— Наполеон Иванович!
— Полководец!
— Просто воображала!
А одна сказала тоненьким голоском:
— До чего же не люблю, девочки, начальство… Ужас!
Не знаю уж почему, но меня этот тоненький голосок разозлил. Не слова разозлили, а сам голос. Я обернулся и увидел ее. Худенькая, с дерзкими глазами, она стояла подбоченясь, смотрела на меня и ухмылялась. И я растерялся от ее ухмылки, и злость моя прошла.
— Вот начальство напишет тебе отрицательную характеристику, что делать будешь?
— Бороться, — сказала она, — за справедливость.
— Ну борись, — сказал я и ушел.
А к концу смены бросил все дела, побежал из цеха и будто бы случайно встретился с нею у проходной. Три дня до ее отъезда я не работал, я отлынивал от работы. И когда провожал ее, уже знал — женюсь. Она не знала еще, а я знал. Знал, что кончилось мое холостяцкое житье. И написал ей об этом.
Письма ее были трогательны и нежны. Я никогда не получал таких писем и ласковых таких слов никогда не слышал — откуда только она их выискивала? Я тоже старался писать ей ласково и нежно, но ничего у меня не получалось — мои цидульки были коротки и сухи, наверно, как производственный рапорт. Однако, как ни удивительно, они ей нравились, она даже удивлялась, что я не такой уж, оказывается, сухарь, что и во мне есть, оказывается, нечто человеческое.
Месяца через три я выбрался в Москву. Лена встретила меня в аэропорту с букетиком цветов, и я, увидев эти цветы, увидев ее матовое от волнения лицо, испугался, потому что не знал, как отвечать на такую любовь. Потом-то я привык и к цветам и к ее глазам, но тогда оробел: я любил ее, конечно, но так… так я не мог любить. Я для нее был целым миром, она же для меня только малой его частицей. Кто знает, может быть, потому-то и не очень сложилась наша жизнь, что Лена сразу выплеснула всю свою любовь.
Она встретила меня в аэропорту и сказала, что поведет домой знакомиться с родителями. Ну что ж, знакомиться так знакомиться.
Мы дошли до Охотного ряда, я устроился в гостинице — я в «Москве» всегда останавливался, — и мы отправились к Лене. Жила она на Пушкинской площади, напротив кинотеатра «Центральный».
До сих пор помню чувство, которое я испытал, когда открылась дверь и я увидел высокого, круглолицего человека в генеральском мундире. Он был в полном параде, сиял золотом нашивок и орденов. Ордена звенели волшебным звоном. Он был величествен, он был, как памятник, монументален и огромен. Он был из другого мира, недосягаемого для меня, из того мира, который управляет такими, как я, который решает судьбы таких, как я. Я увидел его и почувствовал себя младшим лейтенантом, жалким, забрызганным фронтовой грязью, пропахшим потом младшим лейтенантиком, напуганным встречей с недосягаемым начальством, во власти которого или наказать тебя, или наградить.
— Ты уходишь, папа? — спросила Лена.
— Ну, — ответил он. И я подумал, что он, очевидно, из сибиряков: «ну» в Сибири означает «да».
— Все равно, обожди. Познакомься.
Он скользнул по мне взглядом, дал притронуться к руке и величественно ушел в глубину огромной квартиры.
— Ну его, — сказала Лена, — проходи. И не обращай внимания. Это он так, он любит выкидывать штучки-дрючки. Сейчас сам приползет.
Она провела меня в свою комнату, но генерал к нам не приполз. Он ушел. Я слышал, как закрылась за ним дверь. Он не хлопнул ею, он просто закрыл ее за собой нормальным образом, но мне показалось, что дверь грохнула, как залп артиллерийского дивизиона.
— Ушел, — удивившись, констатировала Лена и крикнула: —Мама, ну где ты там?
— Иду, иду, — ответили ей из передней, и в комнату вошла женщина с удивительным каким-то лицом, посмотрев на которое я сразу успокоился и сразу почувствовал себя так, словно много раз бывал в этой квартире и давно уже знаком с ее обитателями. У нее было некрасивое лицо. Круглое, курносое, очень простое, очень русское, деревенское, что ли, лицо. Слишком простое для жены столь величественного генерала. Доброта и ласковость были в ее улыбке, в ее глазах, и еще смущение было в них, словно не я пришел к ней в дом, а она ко мне пришла и извинить просит, что пустяшным делом своим оторвала занятого человека от важной его работы. Ясные такие лица бывают у очень честных, чистых людей. Такие лица бывают только у матерей. У девушек я не видел таких лиц, а у матерей видел. И у моей матери было такое лицо — другое, но все же такое.
Мы пили чай. Мать Лены ни о чем не расспрашивала меня: кто я такой, откуда взялся, — она посидела с нами и ушла, оставив нас вдвоем.
Часа через два вернулся генерал. Нарочито громко спросил:
— Сидят?
Мать что-то прошептала в ответ.
— Помалкивай, — сказал он. — Время позднее: пора и честь знать.
Я взглянул на Лену, она усмехнулась.
— Спектакль! Сиди!
— Ленка! — позвал генерал.
— Ну?
— Не нукай, иди сюда.
— Зачем?
Он открыл дверь. Он шел прямо ко мне, звенели ордена, сиял мундир. Меня подмывало вскочить, встать навытяжку, но я преодолел это искушение и остался сидеть. Он подошел, постоял, разглядывая меня, спросил:
— Ты кто?
— Младший лейтенант, — ответил я.
— Кто? — удивился он и посмотрел на Лену. — Какого черта!..
Но она прервала его.
— Он ведь тоже был на войне, папа…
— «Тоже», — передразнил генерал. — Фронтовой дружок объявился. До высоких чинов дослужился. А на большее что, способностей не хватило?
— Видимо, — сказал я.
Он стоял надо мной, большой, сияющий, сверкающий орденами, а я сидел. И мне неловко было уже сидеть, надо бы встать, но я сидел.
— А теперь что делаешь? Слесаришь, что ли?
— Папа! — сказала Лена. — Ты же знаешь…
— Ничего не знаю, — сказал он, — забыл.
— Да, я слесарь, — сказал я, — работаю при домоуправлении. Чиню водопровод.
— И у меня починишь? Испортился.
— Починю.
— А явился зачем? Женихаться?
— Да, — ответил я. — Я люблю Лену.
— А может, ты меня больше любишь?
— Папа! — сказала Лена.
Я сначала не понял его, но, когда понял, покраснел и разозлился. От него первого я услышал этот намек, который потом мне не раз приходилось слышать: что не невесту я выбирал, а папу, папу, за спиной которого можно удобно устроиться.
Я разозлился, встал, прошел мимо него, открыл в передней дверь и вышел на лестницу. Ни слова я не сказал ни ему, ни Лене, ни ее матери. У меня губы вспухли от злости. Я уже пробежал один этаж, когда услышал сверху генеральский голос:
— Вернись! Эй, кому говорю, вернись.
И я вернулся.
— Не показывай себя, — сказал он. — Мне можно. Тебе нет. Я отец. Старик. Генерал к тому же. Дочь выдавать — не армией командовать. Опыта у меня тут нет. Ты терпи. Ты приобретаешь, мы с матерью теряем. Дочь… Не ахти какое золото, но родное. Будут у тебя дети, узнаешь, как отдавать в чужие руки. Жили себе, жили — и здрасте, является чужой мужик, чмок тебя в щеку: «Папочка». Сделай милость, ты меня папочкой не называй. Мать зови: она мать, а меня уволь. Это хуже вражеского снаряда.
Мы не поженились с Леной в тот год. Решили дождаться, пока она окончит институт. К тому времени я уже исполнял обязанности начальника цеха и довольно часто бывал в Москве. Лена встречала меня в аэропорту. Она всегда стояла на одном и том же месте, под козырьком буфетного павильона, и всегда держала в руке маленький букетик цветов. Цветы мы обычно теряли по дороге в гостиницу, потому что дорога в гостиницу всегда занимала у нас несколько часов. Мы добирались на такси до окраины города, а потом шли пешком к Охотному ряду через всю Москву. Шли в любую погоду, в любое время — ранним утром или поздней ночью.
Генерал уже привык ко мне и даже будто бы был рад, когда я приезжал. Вообще он любил гостей. Квартира часто была полна людьми. В передней стояли мешки, обшарпанные фанерные чемоданы, перекрученные веревками, возле них, выползая из маленькой комнаты у кухни — «гостевой», как ее называли тут, суетились какие-то старики в валенках, бабы в платках. В квартире тогда кисло пахло овчиной и махоркой. Я так и не понял, кто были эти люди — то ли родственники, то ли генеральские односельчане. Он просиживал с ними часами, до глубокой ночи. А потом, когда все засыпали, долго курил на кухне.
Как-то от дневной беготни разболелась у меня голова. Я вышел на кухню смочить платок. В «гостевой» богатырски храпели гости, мешки в передней пахли яблоками. На кухне сидел мрачный генерал.
— Сядь, — сказал он.
Садиться было не на что, и я прислонился к посудному шкафу.
— Слушай, что ты думаешь обо мне? — спросил он. — Без сиропа. Правду.
Что я думал о нем? Плохого я не думал о нем. И не мог думать. Поначалу мне казалось, что он из тех, о ком в книгах пишут, что они, как говорится, прикрывают мягкое свое сердце внешней суровостью и эдаким чудачеством. Но скоро понял, что это не так. Нет, он крут, резок, властен. И возражений не терпит, с ним нелегко домашним, а уж подчиненным, очевидно, и подавно. Но он справедлив, а справедливый не может быть плохим человеком.
Я постарался деликатно высказать ему это.
— Не то, — устало сказал он. — Терплю возражения. Дельные. Да черт с ними, дельными, хоть какие. Тоскую по возражениям. Власть — страшная штука. Себя пупом вселенским вообразить можно. Рот раскрыл — подхалимы тут как тут. Звон стоит от их трескотни. Одни трещат, другие, поумнее, молчат. Боятся. А шапку-то не передо мной снимать надо. Перед ним, вон он храпит, русский мужик. Хозяин земли. Руки — не моим чета. Посмотрел бы да поклонился, а ты — мимо. А он бог. Бог Саваоф. Не мужик. Все мы перед ним в долгу.
Странное дело, но в ту ночь показалось мне, что он одинок, большой, монументальный этот человек.
Когда гостей не было, генерал играл с женой в шахматы. Шахматные эти бои затягивались порою до утра: генерал не любил проигрывать, а проигрывать ему приходилось часто. Он буйствовал, проиграв. Он кричал на всю квартиру, он обвинял жену в жульничестве, требовал возвратить ход. Порою шахматные запои продолжались несколько ночей подряд, и это было чистым адом. Все вверх дном тогда было в квартире. Уж на что я любитель преферанса, но таких баталий не видел даже у картежников.
А однажды случилось страшное. В первый день нового — пятидесятого, рокового для этой семьи — года мне позвонила Лена: умерла ее мать. Ее сбила машина возле дома. Мучилась она недолго, умерла через несколько часов, не приходя в сознание.
Генерал изменился. Он не то чтобы постарел, но обрюзг. Прежде был бравый, подтянутый, хоть и не без брюшка, однако прятал куда-то это брюхо. А теперь раскис, расплылся. Со мной разговаривал только о пустяках, о ненужных каких-то вещах, но иногда его прорывало, и он рассказывал о жене. О том, как познакомился с нею в гражданскую — она у него в бригаде пулеметчицей была, — как приезжала к нему на фронт в сорок втором. Грустные это были рассказы.
Как-то я прилетел в Москву, чтобы протолкнуть пустяковое одно дело. Дело-то пустяковое, а энергии надо был приложить немало, чтобы обегать все инстанции. Много у нас тогда было инстанций, и ни одну не минуешь. От нее, может, толку никакого и не зависит ничего, а все равно нужна резолюция. Без резолюции дальше не примут.
Как всегда, Лена встретила меня. Она была грустна и молчалива. Мы доехали до Калужской площади, отпустили такси, пошли пешком. По Садовой шли, по улице Горького и вышли на Пушкинскую площадь.
Было уже темно, моросил дождь. Поперек площади от Тверского бульвара на противоположную ее сторону, к скверу, тянулся высокий дощатый забор. Троллейбусы не ходили. Легковые машины объезжали площадь вокруг. У дома Лены и напротив, возле кинотеатра «Центральный», стояли люди. Стояли молча и тихо. Кто с зонтиком, кто просто так. Фонари горели неярко, сухим каким-то светом. Тверской бульвар был почти не виден в сумеречной изморози. Там, у начала бульвара, где всегда стоял памятник Пушкину, ничего не было: пустота. Из-за белеющего во тьме забора торчали лишь черные, будто обугленные старинные фонари, окружавшие некогда памятник. А памятника там не было. Памятник стоял далеко от них, посреди площади, за забором, закрывшим почти весь постамент.
Тарахтел мотор, вспыхнул прожектор. Однако свету он не прибавил, этот прожектор, может быть, только резче стал силуэт поэта. Черный, печальный Пушкин стоял высоко над площадью на фоне черного неба, опустив голову. Нет, он не стоял. Он двигался медленно и устало. Дождь сыпал на его обнаженную голову, а он двигался, смотря из своего далека на людей, застывших вокруг него.
Они молчали, подняв мокрые лица. Где-то шумела Москва, крутилась, торопилась, смеялась или плакала, а здесь было тихо и страшно. Пушкин шел, обнажив голову, не замечая ни дождя, ни темноты. Он был задумчив и печален. За темными тучами прошумел над ним далекий самолет, но он не услышал его, не поднял головы. Дождь сыпал на него мелкую свою крупу. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
Люди стояли молча, подняв мокрые лица.
Лена заплакала.
— Господи, как мне грустно, — сказала она. — Не могу. Тоска какая-то у меня последнее время. Зачем его передвигают? Мне жалко его. И себя жалко. И отца. Если бы ты знал, как он плох.
Но мне не показалось, чтобы генерал был так плох. Во всяком случае, не хуже, чем я видел его несколько месяцев назад. Он даже веселее стал, разговорчивее.
Я рассказал ему, что приехал протолкнуть пустяковое дело через многие инстанции.
— Ничего, молод, побегай. Футболить для бюрократа — милое дело. Любимый спорт. Они метко голы забивают. Живучее племя, — сказал он и захохотал. — Послушай, случай был. В году двадцать третьем, а может, чуть раньше, не помню. В общем, гражданская уже кончилась. Я вроде без дела сидел: округом командовал, книжки почитывал, готовился учиться. Какое это дело? Беляков рубить — дело было. А к сидению в кресле я тогда не привык еще. Но речь о другом. Приволокли как-то ко мне бойцы человека. «Кто ты?» — спрашиваю. «Бюрократ». — «Кто?» — «Бюрократ», — не говорит, булькает со страха. «Должность, что ли, такая объявилась?» — «Нет, говорит, вот они приказали, чтоб так вам назвался. А я, говорит, не виноват ни в чем». Бойцы мои орут: «Врет, подлюга! Сидит в Совете, в зубах ковыряет. Надо на бумаги отвечать, а он — в зубах: завтра зайдите. Бабы ездют, ездют, не наездются — все завтра. А у них прошения: их мужики за советскую власть полегли. Расстрелять его надо!» Шум несусветный: стреляй бюрократа, и точка. Но я не расстрелял. Попугал только. Собрал сходку возле Совета и речь закатил. Объяснил, что царизм держался на бюрократах, а теперь их у нас не будет. Всех бюрократов мы постреляли, уничтожили как класс, а этого оставим для музея, поскольку он обещал исправиться. И оставил. До сих пор жалею. Верь не верь, а стукнет, бывало, мысль: для развода оставил, это он наплодил волокитчиков. Знаешь, я пацаненком был, мать однажды поймала в избе таракана. Тараканы у нас не водились, ни-ни, по всей деревне ищи — не найдешь. А этот притопал откуда-то, сел на печи, ушами шевелит. Его бы раздавить, а мать пожалела. Васькой назвала и жить оставила. «Я, говорит, с ним беседую, когда у печи толкусь». А скоро Васька Манькой оказался, таракашечек родил. И ахнуть мы не успели, тараканье племя всю деревню оккупировало… Прости, не по себе что-то, лягу, а?
Он лег, уснул.
В эту ночь он умер. Смерть его была легкой, умер он во сне.
Он давно мертв, а я жив. Не смешно ли: меня, как твоего бюрократа, выставили всем на обозрение. Что бы сказал ты об этом, генерал? Я и он, мы одного поля ягодки? Вот какие бывают парадоксы…
Когда я подъезжал к дому, брызнул дождь. Веселый, звонкий, озорной, как ребенок: ведь дожди тоже бывают, как люди. Угрюмые, ворчливые, словно старики, и скандальные, визгливые, будто злые жены, и кокетливые, как девушки. А этот дождь был ясный, шаловливый, белоголовый, точно моя Варька. Маленькая Варька. Он топал по улице, оставляя пузырчатые следы, стучал по деревьям и пел любимую Варькину песню: «Пусть всегда будет солнце».
И солнце было. Оно слепило меня, оно сверкало в каждой капле на ветровом стекле. И мне удивительно как хорошо стало и захотелось, будто в детстве, засучить штаны и помчаться босиком по лужам и дождевым рекам. Но не побежишь же…
В саду, в беседке, сидел Ступаков, главный энергетик. Этот меня не забывает, каждую субботу является, словно на работу.
— Славный дождичек! — крикнул я и, оставив машину у ворот, побежал к нему. Дождь набросился на меня и, пока я добежал до беседки, настегал по спине.
— Новости, что ли, есть? — спросил Ступаков.
— Какие там новости! — сказал я.
— А я думал, новости. Повеселел ты.
— Чего унывать-то? Бороться надо, не унывать.
— Это верно, — усмехнувшись, согласился он. — Ну как, составим сегодня пулечку?
Тоже личность: вроде и верен и за меня горой, а чую — поглядывает на мое кресло. Спит и видит себя директором.
— Давай, — сказал я.
Я набрал полные ладони дождя, плеснул на лицо. Дождь был теплый, ласковый. Я зажмурился, постоял так, а открыл глаза — и произошло чудо.
Подлинное чудо произошло: в воротах, оглядываясь, держа над головой черный, огромный, как шатер, зонт — дождинки отскакивали от него, словно маленькие мячики, — стоял Сергей Сергеевич. Это чудо, потому что Сергей Сергеевич вообще-то бывал у нас в городе раза два, не больше, чудо потому, что его и в Москве не было. Я звонил ему недавно, он во Францию ездил, что ли. А оказывается, он не во Франции, он здесь. Вон стоит, оглядывается, прищурив свой знаменитый глаз. Я о нем думал, я думал, что он может сделать для меня. Можно ли не пустить в ход такое имя? Хоть он и не разбирается в наших делах, а все же имя-то какое, какой человек. Ступаков сразу узнал, глаза вытаращил. Кто, впрочем, не знает Сергея Сергеевича? Все знают. Сергей Сергеевич — знаменитый артист, комик. Мог ли я предположить, когда мальчишкой бегал на еще немые картины с его участием, что жизнь сведет меня с этим человеком?
Смерть генерала нас свела. На похоронах я и увидел Сергея Сергеевича. И удивился: почему он тут, какое отношение имеет к генералу? Лена объяснила: они друзья, старые и очень близкие, еще со времен гражданской войны. Сергей Сергеевич был бойцом в бригаде отца. Потом уж Сергей Сергеевич рассказывал мне, что и не думал идти в артисты, ему автомобили нравились, он шофером хотел стать — редкая для тех времен профессия и прибыльная. А комбриг увидел, как он смешно и ловко копирует других людей, а особенно хорошо изображает белых генералов, и определил его в агитпоезд. Поначалу Сергей Сергеевич все об автомобилях мечтал, а на сцене дурачился, нарочно дурачился, думал, что увидят умные люди, поймут, что он дурачится, и выгонят с треском. А умные люди сказали «талант» и учиться отправили.