— Эх, дать бы сейчас сто километров: люблю! Я по лотерее чуть «Москвича» не выиграл. Честное слово, на единицу номер не сошелся.
— «Чуть-чуть» не считается, — сказал я. — Жизнь, милый мой, погоня за этой самой единицей: никак твой номер на единичку не сходится. Ну поехали.
Вел он машину хорошо, красиво вел.
— Где учился, Мясников? — спросил я.
Он засмеялся.
— Нигде. Вот так, на чужих…
Он засмеялся: он был молод, все покорялось его рукам, нет, он не из тех, чей номер не сходится; я не то чтобы позавидовал, но испытал нечто похожее на сожаление, вспомнив, как так же был удачлив, здоров в свои двадцать пять — тридцать лет. Ему-то сколько? Наверно, около этого.
Мясников включил приемник, настроил на волну, где передавали легкомысленную какую-то музыку, твист, что ли, трудно мне разобраться в теперешних ритмах, и задергался весь, задудел. Быстро обжил парень мою машину.
— Выключи, — с неприязнью сказал я: не люблю я нынешних дергунчиков.
Он пожал плечами, выключил, но дудеть не перестал.
— Черт вас разберет, — сказал я. — Что вы за народ такой?
— Кто «мы»?
— Вы, современные. Пашка Цыганков, скажем, и ты… одно и то же или нечто разное?
— Очевидно, не одно и то же.
— Это еще неизвестно… Между прочим, я ведь так и не знаю, с кем ты, Мясников. Хорошенькую избрал себе позицию, удобную: отмалчиваешься. Ни вашим, ни нашим? Или, может, даже статью не читал?
— Прочел…
— Ну? Хотя ладно, сиди, отмалчивайся, а то кто тебя знает… Спасибо хоть, что не щиплешь меня, как эти… наши доморощенные стратеги…
Мясников скривил пухлые губы в смущенной, натянутой улыбке, почесал затылок.
— Работы много, Петр Семеныч, не до этого…
— А то бы куснул?
— Угу.
Мне понравилась его откровенность.
— В таком случае действительно лучше отмолчись, а то запоешь ту же песенку — грубость, администрирование…
— Нет, не запою.
— Другую?
— Угу.
— Какую же? Ну-ка!
— Не отвлекайте, Петр Семеныч: я за рулем, ответственное дело — начальство везу…
— Трус ты, вот ты кто!
Он засмеялся.
— Не смейся, — сказал я. — Трус!
— Меня всегда «на слабо» ловили, — сказал он. — А вы вот не поймаете.
— Почему это не поймаю?
— А потому что статья-то мне не понравилась, Петр Семеныч.
— Да? Так ты умница.
— Не знаю уж, умница или нет, только в самом деле она не понравилась мне. Односторонняя статья.
— Ну-ка!
— А может, не надо, Петр Семеныч? — Он усмехнулся. — Неужели вам не надоело?
— Надоело, весьма, но ты все же говори. Не бойся.
— Да не боюсь я: я ведь статью критикую, не вас. — Он скосил на меня хитрые свои глаза: дескать, погоди, и до тебя доберусь. — А статья и в самом деле односторонняя. Разве в том дело, как руководитель посмотрел на рабочего, поздоровался с ним или нет. Дело не только в этом. Руководитель не может быть отвлеченным человеколюбцем.
— Ты в самом деле умница, — сказал я. — Завод не институт благородных девиц. Ты сейчас сам за начцеха, сам, на своей шкуре познаешь премудрости производства, сам теперь знаешь, что главное… Хоть в обнимку ходи с рабочими, а если производство стоять будет, в шею тебя попрут. Согласен?
— Конечно, — сказал он. — Руководитель не может раствориться среди подчиненных, стать абстрактным гуманистом, нельзя без самой высокой требовательности, не обойтись без нее…
— Молодец, — сказал я, — умница. Государство требует выполнения производственной программы. Продукция нужна государству, не директорские эмоции. И директору продукция нужна, а не эмоции главного инженера, начальников цехов или рабочих. К сожалению, разговорами о человеколюбии плана не выполнишь. Никуда от плана не уйдешь. Оказывается, мы единомышленники с тобой, Мясников, а ты грозился: кусаться буду…
Впрочем, насчет единомыслия это я просто так сказал: мне и без слов ясно было, что единомыслия тут нечего искать. Я не ошибся: Мясников не преминул тут же и отмежеваться.
— Вам, конечно, виднее, Петр Семеныч, — не без иронии сказал он, — я не могу от имени государства говорить, но, наверно, наши эмоции ему небезразличны. И какой ценой план выполнен, тоже, наверно, небезразлично.
— Любой ценой, — сказал я. — План есть план. Не надо прятаться за красивые слова, реалистом надо быть…
— А кому он нужен, план любой ценой? В конечном итоге от этого вред, не польза. У нас вот на заводе… до того уж мы все в кулаке зажали, что и работать трудно.
— Будет врать-то, — сказал я, — «зажали»! Кто зажал? Я? Так и говори. А то «мы». Никто вас не зажал, просто к нянькам привыкли. «Зажали»! А если и так, велика ли беда? Правильно, если кулак чувствуете. Дисциплина есть дисциплина. Я всю жизнь, всегда помню это святое слово. Хорош был, а теперь, нате вам, «зажал».
Да, не надо было затевать этот дурацкий разговор. Вот и результат — заболела голова. Последние дни все чаще болит у меня голова, а ведь одно время я и не вспоминал о контузии. А сейчас чуть поволнуюсь — и готово.
Мясников что-то хотел мне возразить, но я прервал его. До завода мы доехали молча. И пока доехали, круги у меня пошли перед глазами, так она разболелась, голова. Я не стал подниматься в кабинет, я зашел сначала в нашу заводскую аптеку.
На стеклянном аптечном прилавке стояла табличка: «Ручнист». Рядом другая: «Рецептор». К «Ручнисту» тянулась очередь, и я встал в хвост: лезть без очереди в моем положении было бы сейчас глупо. Я стоял в очереди, устало смотрел на эти таблички: «Рецептор», «Ручнист», «Рецептор». Тщательно выведенные черной тушью, они нагло глазели на меня и торжествующе хохотали. Они оказались сильнее меня, они прочно стояли на своих местах. Еще полгода назад я впервые увидел их, когда вот так же забежал сюда, чтобы купить пирамидон. Я не борец за чистоту русского языка, у меня и других забот по горло, но эти тарабарские таблички возмутили меня. Мне казалось, я добился, чтобы их удалили, чтобы хоть на территории завода не было этой абракадабры. Но, оказывается, они живы, а я бессилен, я могу только смотреть на них с тупой злостью. Неужто смириться, неужто молча созерцать, как все, что я загнал в угол, все, что вымел, снова полезет на божий свет? Кто мне докажет, что мести грязь надо домашней щеткой, а не жесткой метлой? Никто мне этого не докажет.
Я стоял за старухой в деревенском платке. От платка пахло ее волосами, пахло так, как пахло когда-то от волос моей матери. Ее убило бомбой у калитки. Ни один дом не пострадал в нашем городке, единственная за всю войну бомба упала к нам во двор и убила мать.
Девушка, именуемая «ручнистом», узнала меня.
— Вам что? — спросила она, хотя моя очередь еще не подошла.
— Я постою, — ответил я, но люди обернулись, старуха сказала:
— Бери, бери, начальник, чего надо! — И я, взглянув на продавщицу, увидел в ее глазах странное какое-то выражение: так взрослый смотрит на ребенка — то ли с превосходством, то ли со снисходительным состраданием или усмешкой — и протянул деньги.
Она взяла их, передала мне пирамидон, и я ушел, жалея, что так получилось, потому что мне хотелось еще постоять за этой старухой, вдыхая запах волос своей матери.
В кабинете я с трудом отодрал скользкую целлофановую ленточку с пачки пирамидона, проглотил таблетку и сел за стол в свое кресло.
Я сел за стол, включил селектор, сказал: «Здравствуйте, товарищи», — и… потекла другая жизнь, где я не принадлежал себе. Все стало далеким: и газетная статья, и шамаевский звонок, и мое самолюбие, — все это будто забылось, будто обмельчало в одно мгновение. Иные заботы уже занимали меня. И так каждый день: едва я сажусь в свое кресло, как все второстепенное уходит от меня. В этом кресле я уже себе не принадлежу. Мои чувства тут не нужны.
А потом… Как странен бывает возврат к той первой жизни, когда кончается рабочий день! С завода я ухожу всегда последним. Сдаю уборщице ключи от кабинета и иду к машине, а затем медленно еду по городу, привыкая к
Как кончается рабочий день, я почти никогда не замечаю. Не заметил и на этот раз. Была суббота — короткий день. Я запер стол, сейф и спустился вниз на шумную солнечную площадь, где стояла моя «Волга».
В лужице барахтались воробьи. Я спугнул их, пройдя мимо. Они взлетели, свистя крыльями, облепили тополь, под которым стояла машина. Возле машины сидела на чемоданчике девушка. Что-то смутно знакомое почудилось мне в ее лице. Увидев меня, она встала, но от машины не отошла.
— Ну-ка, разреши, пожалуйста, — сказал я.
Она стояла, смотрела на меня.
Я открыл дверцу, бросил на заднее сиденье портфель.
— Мне нужно с вами поговорить, — сказала она.
— С трех до пяти в среду, — ответил я и сел в машину, хотел закрыть дверцу, но девица эта решительно придержала ее. — Есть приемные дни, — сказал я. — Понимаешь?
— Понимаю, — ответила она. — Мне надо поговорить с вами не как с директором, а как с человеком.
Я усмехнулся.
— «Как с человеком»… Давно со мной не разговаривали как с человеком. Ну садись, потолкуем.
Она обошла машину, села рядом со мной, поставив чемодан на свои острые загорелые колени.
И снова я подумал, что ее лицо мне знакомо, словно бы я уже где-то встречался с ней. Лица, лица, лица! На дню их проходило перед моими глазами великое множество — и в кабинете, и на заводе, в цехах, и в уличной толпе. Я, наверно, сошел бы с ума, если бы запоминал все эти лица, но человеческая память не фотоаппарат, у нее есть свои пределы. Люди появлялись перед моими глазами и исчезали, они были похожи друг на друга, будто глядел я на бесконечную кинопленку с одним и тем же туманным, плохо проявленным кадром. Но лицо этой девушки было иным, не из тех, которые случайно запомнились тебе в уличной толпе или на многолюдном собрании. Я словно бы знал этот взгляд черных, настороженных, доверчивых глаз.
Нет, наверно, человека, который бы хоть однажды не испытал внезапное странное чувство: вдруг покажется, словно то, что переживаешь сейчас, уже было давно, хотя этого не было никогда. Так и в то мгновение мне почудилось, будто я уже сидел когда-то рядом с этой девчонкой, уже видел ее острые шершавые колени, ее руки, держащие чемоданчик, и эти детские настороженные глаза. И однако я знал, что вижу ее в первый раз.
— Ну, куда поедем? — спросил я.
Она молча пожала плечами.
Я усмехнулся, выехал на проспект Металлургов.
— О чем будем разговаривать? — спросил я.
Она промолчала. Она не шевельнулась, сидела, смотря перед собой в ветровое стекло, но я скорее почувствовал, чем заметил, как она будто напряглась от этого вопроса. На голых ее руках выступила гусиная кожа.
— Ну, ну, — сказал я, — молчание тоже разговор. Хотя слова понятнее. Я предпочитаю слова.
Она молчала.
Я видел в зеркало, как расширились ее глаза, будто испугалась она чего-то, и мне тоже стало не по себе. Я чувствовал ее волнение и почему-то сам стал волноваться. Вид у нее был и жалкий и решительный одновременно и оттого немного смешной. Она закусила нижнюю губу и будто глотала что-то и никак не могла проглотить. Сейчас она выглядела совсем девчонкой, трогательной в своем волнении. Чего она хотела от меня? Я не торопил ее высказаться. Зачем? Я заранее знал, что услышу какую-нибудь очередную просьбу из тех, которые мне приходилось десятками слышать каждый день. Она боялась меня, она верила в мою силу, хотя знала, наверно, как щипали меня последнее время. В глубине души я был благодарен ей за это. Пусть сидит и молчит, пусть дольше молчит.
У нее была нежная, хрупкая детская шея. На шее возле ключицы билась голубая жилка.
Каждый из нас, наверно, носит в себе страшное воспоминание, то, что он хотел бы забыть, но не может. И ко мне иногда приходит такое воспоминание, неожиданное, как болезнь. Что пробуждает его, не знаю. Но так бывает: в суматохе дел, в шуме заседания, в грохоте работающих машин вдруг прорвется с улицы детский голос, и сердце мое на мгновение заледенеет от ужаса. Город полон детей, он звенит их голосами, и звон этот — как шум деревьев, как крики воробьев: их слышишь и не слышишь, как видишь и не видишь самих детей. Но
Я взглянул на хрупкую шею девушки, на голубую жилку, которая билась возле ее ключицы, и в это мгновение оно пришло, страшное это воспоминание. Что пробудило его, не знаю, но я будто оглох на секунду, будто адская машина времени вытолкнула меня и из «Волги» и из этого города и понесла назад, в огонь и чад войны. И вот уже я бегу по красным рельсам псковского вокзала. Вокруг полыхает пожар, съедая землю, вагоны, станционные постройки и даже само небо. А в небе зловещей тучей висят немецкие самолеты, и от каждого, свистя, летят вниз черные бомбы. Толпы людей, крича, мечутся в огненном кольце, их лица безумны, страшны, их белые руки, с проклятием поднятые вверх, как нежные шеи лебедей, над которыми занесен нож убийцы. Люди мечутся, но им негде укрыться, и бомбы летят прямо в них. Жалко лает одинокая наша зенитка. А я бегу по красным рельсам, боясь, что не успею донести свою ношу, которую подобрал сейчас возле пылающего вагона. У меня на руках лежит девочка — ей лет пять, не больше, — кровь хлещет из ее живота. Зажав ладонью рану, я бегу туда, где должен быть госпиталь. Винтовка стучит по бедру, но еще громче стучит сердце девочки — этот стук сильнее грохота взрывов, людских криков, завывания огня. Девочка уже не плачет, она смотрит на меня большими, страшными глазами, лицо ее в саже и кровоподтеках. Я бегу, ругаясь, боясь смотреть на свою ношу, прикрыв ладонью ее горячий живот, будто голой рукой держу кусок расплавленного металла. Обжигая, он сочится между пальцев, липнет к гимнастерке. Я бегу… Но и там, где должен быть госпиталь, тоже пожар. «Потерпи», — кричу я и бегу дальше, сам не зная куда. И вдруг останавливаюсь, потому что наступает тишина. Нет, по-прежнему кричат люди, по-прежнему гудит пламя и рвутся бомбы, но все это где-то вне нас, вне меня и девочки, которая лежит на моих руках. Только мы вдвоем окружены тишиной, только мы никуда не бежим, потому что нам уже некуда бежать. Она смотрит на меня большими усталыми глазами, а сердце ее молчит.
У памяти свои законы, но все же почему оно пришло ко мне, это страшное воспоминание, в тот момент, когда я посмотрел на шею девушки, сидящей рядом со мной, на хрупкую ее шею, где возле ключицы билась голубая жилка. Почему? Я посмотрел на нее и отвел глаза, подумав, что та, погибшая, наверное, не намного была бы сейчас старше этой, если бы осталась жива.
— Сколько лет-то тебе? — спросил я.
Она повернула голову. Она смотрела на меня изучающе и словно даже с непонятной усмешкой, совсем без боязни, без робости, — откуда я это выдумал, что она боится меня?..
— Восемнадцать, — ответила она. Ответила странно, с вызовом, будто сообщила какую-то угрожающую мне новость. Я увидел ее прищуренные, настороженные, недобрые глаза. Нет, это не глаза просителя, я рано расчувствовался, мне хорошо знаком такой взгляд. В нем ожесточение, упрямство, а через секунду загорится ненависть. Что означает такой взгляд, я понял только в последнее время, понял, чтобы уже никогда не забыть, хотя еще недавно люди с таким взглядом вроде бы даже забавляли меня, и я отмахивался от них, как от назойливых мух, не зная, что у мух этих осиные жала. Они жужжат, эти мухи, громче самого сильного мотора, они ревут, как быки, как сирены, и будь у тебя хоть луженая глотка, тебе их не перекричать. Во всяком случае, я не сумел перекричать. Они не имеют возраста, эти мухи, им может быть и двадцать два, как Пашке Цыганкову, и девятнадцать, как его подпевале Шурке Харламовой, и пятьдесят с гаком, как Распевину, начальнику первого цеха. Нет, теперь меня не забавляет этот взгляд, теперь при виде его я прихожу в бешенство.
— Много уже. Старушка, — сказал я.
Она мне надоела. Она уже не забавляла, она злила меня своим тупым молчанием. Сейчас у входа в городской парк я ее высажу.
Вдоль чугунной ограды парка висели портреты передовиков. Здесь и мои люди есть. Я ревниво следил, чтобы мой завод не был забыт.
Дворник поливал тротуар, водяные брызги отлетали на холсты, оставляя на них темные влажные пятна. Дворник приподнял кишку, облил тополь, а с тополя вода закапала вниз на чей-то портрет. И когда я подъехал ближе, я увидел, что это портрет Пашки Цыганкова. Капли стекали по его лицу, будто он плакал. Это было смешно: Цыганков плакал, ему было жаль меня, и он плакал от раскаяния и стыда. Здесь, на портрете, он выглядел совсем мальчишкой, таким простодушным, открытым, добрым, хотя сейчас тонкие его губы показались мне злыми. Всем — и успехами и славой — он обязан мне, потому что слава не трава, сама не растет, ее нужно делать, нужно надувать, как надувают детский воздушный шар. И я не жалел усилий, дул в полные легкие. И так раздул, что он же и придавил меня, демагог.
Эта девица, конечно, из той же породы.
— В каком ты цехе работаешь? — спросил я.
— Я не работаю, — сказала она, — я нездешняя.
— Нездешняя? — Я удивился. — Чего же тебе от меня надо?
Она молчала.
— Ну, как тебя звать, что ли, скажи. Ведь тебя зовут как-нибудь. Маша? Вера? Дуся?
Она облизала губы, отвернулась. Помолчав, сказала:
— Варя.