо и грубо.
– Неси-ка это домой, газда Рафо, и ешь сам.
– Это что, покойница Австрия оставила тебе в наследство?
– Нагреб столько миллионов, а народ кормишь отбросами?
Другие были настроены благодушно и воспринимали все юмористически. Говорили ему, что он тертый калач и что, наверное, он думает и на этом сделать хороший гешефт. А Рафо Конфорти, как, бывало, много лет назад, прижимал руку к сердцу, клялся, нахваливал товар, спешил ответить на каждое замечание и плаксиво уверял, что единственная его забота – чтоб люди не голодали. Только тогда он был здоров, весел и подвижен, как юла, теперь же язык у него беспомощно заплетался, слова путались, а жесты были беспорядочны и неосмысленны.
Барышня отвернулась и поспешила прочь, не желая смотреть на мучения человека, которого можно было бы назвать ее другом, существуй в ее голове такое понятие.
В тот же день Рафо отвели в сумасшедший дом.
Дни и недели проходили, а волнения и радостная суматоха в городе не ослабевали. Напротив, жизнь, казалось, должна была измениться в корне. В Сараево вступили первые части сербской армии. Парады и празднества, банкеты и благодарственные молебны следовали один за другим; прибывали депутации, открывались новые газеты, менялись названия улиц и учреждений. Барышня понимала, что дело приняло серьезный оборот.
С нового года начала выходить газета «Српска застава». Свою главную задачу эта ультранационалистическая газета видела в том, чтоб осудить и заклеймить всех тех, кто во время войны «запятнал честь народа» и предал его интересы. Под специальной рубрикой: «Во имя порядка, справедливости и мира мы требуем…» – газета помещала разгромные статьи об отдельных людях и об учреждениях разного рода. В одной из заметок содержался прозрачный намек на Барышню, хотя имя ее пока названо не было. Один ее родич, близко знакомый с редактором газеты, пошел к нему и добился прекращения дальнейших нападок.
Однако то, чего удалось добиться в одной газете, не вышло в другой. Новая газета «Народни глас» обрушилась в своей местной хронике на всех военных спекулянтов, вроде Рафо Конфорти и ему подобных, помянув мимоходом, но на этот раз открыто, и имя Райки Радакович. К ней присоединилась и социал-демократическая «Слобода», снова начавшая выходить. Она писала о «ростовщических процентах», «делах, которые не выносят света», «бездушных пауках, врагах народа и общества». Авторы статей требовали от правительства создания специальной комиссии, которая проверила бы деятельность и прибыли военных спекулянтов, и высказывали надежду, что общество навсегда изгонит из своей среды этих злостных и недостойных членов, невзирая на их положение и родственные связи.
Подобные угрозы выглядели в то время серьезными и вполне реальными; их читали, пересказывали и обсуждали по всему городу, среди родных и знакомых, везде, кроме дома Райки.
Ни с кем не встречаясь, она не могла толком знать, что думают и говорят о ней люди. Истина открывалась ей лишь изредка и случайно. Однажды осенью она внезапно проснулась с ощущением удушья – сердце, казалось, застряло в горле. (В последнее время такое бывало с ней все чаще.) Она вскочила, распахнула окно, чтоб как можно скорей и как можно глубже вдохнуть влажный ночной воздух. Стоя у открытого окна, задыхающаяся, в холодном поту, она услышала, как на улице под ее окном громко переговариваются пьяные. Они шли по набережной с криками, бранью и смехом. Двое из них отстали и подошли к ее дому. Икая и ругаясь, они поливали стену под самым ее окном. Незамеченная, она прислушивалась к их несвязной пьяной беседе.
– Холодно, – жаловался первый пьяница, – и не удивительно. Башмаки каши просят. Вот уже Михайлов день, а у меня еще нет зимнего пальто, и не знаю, когда будет.
– Все ракия чертова!
– Нет, браток! Вот те крест, нет. Не будь праздника, и сегодня бы не пригубил.
Один из пьяных отошел от стены и, застегиваясь, долго и тупо оглядывался.
– Слушай, ведь это дом Райки Радакович! Другой, все еще стоя у стены, обозвал ее гадким словом и безобразно выругался. Барышня никогда не слыхала подобного ругательства и даже не представляла себе, что такое может существовать. То было одно из новых ругательств, в которых земля и небо соединялись в едином отвратительном помышлении.
– Она, говорят, деньги при швабах огребала, во время войны.
– И до войны тоже. Она уж сколько лет дает деньги в рост. Я слышал, как в трактире люди о ней толковали. Другого такого ростовщика и процентщика, говорят, во всей Боснии не найти. Все делает втайне, незаметно, и все вроде бы честно и по закону. Бестия, говорю тебе, форменная бестия. Ни разу никого не пожалела. Ни о боге, ни о душе не думает. Знай себе денежку к денежке складывает, а никому от них никакой радости. За грош удавится!
– Такую убить – доброе дело сделать.
– Убить мало. Я бы с этой стервой разделался так, как в песне поется: вывел бы ее на перекресток, облил дегтем и поджег. Чтоб как свеча горела. Как свеча!
Продолжая сыпать ругательствами, они пошли, спотыкаясь, догонять свою компанию, звавшую их из темноты.
Барышня быстро закрыла окно и легла. Она примерно знала, что думают о ней родственники и так называемые сливки общества, но сейчас она собственными ушами услышала мнение народа, голытьбы, людей, которые, быть может, ни разу в жизни ее не видели. Она чувствовала вокруг себя плотное и непробиваемое кольцо ненависти, непрестанно сужающееся. Встревоженная, позабыв о сне, она думала, куда бежать, где укрыться от этих людей, у которых нет даже зимнего пальто, и они согреваются ненавистью и ракией, но у которых есть время считать чужие доходы и готовить для других деготь и самые ужасные способы умерщвления.
В эту зиму Барышня впервые перестала ходить по воскресеньям на кладбище. Она сидела дома и думала о могиле отца, но выйти на улицу не решалась. Боязнь людей пересиливала все остальное. Она, которая никогда не считалась с людьми и попросту их не замечала, теперь дрожала от страха при одной мысли о прохожих, об их взглядах и попреках. Она перестала ходить в лавку.
О делах и думать было нечего. Все двери были для нее закрыты. И Весо ей советовал некоторое время не попадаться людям на глаза.
Нескончаемо тянулись тяжелые месяцы зимы, когда даже от самой близкой родни она вынуждена была прятаться в своей комнате, когда возмущение против нее было настолько сильным, что ей становилось стыдно, хотя она и не знала, чего стыдиться, потому что сознание вины ни на мгновение не потревожило ее совесть.
Еще несколько месяцев назад Барышня не верила, что на свете есть вещи сильнее ее воли и что они могут связать ее по рукам и ногам. А теперь Райка видела, что она на самом деле связана по рукам и ногам, что она проиграла, потерпела поражение, неизвестно когда и как, от невидимой силы, которую не выразишь цифрами, не подкупишь деньгами и ничем не проймешь. Напрасно она взывала к своей стальной воле и холодному презрению к людям. Воли не осталось, а на ее презрение ей отвечали еще более глубоким презрением. Сидя, как в заточении, в собственном доме, она поняла, что не выдержит, если не наступит какая-то перемена, если время и пространство не отдалят и не оградят ее от Сараева, места ее поражения. Однако время ползло немилосердно, и никакая мудрость, никакие богатства были не в силах ускорить или замедлить хотя бы на секунду его ход. Оставалось пространство. Уйти отсюда, не быть здесь – значило обрести возможность начать жизнь с новыми надеждами, новыми силами. Уехать – почти то же, что забыть и быть забытым, то есть спасенным. Уехать – тяжело и больно, но все же возможно.
Вся родня сходилась на том, что и для нее, и для всей семьи самое лучшее, чтоб она уехала из Сараева, хотя бы на некоторое время. Одни предлагали ей съездить в Дубровник, другие – переселиться в Белград. И Райка, первый раз в жизни, сдалась – другого выхода она не видела. Может быть, со временем все бы и успокоилось и забылось, просиди она еще полгода или год дома, в полном одиночестве, не делая никаких попыток возобновить свою деятельность. Но при одной мысли, что после всех потрясений и потерь последних месяцев она должна сидеть сложа руки и проживать капитал, не приумножая его и ничего не приобретая, у нее замирало сердце, кровь приливала к голове и дыхание прерывалось. Она заранее представляла себе, как уходят, уплывают деньги и как наконец ее настигают бедность и лишения. И задыхалась от этой мысли. Она поехала бы не только в Белград, но в любые дикие, заброшенные колонии, только бы избежать нищеты.
Посреди лета было решено, что Райка с матерью переедет в Белград, где уже много лет жил ее дядя по матери Джордже Хаджи-Васич. Мать, мигая добрыми, подернутыми влагой глазами, согласилась, как соглашалась со всем, что ей предлагали. Весо взял на себя дела и заботы по лавке и дому, который должны были сдать внаем.
VI
В конце 1919 года Барышня вместе с матерью уехала из Сараева. С собой они взяли несколько ящиков и чемоданов, а самое необходимое из мебели упаковали и велели Весо отправить багажом, как только они сообщат, что нашли в Белграде квартиру.
Дорога была длинной, утомительной и неприятной во всех отношениях. Поезда шли медленно и неаккуратно. Окна в вагонах были без стекол, диваны – с провалившимися сиденьями, из обивки вырезаны клочья кожи или сукна. Места брали с бою, а самые проворные и нахальные влезали в окна. Пассажиры, что давились у дверей, сидели ДРУГ у друга на коленях или стояли в коридорах, в большинстве своем были грязные, плохо одетые, от них несло луком и ракией, держались они и разговаривали грубо, вульгарно. Станции, мимо которых проходил поезд, выглядели как после страшного наводнения: стены обрушены, ограды повалены, палисадники вытоптаны. У служащих в красных фуражках, встречавших поезда, был вид неудачливых преступников. Впервые война предстала перед Барышней в своем настоящем обличье – с опустошениями, которые она вызвала, с глубокими ранами, которые быстро наносятся и нескоро затягиваются. Теперь она поняла, что за эти четыре года, трудясь и приобретая, уклоняясь от всего тяжелого и опасного, почти не разделяя общих несчастий и бед, отсиживаясь дома почти в тех же условиях, что и в мирное время, она по существу и не видела войны. Но когда, разорив семейное гнездо, она двинулась в путь, долгий и тяжкий, исход которого был совершенно неизвестен, все события последних месяцев уже не казались ей такими непереносимыми, и она жалела, что уехала из Сараева. Быстро забылись обстоятельства, изгнавшие ее из родного города, и перед глазами стояли одни убытки, которые принес отъезд. Ее оскорбляла и раздражала толпа, ее метания и крики, но еще сильнее бесила собственная внутренняя слабость и нерешительность. Все выводило ее из себя, и больше всего мать, с ее непоколебимым спокойствием, кроткой улыбкой и безграничным доверием ко всему на свете. У Райки было такое чувство, будто она едет в изгнание или бежит от него, сама не зная куда.
В Славонском Броде в холодную и дождливую ночь они целых пять часов прождали поезд. Несмотря на всю бдительность Барышни у них украли чемодан. Это переполнило чашу ее терпения. На слабо освещенном перроне, возле длинного состава, дышащего белым паром, она верещала, словно ее раздирали на куски. Взывала к богу и людям, требуя покарать вероломного грабителя, но народ проходил мимо, толкая ее и спотыкаясь о ее чемоданы. Ни отзыва, ни сочувствия, ни помощи. Со страшным трудом им удалось втиснуться в белградский поезд, который был так же переполнен, как и боснийский. Пришлось стоять в коридоре, на сквозняке. Барышня на ощупь пересчитывала чемоданы. Ей казалось, что у нее вырвали кусок мяса, что она никогда не доберется до цели, что и сам Белград всего лишь один из обманов этой ночи, в которой невидимые силы крадут и разбойничают безвозбранно и безнаказанно.
Лишь к середине следующего дня, пасмурного и холодного, приехали в Земун. Дальше поезд не шел, потому что мост через Саву был разрушен. Невыспавшиеся, умирающие от жажды, закопченные, они месили вслед за носильщиками густую грязь, пока наконец не добрались до битком набитого катера и не переправились в Белград. А под вечер подошли к дому Хаджи-Васича на Смиляничевой улице.
То, что они увидели, находилось в таком вопиющем противоречии со всем тем, что им довелось пережить в пути, что в первую минуту они растерялись и застыли возле груды своих вещей. Благоустроенный, просторный дом сверкал чистотой и порядком, на всем лежала печать изобилия. Хозяйка дома, госпожа Перса, которую и в семье и в городе звали Секой, и две ее взрослые дочери, Данка и Даринка, встретили гостей тепло и сердечно. Предложили им воды с вареньем, кофе. Отвели небольшую, но теплую комнатку окнами во двор; в ней стояли две кровати с большими, ослепительно белыми подушками и желтыми одеялами на шелку. Пока они мылись и приводили себя в порядок, пришел и сам хозяин. Снова слезы, объятия. Все как бы вырвались на некоторое время из пут будней и зажили другой, более богатой и яркой жизнью. Даже Барышня не устояла перед этим ощущением минутного отдохновения от всех бед и забот.
К ужину все семейство собралось в светлой столовой, и родственники познакомились ближе.
Джордже Хаджи-Васич более сорока лет назад мальчишкой уехал из Сараева и с тех пор ни разу там не был. Вырос он в Белграде в семье дяди – Петара Хаджи-Васича, известного торговца и благотворителя. От него же унаследовал лавку на улице Князя Михаила. Женился поздно. В жены взял молодую вдову Персу, которая всего год пробыла замужем за торговцем Ираклидисом. Она происходила из богатого дома владельца скобяного дела Стаменковича «с Савы». В первые три года у них родилось трое детей: сын и две дочери. В 1915 году газда Джордже эмигрировал во Францию. Миша, их единственный сын, служил в армии; демобилизовавшись, он тоже уехал во Францию, где в Монпелье закончил юридический факультет. Сека осталась в Белграде одна с двумя девочками и с помощью родственных связей, а также собственной энергии и денег сберегла дом и благополучно вырастила детей. Теперь газда Джордже был занят обновлением дела. Миша служил в Народном банке, а Сека подыскивала подходящих женихов для дочерей, которым уже подошло время выходить замуж.
У газды Джордже, здорового, холеного, благообразного господина лет шестидесяти, такие же, как у матери Райки, голубые ясные добрые глаза Хаджи-Васичей. (Целый вечер они не могли насмотреться друг на друга, а как глянут – веки начинают дрожать: он глотает слезы, она плачет.) Голубые глаза удивительно идут к его совершенно седым, аккуратно подстриженным усам и волосам. Он принадлежит к типу старых белградских образованных торговцев, поведение которых и обхождение с людьми отличают достоинство и сдержанность; холодная, но безукоризненная профессиональная учтивость вошла в его кровь и плоть. Поступь у него тихая и плавная, речь скупая, своих мыслей он ничем не выдает (даже по выражению лица их не угадаешь), смотрит прямо в глаза и, как все Хаджи-Васичи, легонько и чуть приметно моргает, да так ласково и весело, что каждый собеседник воспринимает это как знак особого расположения и доверия лично к нему.
Спокойный и в высшей степени счастливый брак связывает газду Джордже с госпожой Персой. Госпожа Перса – крепкая и тучная брюнетка, с быстрым говором и жаркими черными глазами. Ее лицо говорит об уме и предприимчивости, что подтверждают черные усики и густая грива волос. Усилия, затраченные на то, чтобы мудро и честно вести дом и растить детей во время австрийской оккупации, не истощили ее сил и не ослабили ее любви к жизни.
Из дочерей старшая походила на мать, а младшая – на отца. Данка – вылитая мать: пушок над верхней губкой предвещал усики, округлость форм – будущую тучность, а пока еще робкий блеск смеющихся глаз – материнскую жизнерадостность и энергию. Даринка пошла в род Хаджи-Васичей – стройная, со спокойными задумчивыми глазами, в которых не крылось ни печали, ни загадки.
Миша – высокий молодой человек двадцати пяти лет, голубоглазый, как отец, ухоженный и тщательно одетый, пожалуй слишком серьезный и выдержанный для своих лет. Он наверняка не изобретет для государства новой финансовой системы, но столь же несомненно, что он никогда не ошибется в применении существующей. Все на нем аккуратно, все блестит от обилия золотых вещей, которые он носит. Золотой перстень с печаткой на правой руке, золотая табакерка, золотой карандашик на золотой цепочке, золотые часы на золотом браслете на левом запястье. При каждом движении какой-либо из этих предметов скромно и ненавязчиво поблескивает.
Такова была семья, по-родственному радушно принявшая Барышню и ее мать. Госпожа Радойка была совершенно счастлива. В теплой атмосфере семейного уюта она впервые после стольких лет подняла голову и почувствовала себя человеком и с каждым днем становилась все оживленнее и радостней, словно ее из мрачного и душного подземелья вывели на солнце.
И Барышне в первые дни было легко и приятно. Никто не интересовался ее жизнью в Сараеве. Все казалось далеким и забытым. Белград велик, все в нем для нее незнакомо, и она никому не известна. Однако, как только немного отдохнула, она опять стала хмурой и нелюдимой, какой была всегда, и с каждым днем все больше замыкалась в себе. Простой, открытый и веселый дом газды Джордже, где были взрослые девушки, ей очень не нравился. Широта и щедрость во всем – в смехе и речах, деньгах и вещах – оскорбляли и отталкивали ее. Жизнь семьи представлялась ей беспорядочной и хаотичной, необеспеченной и опасной, она приводила ее в смятение, сбивала с толку, путала ее собственные планы. И, видя, что она не в состоянии ни изменить их жизнь, ни навязать им свое мнение, она сгорала от желания как можно скорее оказаться в своем доме, подальше от молодых и веселых родственниц и всего этого шумного и оживленного общества. С нетерпением она ожидала прибытия мебели, которую Весо уже отправил, а пока без устали искала дом на самых отдаленных и тихих улицах, где цены подскочили не так высоко, как в центре города. Газда Джордже, пользуясь своими связями, нашел ей небольшой дом на Стишской улице, а потом предложил еще несколько подобных, и теперь вокруг них велись нескончаемые томительные переговоры.
Особенно тяжело Барышня переносила визиты, которые в доме госпожи Секи, известном своим гостеприимством, были весьма часты, а каждой гостье Сека считала своим долгом представить «сестру Джордже из Боснии» и ее дочку. Вторник же, «jour-fixe»[17] госпожи Секи, был самым ненавистным для Барышни днем недели.
Дом Хаджи-Васича принадлежал к лучшим довоенным зданиям города: одноэтажный и скромный с виду, он был достаточно просторен, отремонтирован и побелен уже после войны, с опрятным двориком и большим садом, где росли фруктовые деревья лучших сортов и низенькие густые сосенки. От соседних домов он отличался и тем, что для кухни за домом, во дворе, было выстроено отдельное помещение. Поэтому в доме только жили, и в комнатах не пахло ни кухней, ни зимними припасами из кладовой. Большая передняя, которая вела в комнаты, была обставлена как гостиная. Мебель была «стильная», то есть сработанная одним из пришлых мастеров, и больше всего напоминала стиль Людовика XV. Кресла обиты темно-красным плюшем, столы и столики на чересчур тонких ножках заставлены вазами, фарфоровыми безделушками и семейными фотографиями. Пол устлан добротным старинным пиротским ковром. По стенам увеличенные фотографии дедушек в фесках и бабушек в тепелуках, а рядом. – репродукция пейзажа Бёклина с кипарисами небывалой величины и мрачным холодным озером.
В этой комнате госпожа Перса каждый вторник устраивала приемы, подобные тем, которые устраивались во многих других богатых и почтенных домах, где имелись дочери на выданье. Для молодежи открывали еще и соседнюю комнату, самую большую в доме, в которой танцевали под граммофон, пока в гостиной сидели и громко беседовали сверстницы госпожи Секи. Они с трудом привыкали к негритянской музыке новых, послевоенных танцев и постоянно спрашивали себя, что еще придумает нынешняя молодежь, прежде чем они успеют повыдавать дочерей и тем переложить заботу на чужие плечи.
В то время многие дома в Белграде в полном смысле слова «открылись» и для хорошего и для дурного, для любого поветрия и любого гостя, а чаще всего для случая – этого самого ненадежного друга. Новое общество, которое складывалось из бел-градцев и все возрастающего числа приезжих и которое гомозилось на узком приподнятом языке земли между Савой и Дунаем с их крутыми берегами, еще не обладало ни одним из обязательных атрибутов настоящего общества – не было ни традиций, ни единых взглядов на жизнь, ни схожих склонностей, ни сложившихся форм общения. Это была своевольная пестрая армия, учинившая набег на город с тем, чтоб в содружестве с так называемым избранным белградским обществом воспользоваться редкой конъюнктурой: крушением политической и общественной системы и одной из величайших в истории военных побед. Несомненно, что за долгие годы существования Белграда на столь стесненном пространстве никогда не собиралось столько людей, объединенных общностью интересов, но так мало между собой связанных и по существу совершенно различных. Четырехлетняя мировая война сняла с места этих людей, по рождению и воспитанию принадлежавших к разным социальным слоям Балкан и Средней Европы, разным верам, расам и родам занятий, а волна великой победы занесла их сюда, и все они теперь стремились вознаградить себя за жертвы и труды, которые им пришлось при различных обстоятельствах возложить на алтарь победы во всех армиях мира, на всех четырех континентах. Поток пришельцев хлынул на однородное и малочисленное старое белградское общество, которое было не в силах их ассимилировать, но и не желало в них растворяться. Подвергнутое тяжкому испытанию, от которого зависела его дальнейшая судьба, после огромных страданий и усилий, превосходящих его возможности, оно находилось сейчас в состоянии лихорадочного возбуждения и полной растерянности перед этой лавиной людей, обычаев и идей. Не в состоянии отличить хорошее и полезное от вредного и ненужного, оно само начало сдавать и терять собственное лицо. Естественно, что в таких условиях ничьи стремления не были ясны и понятны, ничьи заслуги не могли быть оценены по достоинству, ничьи иллюзии – распознаны, домогательства – отвергнуты, а права – утверждены и надежно закреплены. Никогда не было поры лучшей и почвы более подходящей для обмана и самообмана!
Барышня любыми путями старалась уклониться от этих приемов. По вторникам во второй половине дня у нее всегда или оказывались какие-то дела в городе, или она запиралась в своей комнате. Танцующая молодежь, казалось ей, была без царя в голове, а пожилые дамы в гостиной – выжили из ума. Но дело не ограничивалось лишь вторниками. Жажда развлечений, которая несколько позже охватила весь Белград, уже захлестнула богатые дома. Неодолимая тяга к возможно более пестрому и более шумному обществу, к полутемным комнатам, набитым галдящей толпой, распространялась все шире. Почти на все праздники или по любому другому удобному поводу в доме Хаджи-Васичей после ужина собиралось общество. Танцевали под граммофон, шутили, пели, а кроме того, вели беседы о политике, искусстве, о недавнем прошлом, которое представлялось возвышенной драмой со счастливым концом, и о будущем, которое было неисчерпаемой и благодарной темой. Барышня сидела при этом хмурая, в тягость и себе и другим. Она оживлялась, лишь увидев среди гостей кого-нибудь из стариков, отцов этих детей, что танцевали или спорили. С таким гостем она немедленно заводила разговор, тихо и осторожно выспрашивая его об обмене старых банкнот или о ценах на дома и земельные участки. От молодых людей ее отталкивало все: их танцы и развлечения, их разговоры и споры. Все, что ей приходилось видеть и слышать, коробило ее и вызывало у нее какое-то неприятное чувство, в котором были и презрение, и злость, и страх. Однако Барышня заставляла себя вслушиваться хотя бы в их разговоры на серьезные темы.
Однажды Данка и Даринка, взволнованные и торжествующие, объявили, что после ужина вместе с другими молодыми людьми к ним придут и два боснийских поэта, Стикович и Петар Будимирович, снискавшие себе доброе имя в новейшей литературе, у которой еще нет ни писаной истории, ни официального признания, но которая уже пленяет сердца юношей и девушек всех возрастов. Кроме того, оба поэта принимали участие в национально-революционном движении боснийской молодежи, были интернированы австрийскими властями и четыре года войны провели в тюрьме и ссылке. И как поэты, и как мученики и борцы за национальную свободу, они пользовались горячими симпатиями столичного общества. Вместе с новыми гостями к Хаджи-Васичам пришли и завсегдатаи, то есть все друзья Миши. Большинство из них воевало и лишь недавно завершило образование во Франции. Это были молодые, веселые, честолюбивые парни. Кое-кто из них уже получил место на государственной службе, и все были убеждены, что перед ними открываются неограниченные возможности. И единственно, в чем не было согласия, это – как и для чего эти возможности использовать. Сильно отличались они и по темпераменту, склонностям, взглядам, поэтому часто часы и целые ночи проводили в бурных дебатах за кофе, сигаретами и красным вином. Это нисколько не мешало им быть друзьями, ибо если взгляды и мнения их разделяли, то тем крепче связывали споры. Все они еще переживали пору, когда такого рода состязания являются насущной потребностью, и упивались ими, как дети игрой. Жизнь еще не начала всерьез перемалывать их и разобщать.
Среди них уже тогда выделялось несколько человек, которые были далеки от всяких идей, равнодушны к их столкновениям и борьбе и которые видели свое предназначение в практической деятельности на ниве экономики и финансов. Это были не по возрасту серьезные, выдержанные и уравновешенные молодые люди, уже нашедшие свое призвание и путь в жизни и колебавшиеся только между Народным банком и другими учреждениями, которые должны были открыться в скором времени. Помимо этого, они ожидали возвращения из эмиграции белградской знати,[18] надеясь породниться с наиболее влиятельными и богатыми семействами. К подобным молодым людям относился и сам хозяин, Миша. Но тем большее свободомыслие и неукротимость духа проявляли остальные юноши.
В эту группу входили двое молодых учителей – Ранкович и Миленкович. Ранкович преподавал сербскую литературу и был вожаком демократического кружка молодежи левой, республиканской ориентации. Это был опытный оратор, отличный танцор и певец. Миленкович – социалист, волевой и мыслящий человек, превосходно знавший марксистскую литературу. Ярый полемист, он со страстью выискивал тончайшие различия между всевозможными философскими доктринами. Оба они являлись своего рода вождями, каждый имел среди собиравшейся у Хаджи-Васичей молодежи своих единомышленников и приверженцев.
Третью группу – консерваторов, самую немногочисленную, представлял Миле Адамович, в обиходе Адамсон, помощник адвоката. На лацкане пиджака он всегда носил какой-нибудь значок. Сегодня – значок Красного Креста, завтра – хорового общества, потому что он член подкомитета Красного Креста и член множества других хоровых, культурных и спортивных обществ. Это изрядно раздобревший, потасканный господин с насмешливым лицом, выражающийся немногословно, но энергично, статный, сильный, с антично-спокойными правильными чертами лица, твердым взглядом крупных глаз, низким голосом, уверенными и плавными движениями. (У нас, как и повсюду на Балканах, не редкость такой тип людей – внешне выдержанных и сильных, а на самом деле мелких и пустых.) Адамсон мог смутить любого, его же привести в смущение было невозможно, он умел смешить, но сам никогда не смеялся, – даже зубов его никто ни разу не видел. Женщины его обожали, а большинство мужчин побаивались. Речь его изобиловала турцизмами, архаизмами, крепкими народными выражениями. Он всем говорил «ты» и не выносил ни малейшей шутки на свой счет. Его оружием была неиссякаемая ирония, в которой было что-то и от нигилизма, и от патриархальности, и от варварской бесцеремонности и отеческого добродушия. В ответ на пламенные речи своих приятелей-экстремистов он обычно отшучивался без тени улыбки на лице. Ему принадлежало известное изречение: «Хорошо говоришь, браток, да кто это станет финансировать?»
Кроме этой постоянной и знакомой компании, в дом приходили и люди из новых краев: хорваты, словенцы, темпераментные и сметливые далматинцы. Каждый вторник кто-нибудь да приводил нового гостя, которого и сам толком не знал, – робкого или настырного, наделенного неведомыми талантами или сомнительной репутацией.
Но в тот вечер два боснийских поэта забили всех, даже самого Адамсона. Стикович рассказывал об арадской тюрьме, где он сидел. С большим искусством рисовал страшные и грустные картины, но как бы издалека и со стороны, так что у слушателей создавалось впечатление, что он прошел все это, как Данте – ад: ничто его не коснулось. Тяжело, но в то же время и приятно было слушать, наслаждаясь свободной жизнью, которая с каждым днем становилась богаче и ярче, о страданиях, навсегда канувших в прошлое. Молодые хозяйки напрасно просили Стиковича прочесть свои стихи. Он вежливо отказывался, улыбаясь гордой и снисходительной улыбкой, слетавшей с каких-то неведомых высот, куда не достигают никакие стихи и декламации.
Зато другого поэта, Будимировича, долго уговаривать не пришлось. При первой же просьбе он вытащил из кармана сложенный листок бумаги.
Он выглядел незаметнее и скромнее Стиковича. Стекла, прикрывающие усталые глаза, орлиный нос, тонкие бритые губы, острый профиль придавали ему какую-то инквизиторскую суровость, которую горькая улыбка не смягчала, а делала еще более непреклонной. Девушки смотрели на его худые, красивые руки, он же, ни на кого не глядя, читал одно из своих стихотворений в прозе. В ту пору это был любимый поэтический жанр – все бурлило смелыми замыслами и жаркими страстями, но облекать это в правильную и устойчивую форму ни у кого не хватало ни времени, ни знаний, ни терпения. Читал он глухим голосом, тихо и монотонно, но с какой-то скрытой внутренней силой, которая неприметно подчиняла себе слушателей и заставляла всех замолкать. Даже кое-кто из стариков поднялся со своих мест в гостиной и, стоя у распахнутых дверей, слушал этот тихий, молитвенный голос.
Барышня сидела, съежившись в углу, у самых дверей, мало кем замеченная, и слушала молодого поэта так же, как слушала споры молодежи или граммофон, – рассеянно, хмуро и через силу. Вначале она не понимала ни отдельных слов, ни связи их. Ей казалось жалким и непристойным сидеть вот так посреди комнаты и громко и торжественно читать то, что придумалось ночью, в беседе с самим собой. Это представлялось ей непонятным и чуть ли не постыдным. Но всеобщее безмолвное внимание, голос поэта, тихий, но в то же время сильный и грозный, заставили ее сосредоточиться и слушать внимательнее. Лишь теперь она услышала, о чем говорит поэт. Понимала она не все слова, иногда до нее не доходили целые фразы, недослышанные или непонятые, но из того, что она хорошо расслышала и поняла, ей стало ясно, что речь идет о страшном и кровавом покушении на богатство и богачей, на их деньги, на их образ жизни.
Барышня смотрела на свои сложенные на коленях руки и, внимательно слушая, непрестанно спрашивала себя, не обманывает ли ее слух, возможно ли, что все это говорит человек, которому полагалось бы быть умнее и проницательнее прочих людей. «Нет, невозможно, – решала она и боязливо, искоса окидывала взглядом лица слушателей, но они выражали лишь напряженное и молитвенное внимание. – Нет, и все же это невозможно; наверное, в конце какой-нибудь остроумный трюк придаст всему другой, подлинный, здоровый смысл или все обернет в шутку». Между тем поэт продолжал читать, и ни в его тоне, ни в словах не было ничего, что укрепило бы ее надежду. Напротив, этот молодой человек, называемый поэтом, призывал бедняков всего мира отринуть все, что их разделяет, вместе подняться на богачей и захватить их богатство. Здесь не могло быть двух мнений: слова были понятны и смысл ясен. Затем он обращался к богачам:
Поэт читал дальше, но Барышня вдруг перестала его слышать: кровь бросилась ей в голову. Она почувствовала необходимость немедленно встать и уйти, но не могла решиться на это в той абсолютной тишине и неподвижности, которые царили вокруг нее. Все в ней восставало против этого, по ее разумению, богохульства под личиной молитвы, этого открытого призыва к грабежу, этой дерзостной лжи, произносимой с такой торжественностью, с таким смиреньем на лице и в позе. Она судорожно ломала сплетенные пальцы, чувствуя, что еще немного – и она не выдержит, встанет и уйдет, и пусть о ней думают что хотят. Мысли ее прервали горячие рукоплескания. Поэт закончил. Молодежь дружно аплодировала.
Все они, думала Барышня про себя, все без исключения, и мужчины и женщины, или уже богаты, или с помощью женитьбы, политики или службы рассчитывают разбогатеть и тем не менее восторженно принимают эти стихи. Она поднялась, возмущенная. В дверях стоял огромный Адамсон с каким-то еще более дородным седым господином. Их привлекли аплодисменты. Адамсон показал пожилому господину на поэта, который медленно и смущенно складывал свой лист бумаги, сидя в той же позе, в какой читал:
– Вон тот в пенсне, что сидит посередке.
– Этот? – несколько разочарованно переспросил господин.
– Да, да, этот недоносок. Большевик, каких мало. Барышня с решительным видом прошла мимо них и скрылась в свою комнату. Здесь, думалось ей, она придет в себя, успокоится, ляжет, уснет, и мучительный осадок от всего, что она видела и слышала, исчезнет. Но и это оказалось нелегким делом. Мать спала на другой кровати. Спала? Как сказать – частенько она прикидывалась спящей, чтобы своим присутствием не мешать дочери. Впрочем, неизвестно, когда она тише и незаметней – когда спит или когда бодрствует. Барышню раздражало присутствие в спальне второго человека, она привыкла спать одна. Ей представлялось, что именно это мешает ей думать. Она чувствовала себя словно в западне. Нигде ни покоя, ни уединения. А мысли все время возвращаются к тому, что читал поэт. Она легла, погасила свет, но в темноте ее охватил еще более сильный гнев. О сне не могло быть и речи. Что ни день, этот дом впадал во все большее безумие. Чего хотят эти молодые люди? (Неожиданно в ее памяти возникли довоенные сараевские студенты с набережной. Длинноволосые бездельники, они сидели в черных пелеринах на белом каменном парапете Миляцки и шептались об опасных вещах.) Что это за бессмысленная суета, которую она уже месяцами видит в доме? Что это за люди, называющие себя поэтами, журналистами, националистами или коммунистами, зачем они лезут туда, куда их не просят? И неужто нет никого, кто мог бы призвать их к порядку, на худой конец просто прикончить, но только освободить мир от этой страшной угрозы! Чистое ли это фиглярство и молодечество досужих юнцов перед глупенькими девушками, или речь идет, как ей увиделось сегодня вечером, о настоящем заговоре против денег и богатства, против порядка и разума – короче, против всего, что люди ценят, любят, делают и имеют? Кто ответит ей? Но уже сама необходимость задавать себе подобные вопросы приводит ее в смятение, лишает равновесия и не дает спать. А через стены и двери вместо ответа до нее доносится, словно в насмешку, дикая негритянская мелодия, под которую снова танцуют все, невзирая на различие во взглядах, и которая заставляет ее глубже зарываться головой в подушку. Мучаясь и терзаясь, она решает во всяком случае как можно скорее переехать отсюда, хотя бы ей и пришлось заплатить за дом на Стишской улице ту цену, которую просят и вокруг которой ведется торг вот уже три недели.
Однако то, на что легко было решиться во время ночных терзаний и бессонницы, трудно было осуществить днем, когда гнев ослабевал, а вопрос о цене вставал перед ней во всей своей непреклонности и жестокости. Она перебрала несколько домов, но каждый раз сталкивалась с ловкими и бесцеремонными владельцами, в истинные намерения которых проникнуть не удавалось. Барышня сразу поняла, что белградские дельцы совсем не похожи на вялых и ленивых сараевцев. Она прониклась страхом и уважением к этим крутым и суровым людям, которые умеют стоять на страже своих интересов, а чужие интересы уважают настолько, насколько их хорошо защищают. Однако и хозяева домов, и сам газда Джордже, который сводил их с племянницей, чувствовали, как много силы, осмотрительности и лукавства кроется в старой деве. В конце концов сошлись на доме на Стишской улице, с которого и начались переговоры. Барышне удалось сбить цену до минимального уровня и выговорить себе наиболее выгодные сроки платежей. (Домовладелец, разбогатевший македонец, подписывая соглашение, сказал, что такого выжигу и жмота, как Барышня, он еще в жизни не встречал, хотя больше двадцати лет покупает и продает дома и земельные участки.)
Как только из Сараева прибыли вещи, Райка и госпожа Радойка покинули гостеприимный дом на Смиляничевой улице; госпожа Радойка – с сожалением, а Райка – с радостью, довольная, что освободилась от этой нерасчетливой жизни и общения с шумной толпой молодежи.
Дом на Стишской улице, в стороне от центра, запущенный и сыроватый, со старой сараевской мебелью, расставленной в прежнем порядке, был для Барышней идеальным жилищем. Здесь она снова обрела себя и начала жить согласно своим вкусам и взглядам. Здесь у нее снова появилось ощущение, что ей удается что-то урвать у жизни. В доме было всего две жилые комнаты. Третья, полутемная и сырая каморка, в расчет не шла. Теперь у матери и дочери было по комнате. Хозяйство опять повели скромное и скудное, как некогда в Сараеве. Пища готовилась один раз в день, топили, да и то весьма умеренно, лишь одну комнату. Служанка приходила всего на два часа и делала только самую грязную работу. Жизнь возвращалась в прежнюю колею. Барышня опять взяла в свои руки хозяйство и понемногу стала заниматься делами, но потихоньку и осторожно.
Жизнь Белграда в начале двадцатых годов отличалась пестротой, интенсивностью, необычайной сложностью и противоречивостью. Рядом с множеством разнообразных и значительных достижений существовали невообразимые слабости и недостатки; старый уклад жизни, строгие порядки патриархального мира сталкивались с разношерстным клубком новых, еще не устоявшихся обычаев и всевозможных пороков: нерадивость – с бьющей через край энергией, чистота и душевная красота – с уродствами и мерзостью. Дикая и безоглядная погоня за чистоганом спекулянтов и мародеров всех мастей уживалась с игрой воображения и ума мягкотелых мечтателей и смелых мыслителей. По разрытым улицам с ветхими, запущенными домами, на которых можно было видеть явные следы войны, двигался разноликий поток людей, непрерывно возраставший, ибо в него очертя голову ежедневно кидались сотни пришельцев, как кидаются в морские глубины охотники за жемчугом. Сюда приходили и те, кто мечтал выдвинуться, и те, кто хотел спрятаться. Здесь смешались те, кто защищал свое состояние или положение, оказавшееся под угрозой в переменившихся обстоятельствах, и те, кого привело сюда стремление добиться и того и другого. Здесь было много молодежи из всех краев и областей нового государства, которая все свои надежды возлагала на новые условия и на завтрашний день, и немало пожилых людей, которые пытались как-то приспособиться к новым веяниям и искали спасения в самом водовороте, скрывая страх и отвращение, которые он им внушал. Одних вынесла на поверхность и создала война, других та же война потрясла до глубины души и переродила, и они теперь искали равновесия и покоя. Были изголодавшиеся, плохо одетые, недоучившиеся; были морально уничтоженные и навсегда павшие в собственных глазах, были сытые и наглые, с безграничным аппетитом и отвагой дикарей; были энтузиасты и горячие головы, не заботящиеся о себе, и эгоисты, знающие лишь трезвый расчет; были люди всевозможных вер и убеждений, разных рас и национальностей, всех сословий и профессий; были патриоты, жившие старомодной любовью, наивной верой и неопределенными надеждами на лучшее будущее; были смелые и прозорливые пионеры, которые уже теперь смотрели дальше и видели лучше большинства; были международные шпионы, преследовавшие свои, точно определенные цели. Короче, это была та буйная и пестрая глубинная флора, которую порождают войны и потрясения, а установление мира выбрасывает на поверхность, потому что в наше время и величайшие войны, и самые безоговорочные победы редко и лишь частично решают те вопросы, ради которых воевали и побеждали, но зато непременно ставят великое множество новых мучительных проблем. Именно их разрешения и добивались эти люди. Невозможно даже приблизительно перечислить все то, с чем они пришли сюда, однако с уверенностью можно сказать, что привели их сильные страсти и серьезные, неотложные нужды. Подобно косякам морских рыб, ищущих лучших условий существования, этот людской поток устремился под сень новой власти и новых законов, решив либо их приспособить к своим желаниям и интересам, либо самим к ним приспособиться.
В этой толпе, в воздухе, ее окружающем, царила нездоровая и коварная, но возбуждающая и всесильная атмосфера неограниченных возможностей во всех областях жизни и деятельности. На отрезке между Славией и Калемегданом в полдень или под вечер можно было неожиданно встретить друга детства и благодаря этой случайной встрече уже назавтра проснуться обеспеченным или даже богатым человеком, и никто и не подумает спросить, кто вы и что вы. Но точно так же можно было с полной торбой превосходнейших аттестатов и отличнейших рекомендаций (черным по белому!) неделями обивать пороги учреждений и не добиться правды. Что-то от неистовости и хаоса золотоносного Эльдорадо было в жизни и облике столицы этой великой державы, которая еще не имела ни определенных границ, ни внутреннего устройства, ни окончательно установленного имени. Во всем, как в духовной жизни, так и в материальной, властвовал роскошный и приятный беспорядок в той первой его фазе, когда никто еще против него не восстает, ибо каждый находит в нем свою корысть и черпает надежду на еще большую.
Жизнь нового Белграда еще никем не описана, и это нелегко сделать, но жившие там в ту пору могут и сейчас вызвать ее в памяти и даже физически ощутить, как какой-то особый климат или определенное время года.
В этом Белграде, с его стремительным людским водоворотом, обитает и барышня Райка Радакович из Сарае-ва. Ходит она неслышно и настороженно, глядя прямо перед собой и лишь изредка бросая по сторонам косые, недоверчивые взгляды. Она не сумела бы с уверенностью сказать, чего она все время боится. То ее напугает пролом от гранаты, зияющий в стене опустелого дома, то прохожий, какой-нибудь демобилизованный солдат в коричневой шинели грубого сукна, со споротыми знаками различия. Следы войны рождают в ней страх, однако же не меньше она боится и неистовства новой жизни, которая бурлит и безоглядно мчится мимо развалин и жертв войны. На каждом шагу она видела, насколько жизнь здесь богаче и сложнее, но вместе с тем суровее и опаснее, чем в Сараеве; на вид легкая и веселая, будто забава, а на самом деле коварная и неумолимая, как игра на деньги. Она поняла это безошибочной интуицией людей, предавшихся одной страсти.
Почти каждое утро, и в снег, и в слякоть, и в дождь, и в буран, Барышня спускалась по улице Негоша и обходила банки, а также меняльные лавки, которые, как грибы после дождя, что ни день вырастали на пространстве между отелем «Лондон» и кафе «Коларац». Они еще издали манили и волновали Барышню своими большими, броскими вывесками всего из одного слова «Меняла»; перед каждой лавкой была выставлена черная доска, на которой мелом писали курс девиз на сегодняшний день. В каждой такой «конторе», вернее, отремонтированной на скорую руку узкой и почти пустой лавчонке за новым прилавком рядом с кассой и холодной печуркой стоит какой-нибудь испанский еврей, Анаф или Медина, в зимнем пальто, в шляпе, посиневший от холода, хмурый и неприветливый. Барышня этого не замечает. Впрочем, она сама мрачнее, жестче и бесцеремоннее любого из этих менял. Она облокачивается на прилавок и спрашивает:
– Сколько даете за сербские табачные акции?
– Сколько у вас есть?
– Прилично. Смотря сколько дадите.
Еврей не хочет говорить цены, но Барышня тут же предлагает другие бумаги, расспрашивает о курсах и морочит голову меняле до тех пор, пока не узнает или не догадается обо всем, что ей надо. Тогда она уходит, не прощаясь, ничего не купив и не продав. Скоро все менялы уже знали эту хмурую женщину и, увидев, что притворяться равнодушными или нелюбезными бесполезно, стали разговаривать с ней как с равной. Но на сделки Барышня шла редко, по мелочам и с величайшей осторожностью; она все реже испытывала желание и решимость идти хотя бы на малейший риск и все чаще обращалась к воображаемым, нереальным операциям. Она долго и тщательно вынюхивала наиболее высокую цену на какие-либо из своих бумаг, записывала ее и через две или три недели проверяла, сколько бы она потеряла или приобрела, если бы тогда их продала; воображаемый убыток или барыш она вносила в специально заведенную книгу непроизведенных операций, которую ежедневно перелистывала и читала. Эта игра, которая для нее была гораздо больше, чем игра, доставляла ей глубокие, сильные переживания, и приятные и досадные, расширяя в то же время ее познания и опыт. Зарывшись, как крот, в эту мелкую бесконечную работу, она все. реже вспоминала свою былую мечту о Миллионе и испытывала в ней все меньшую потребность; а если, случалось, и вспоминала, ей мнилось, будто это кто-то другой мечтал о миллионе и рассказал ей о своей мечте. И воспоминание о Сараеве тоже быстро бледнело в ее памяти. Ничто не тянуло ее назад, даже могила в Кошеве, которая сейчас существовала для нее словно где-то в воздушном пространстве, поднятая на недосягаемую высоту. Волнения, которые ей пришлось там пережить, улеглись, потери не казались столь непоправимыми. И только в душе жил страх, как бы и здесь, в Белграде, не возобновились газетные нападки. Этот страх преследовал ее даже во сне. Но опасения ее были напрасны. Бурная и стремительная жизнь столицы, словно джунгли или океан, поглощала и покрывала забвением и добро, и зло, и славу, и позор.
К Хаджи-Васичам она ходила редко, знакомства, которые появились у нее в их доме, были немедленно и прочно забыты. И все же ей не удалось окончательно порвать с этим миром и уединиться так, как бы она хотела. С одной молодой особой и одним юношей, с которыми она познакомилась в самые последние дни своего пребывания на Смиляничевой улице, она продолжала поддерживать отношения и дальше, хотя сама не знала, почему и зачем. Молодую особу звали Йованка Танаскович, она была дальней родственницей госпожи Секи. В доме Хаджи-Васичей Барышне часто приходилось слышать о ее причудах. Однажды она пришла, их познакомили, и очень скоро Йованка привязалась к Барышне.
VII
Йованка! Это весьма распространенное простонародное имя, способное навечно похоронить женщину в море сельских и городских Йованок, в тогдашнем белградском обществе произносилось с особой интонацией и значительностью, словно романтическое и всегда приметное имя какой-нибудь Армиды, Клоринды, Оливии или Кассии, произносилось без добавления фамилии или прозвища, ибо подразумевалось, что Йованка одна в Белграде и целом мире.
Ей было уже за тридцать – невысокого роста, плотная, с крепкими ногами, с решительными и порывистыми движениями, сверкающими карими глазами и пронизывающим взглядом. Кожа у нее была тусклая и серая. Какое бы платье или украшение она ни надела, все сразу становилось на ней серым и убогим. Одевалась же она просто и небрежно и производила впечатление неряшливой, чтобы не сказать нечистоплотной, женщины. Черные густые лоснящиеся волосы были стянуты на затылке. Мужское рукопожатие, солдатский шаг, голос низкий и хриплый от непрестанного курения, быстрый и отрывистый говор дополняли облик этой женщины богемного вида и поведения. Она происходила из почтенной и богатой белградской семьи, окончила университет и имела тьму знакомств и разветвленные родственные связи во всех слоях белградского общества. Родители ее рано умерли, оставив ей, единственной дочери, хорошее состояние в домах, земле и ценных бумагах. Жила она одна, скромно и необычно, не думая ни о замужестве, ни вообще о мужчинах и ничего не требуя от жизни лично для себя. Все в ней было неустойчиво, смутно и непонятно. Трудно сказать, какими соображениями и побуждениями руководствовалась в своей бурной и неутомимой деятельности эта неугомонная и любопытная особа, по-мужски решительная и сильная. Единственным ее желанием и стремлением было вмешиваться в чужие судьбы, планы, страсти и замыслы. Она жила только этим и только в этом видела смысл своего существования. Она поддерживала многочисленные знакомства, сложные и запутанные, с мужчинами и женщинами разного положения и возраста. Казалось, она желала помочь всем на свете и, не имея собственных забот, хотела взвалить на себя чужие. Неслышно, незаметно и бескорыстно она вторгалась в судьбу человека, взятого ею под покровительство, разделяла его стремления, успехи или поражения. При этом она превосходила своих подопечных усердием и активностью, убежденная, что понимает их намерения глубже и защищает их интересы лучше, чем они сами.
В жуткую слякоть или лютый буран она обегала весь Белград, заходила в дома, лавки, конторы. Без галош и зонта, с покрасневшими руками и носом, синими губами, в длиннополом, мышиного цвета пальто, смахивающем на солдатскую шинель, – такой ее можно было увидеть в разрытом и немощеном Белграде 1920 года. Если вы остановите и спросите ее, куда она спешит, она на ходу страстным шепотом скажет вам, что у ребенка одной ее приятельницы дифтерия и она с утра бегает сегодня по городу.
– Вы знаете Загорскую. Она теряет голову из-за малейших пустяков. А он, он еще вчера выехал с какой-то комиссией на место, во всяком случае, он так сказал, и в Белграде его нет. В городской больнице в инфекционном отделении нет свободных коек. Мне удалось найти хорошего доктора, но теперь нет сыворотки. Бегу в амбулаторию. Сказали, что там есть.
И мчится дальше в грязь и туман, маленькая, невзрачная, но несгибаемая и крепкая, как стальное перо.
Или вы видите, как она терпеливо расхаживает перед театром, сунув руки в карманы пальто.
– Что вы здесь делаете, Йованка?