Вместо нее тоже появилась вполне безликая:
Все это, конечно, случилось не по злому умыслу, а по недоразумению. Просто составитель нового тома доверился какому-то более раннему изданию, не сравнив его с авторским текстом, опубликованным в 1982 году в журнале «Вопросы литературы» (№ 7. С. 264–269).
Так обстоит дело со всеми посмертными изданиями стихов Бориса Слуцкого. Исключением из этого печального правила не стало и самое полное из них — трехтомник, составленный подвижническим трудом Юрия Болдырева. Достаточно сказать, что стихотворение «Сон» («Утро брезжит, а дождик брызжет…») напечатано там с двумя концовочными строфами. Одной — первоначальной, авторской («Потому что так пелось с детства…») и другой — искусственно автором к стихотворению присобаченной («Привокзальный Ленин мне снится…»).
Составитель трехтомника, восстановив пропавшую, в свое время вычеркнутую поэтом строфу, не догадался удалить из него ту, которая была сочинена ей в замену, чтобы стихи эти «с черного хода пустили в печать».
Ну а в прижизненных книгах Бориса таких невыправленных поправок осталась тьма. Калечить, уродовать свои стихи ему приходилось и тогда, когда он был уже известным, признанным, широко печатавшимся поэтом, автором полутора десятков вышедших в свет сборников.
Вот как он сам сказал об этом:
Так, вероятно, тоже бывало. Но как правило, он легко улавливал и даже хорошо знал, где, как и почему отлетел от стихотворения этот «дым-дымок» таящейся в нем поэзии:
Нет и не может быть никакой уверенности, что в описанной тут коллизии отражен некий реальный факт. Историю про этот один, только один вычеркнутый слог он, конечно, мог и придумать — так сказать, для наглядности. Но вряд ли я погрешу против истины, если выскажу предположение, что он при этом имел в виду поправку, которую ему пришлось внести в одно из самых известных, программных своих стихотворений:
В сборнике 1967 года (
Логика редактора, вынудившего поэта пойти на эту замену, прозрачно ясна: ни при каких обстоятельствах советский человек не имеет права обижаться на народ, припоминать ему какие-то свои, хоть бы даже и совсем ничтожные обиды.
И вот — результат:
На такие жертвы ему приходилось идти постоянно.
Взять хотя бы вот это, одно из самых пронзительных его стихотворений:
В книге 1961 года (
Советские парни девушек не лапают!
Благодаря этой поправке стихотворение тогда удалось спасти, «пустить в печать». Но неуловимый «дым-дымок» поэзии… Нет, он не отлетел совсем, не исчез, но теперь это был дым уже совсем другого качества. Как гласит пословица, «труба пониже — и дым пожиже».
Но для «спасения» стихотворения этого оказалось недостаточно.
На редакторский нюх что-то в нем, в этом стихотворении, было не то. Какой-то шел от него чужой запах:
От всего этого за версту несло «абстрактным гуманизмом». А еще явственнее — потрясавшим нас в послевоенные годы итальянским неореализмом.
Задать бы тогда (в 1961 году) читателям такую загадку — в духе популярных сегодняшних викторин:
О каком кинофильме говорится в этом стихотворении поэта? Выберите наиболее подходящий из предложенных ниже вариантов:
1. «Броненосец „Потемкин“»
2. «Кубанские казаки»
3. «Тарзан»
4. «Сто мужчин и одна девушка»
5. «Ночи Кабирии»
6. «Два гроша надежды»
Самые чуткие читатели наверняка выбрали бы какой-нибудь из двух последних вариантов. Менее чуткие, возможно, остановили бы свой выбор на «Тарзане». Совсем нечуткие — на «Кубанских казаках». Но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову выбрать из этого списка давным-давно уже в то время забытый немой фильм Сергея Эйзенштейна.
А Слуцкий это свое стихотворение озаглавил именно так: «Броненосец „Потемкин“». Разумеется, для отвода глаз. Для маскировки. Чтобы внести в стихотворение — не вторгаясь при этом в его живую ткань — начисто в нем отсутствующий революционный пафос.
Такое же маскировочное заглавие, прячущее, затемняющее истинный смысл вещи, он дал лучшему своему стихотворению, о котором говорил, что в нем он «прыгнул выше себя самого».
Вот как он сам рассказал об этом:
«„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому.
На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.
Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.
Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: „Ну, это будет напечатано через двести лет“. Именно так и сказал: „через двести лет“, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.
И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для „Давайте после драки…“ в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.
Я ему не возражал…
Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки».
Оснований для автопохорон уже не было, но маскировочное название сохранилось, и под этим маскировочным, фальшивым заглавием стихотворение печатается и поныне.
Тем же способом Слуцкий попытался однажды спасти еще одно свое стихотворение:
В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому — допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже
Да, именно так. В этом собственно состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:
Жизненный опыт «господина комиссара» приводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего рейха[1]».
О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя — и заранее отметая — все возможные вопросы и обвинения, он дает стихотворению заглавие «Говорит Фома».
Мол, это вовсе не он, не советский поэт, комиссар, майор Советской армии и коммунист Борис Слуцкий утверждает, что «все — пропаганда, весь мир — пропаганда», а — Фома: тот, кто объявил, что не верит в воскресение Христа и не поверит до тех пор, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит свои персты в эти раны, и чье имя (прозвище) — «Фома неверный» (то есть — неверующий) стало поэтому нарицательным.
Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что эта наивная уловка поможет ему напечатать стихотворение. Не исключаю даже, что такой заголовок он дал в расчете на объяснение не с редактором или цензором, а со следователем: если бы дело дошло до допросов, заголовок этот помог бы ему, как это тогда у нас говорилось, «уйти в глухую несознанку».
Такие мысли, я думаю, его посещали.
В начальных строках другого тогдашнего своего стихотворения он даже прямо дал понять, что не исключает такую возможность:
Стихотворение о том, что «все — пропаганда, весь мир — пропаганда», безусловно, принадлежало к той категории стихов, которые тогда, в 1957 году, когда они были написаны, надо еще было — до поры — прятать вот в этот самый «дальний ящик». Напечатано же оно было лишь тридцать лет спустя, став одной из первых ласточек только-только забрезжившего нового нашего, бесцензурного бытия («Знамя», 1989, № 3).
А «Покуда над стихами плачут…» Борису удалось опубликовать при жизни («Юность», 1965, № 2). Разумеется, не в том виде, в каком оно родилось на свет: в печатном варианте из него выпала целая строфа, а начальные строки пришлось изменить, исправить.
Поправкой этой он, правда, не был особенно удручен. Как будто бы даже наоборот: был ею доволен.
Помню, как он прочитал мне — на ходу, когда мы гуляли по нашей Аэропортовской, даже место помню — этот новый, исправленный, «кошерный» вариант:
Остановился, взглянул на меня победительно и с некоторым даже самодовольством подытожил:
— И не испортил!
На самом деле, конечно, испортил. Во всяком случае, подпортил.
Новый, исправленный вариант действительно легче, гармоничнее первого. Первый — грубее, жестче, прямолинейнее. Но учитель Слуцкого Маяковский в таких случаях говорил: «Я люблю до конца сказать, кто сволочь!» И Борис это коренное свойство поэтики учителя унаследовал.
Впрочем, случалось мне и от некоторых поклонников Слуцкого, пылких ценителей этой самой его поэтики, слышать, что новый, исправленный вариант нравится им больше первоначального. Но я — решительный сторонник первоначального. И с ним у меня даже связано одно из самых горьких и тяжелых моих воспоминаний.
Когда мы хоронили Бориса, после всех речей, отзвучавших в жалком ритуальном зале больничного морга, поехали в крематорий. И тут, у гроба, установленного на специальном крематорском подиуме, начались новые речи.
Все говорили примерно одно и то же, и слушать это было невыносимо.
Но вот уже и тут отговорили все, кто хотел. И Владимир Огнев, ведущий этого траурного митинга, уже собрался произнести какие-то последние, заключительные слова. Но взглянул на меня — и что-то, видимо, прочел на моем лице. И безмолвно, одними глазами спросил: «Хочешь?»
Я — тоже безмолвно, глазами — ответил: «Да, хочу».
И он предоставил мне слово.
И из меня — сами собой — полились строки этого стихотворения Бориса, такие, какими они мне запомнились с его голоса:
И на этих последних строчках гроб медленно стал опускаться, проваливаться в огненную преисподнюю крематория.
Возвращались мы в том же, всеми своими железными потрохами дребезжавшем, насквозь промерзшем автобусе, в каком везли сюда гроб с телом Бориса. Сидевший рядом со мной Огнев наклонился к самому моему уху и с кривой усмешкой сказал:
— А без Польши ты никак не мог обойтись?
Я даже не сразу сообразил, о чем он.
Не сообразил, конечно, прежде всего потому, что мысли мои, когда я читал над гробом Бориса это стихотворение, от Польши были бесконечно далеки. Но еще и потому, что бушевавшая в Польше политическая буря, которая едва не завершилась по венгерскому и чехословацкому образцу, в то время уже утихала.
Разразилась она в начале 1981-го, когда тринадцать миллионов польских промышленных рабочих устроили четырехчасовую забастовку — не только с экономическими, но и с политическими требованиями. Они требовали свободных выборов в верховные органы власти, а настроенные более радикально — созыва референдума о будущем коммунистического правительства и разрыве политических связей Польши с Советским Союзом.
Секретарем ЦК ПОРП тогда стал московский ставленник Каня. Фамилия эта мне хорошо запомнилась, потому что сразу же после его назначения родилась и повсеместно стала повторяться долетевшая, видимо, до нас из Польши иронически утешающая поговорка: «Лучше Каня, чем Ваня». Угроза советского вторжения в Польшу, как тогда казалось, была вполне реальной. Сегодня мы уже знаем, что этот вариант нашими вождями обсуждался всерьез. А тогда рассказывали, что, вручая Кане бразды правления, Суслов будто бы дал ему совет вооружить рабочих. Таков был уровень его понимания польских событий.
В декабре того же года сменивший Каню новый московский назначенец генерал Ярузельский объявил военное положение и арестовал всех профсоюзных вождей. «Солидарность» (официально зарегистрированное общенациональное объединение профсоюзов) была упразднена, а лидер ее — Лех Валенса — интернирован.
В феврале 1986 года, когда мы хоронили Бориса, все это было еще свежо. Да и окончательно разрешен этот политический кризис еще не был: только что (в январе 86-го) Леху Валенсе было предъявлено обвинение в клевете на организаторов новых выборов, и ему грозила тюрьма.
Все это я тогда, конечно, помнил. (Как не помнить, если все эти годы мы только и делали, что гадали: «Войдут? Не войдут? Посмеют сделать с Польшей то же, что в 56-м сделали с Венгрией, а в 68-м — с Чехословакией?») Но со стихотворением Бориса все это в моем сознании никак не сопрягалось. Оно ведь было совсем о другом.
Так же, видимо, восприняли это стихотворение и редакторы (цензоры) «Юности», потребовавшие изменить начальные строки и изъять из него только одну строфу. Вот эту:
Это ведь не о Польше, а о трагической судьбе русской поэзии. А Польша — что ж… Она ведь и в самом деле пережила три раздела. Это исторический факт. И даже не было тут никакого намека на четвертый ее раздел, на секретные протоколы пакта «Риббентроп — Молотов».
Да, тогда, в 1965-м (когда стихотворение печаталось в «Юности»), это воспринималось так. А в 1986-м, после польских событий 80-х, на первый план в нем вышло и самым опасным, самым неприемлемым, крамольным стало другое.
То, что из-за политической ситуации, сложившейся через пятнадцать лет после написания Слуцким этого стихотворения, оно вдруг обрело новый смысл и новое звучание, можно, конечно, счесть простой случайностью. Но в этой случайности проявилось одно из главных свойств его поэтического мышления.
Я бы даже сказал, что в этой «случайности» выразилась доминанта личности Бориса Слуцкого — человека и поэта.
В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:
— Вы читали доклад мандатной комиссии?
Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?
— Напрасно, — сказал Слуцкий. — Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивлением обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.
Я (мысленно, конечно) пожал плечами.
Сейчас я склонен думать, что его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.
Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над которым мы все тогда слегка посмеивались.
Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: «Он комиссаром был рожден…» И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.
В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.
Один наш общий приятель говорил, что у Бориса постоянно такое выражение лица, будто он мысленно все время повторяет: «Я — Слуцкий!» Упорно, сжав челюсти — так, что желваки играют, — словно стараясь как можно прочнее вдолбить это всем окружающим, твердит про себя: «Я — Слуцкий! Я — Борис Слуцкий!»
Однажды мы сидели с Евгением Винокуровым в ресторане ЦДЛ. Вдруг на пороге возник Слуцкий. Высоко вздернув подбородок, он оглядел зал ресторана, очевидно кого-то выискивая.
Винокуров иронически пробурчал, показывая мне на него глазами:
— Он долину озирает командирским взглядом…