Как только мы приехали, я сразу присоединился к веренице людей, собиравшихся выразить соболезнование матери моего приятеля. Я слегка склонил голову, хотя все во мне кипело радостью, и, если бы не подобные обстоятельства, я вел бы себя совершенно иначе. Я косился на нашу компанию (они-то всегда и во всем ведут себя абсолютно корректно) и делал все, как они. Я тоже постарался, насколько это возможно, отдаться в руки судьбы, чтобы потом меня не в чем было упрекнуть. Однако я просто обомлел, когда оказался перед сам
Раздался колокольный звон. Похороны начались. Провожающих было много. Как это обычно бывает, за гробом шли близкие покойного. Мой друг и его сестра держали мать под руки. Она не оделась даже на похороны. Я шел за ними. По правде говоря, у меня не было никакого, даже приблизительного, представления о том, что бы все это могло значить. Обнаженная старуха шла со склоненной головой. Я не видел, закрыты у нее глаза или нет. Может, и закрыты, ведь ее вели под руки дети, а я снова не знал, куда девать глаза. Я-то их закрыть не мог — меня под руки никто не вел. Поэтому время от времени мой взгляд волей-неволей упирался в вопиющую наготу идущей впереди старухи. Компания моя тоже шла склонив головы. Похоже, только у меня внутри все переворачивалось, и я ничего не мог с этим поделать. Голый зад старухи отвратительно покачивался в такт движению погребальной процессии. Я испугался, что меня стошнит. Чтобы держать себя в руках, я стал вспоминать обо всех мерзостях, с которыми мне довелось столкнуться за свою жизнь. Но все, что мне удалось вспомнить, не шло ни в какое сравнение с тем, что я увидел сегодня. С этим, в принципе, ничто не могло сравниться (если это ощущение вообще можно описать словами). Будучи по природе аналитиком, я спросил себя, а не стал ли я свидетелем какого-то странного местного обычая, но и это объяснение показалось мне совершенно несуразным. Если бы такой обычай существовал, уж я-то наверняка услышал о нем одним из первых. Я не сомневался, что узнал бы об этом еще ребенком, еще на пороге юности. Тогда я бы стал ходить на похороны, чтобы смотреть на голых женщин. Мужья-то умирают не только у старух. Да и почему только мужья? Еще и родители, и всякие другие родственники. Словом, эту идею я сразу же отбросил, но никакого другого объяснения так и не мог придумать: каждая следующая гипотеза была еще глупее прежней. Мне не оставалось ничего другого, как опустить голову как можно ниже, потому что иначе меня наверняка упрекнули бы еще и в том, что я веду себя похотливо. Единственным моим желанием было, чтобы эти похороны поскорее закончились. При этом меня неотступно преследовала мысль, что только мне одному старуха кажется голой, а это значит, что я в одночасье спятил. Что, согласитесь, весьма неприятно. Не все обнаженные женщины красивы — это факт. Если бы я в своей жизни видел только голых старух, жить было бы совершенно невыносимо. Я дал себе слово, что еще вернусь в эти места. Я решил, что буду всерьез следить за некрологами в газетах и лично проверю, в чем тут дело. А начни я сейчас кого-нибудь расспрашивать, это, безусловно, прозвучит неуместно. Вы только представьте себе! Вдруг бы я обратился к своему приятелю и сказал: «Слушай, почему твоя мать была на похоронах голышом?» Хорошо, если после этих слов он всего лишь с удивлением посмотрит на меня. Но с мыслью, что я внезапно и таким странным образом свихнулся, я не мог так просто примириться.
Мы дошли до кладбища. Там нас ожидал священник. И он тоже вел себя так, как будто все было в полном порядке. Когда он выражал старухе свои соболезнования, его лицо не изменилось ни на йоту. У меня просто волосы зашевелились от ужаса. Я пожалел, что не остался дома. За это на меня точно никто бы не обиделся. А я прямо-таки рвался на эти похороны!
Гроб опустили в могилу. Нет смысла приводить подробности, известные каждому. Нет смысла говорить о скорбных чувствах. На этих похоронах существенным было другое. Когда могилу засыпали, меня снова озарил слабый луч надежды. Мой приятель укрыл свою мать черным плащом. Ее нагота перестала существовать, и меня, представьте, это ничуть не расстроило. Только вообразите себе, как бы это выглядело, спроси я у своего приятеля: «А почему твоя мать и с похорон не идет в чем мать родила?»
Однако не знаю, как бы я повел себя, будь скорбящая красивой молодой женщиной. Захотел бы я тогда, чтобы кто-нибудь укрыл ее плащом? Не стоит осуждать меня за эту фантазию. Она означала лишь то, что в сердце моем опять зашевелилось радостное чувство.
Скорбная процессия вернулась домой. Дальше были поминки. Вино показалось мне превосходным, в нем не чувствовалось горьковатого привкуса скорби. Мне оно на самом деле очень понравилось, и вскоре я оказался под прицелом пристальных и осуждающих взглядов моей компании. Стало совершенно ясно, что мне предстоит объясниться с ними раз и навсегда. Я почувствовал, что во мне достаточно сил и достаточно внутренней свободы для этого — это слово в такой ситуации, по-моему, не нуждается в особых объяснениях.
Сын покойного вскоре оживился и разговорился. Я знал, что рано или поздно на свой страх и риск обращусь к нему с расспросами, но ждал — может, он и сам расскажет о том, что показалось мне столь невероятным. От моей компании в этой ситуации глупо было ожидать какой-нибудь инициативы. Они никогда не задают никаких вопросов и только слушают, принимая на веру все, что им ни скажут.
К большому столу подсела мать моего приятеля — уже совершенно одетая. Когда она успела одеться, я не заметил: мысли мои все это время были заняты совсем другим. Я чувствовал, что испытываю к ней глубокое уважение, хотя эти похороны все-таки плохо укладывались у меня в голове. Вообще-то я люблю сразу выяснять все, что меня интересует, да и жизнь научила меня тому, что ничто не делается само по себе, и вскоре я сам заговорил со своим приятелем. Хотя мне и было неловко, я намекнул, что хотел бы у него кое-что спросить, но не знаю, как он отнесется к моему вопросу. Оказалось, он был даже удивлен, как это я ничего не знаю. Он-то был уверен, что рассказывал мне историю своих родителей. Моя компания — все, как один, — не преминули бросить на меня пронзительный взгляд. Мне стало ясно, что они и сами не имеют ни малейшего представления, о чем идет речь. И мой друг в нескольких словах рассказал мне историю, моментально перевернувшую мое представление о его матери.
С покойным она познакомилась много лет назад. Как выразился мой приятель, обстоятельства их встречи нельзя было назвать полностью безупречными, но все равно это положило начало тому чувству, которое связывало их, что называется, до конца их жизненного пути (для одного он как раз и истек несколько дней тому назад). Когда покойный впервые увидел свою будущую избранницу, она была совершенно раздета. По странному совпадению и в следующий раз он встретил ее в таком же виде. И так далее. Так повторялось раз за разом. На самом деле для той страстной любви, что вспыхнула между ними, нагота не имела никакого существенного значения. Нашли друг друга две родственные души, как говорится в таких случаях. Оба они действительно были неординарны. Эти встречи все повторялись и повторялись, и покойный предложил ей нечто такое, что теперь, в наших условиях, кажется невероятным. Он сказал, что хочет всегда видеть ее раздетой, и это его необыкновенное желание исполнилось. Вот какая это была любовь! Только представьте себе, им же пытались помешать. Но они не сдались. Они преодолели все трудности и своим упорством добились того, что все стали преклоняться перед их любовью. Что за безмерное счастье! Что за немыслимая радость! Мысленно я тут же представил себе тысячи вариантов таких отношений. Я уже не обращал внимания на свою компанию, которая немедленно осудила меня за то, что я сую свой нос в чужие дела. Я послал их куда подальше. Что за изумительная женщина! Где были мои глаза! Я ругал себя за то, что был так невнимателен. Если бы я ушел с похорон раньше времени, я все еще блуждал бы в потемках — и поделом. А теперь я смог вздохнуть полной грудью! Я знал — в этой жизни не все еще потеряно. Я был в этом совершенно уверен. Я крепко обнял эту женщину, которую муж никогда не видел одетой. Прощаясь, я улыбался от переполнявшего меня счастья. Она крепко сжала мою руку и просто сказала: «Мужайтесь!» Я готов был кричать от радости. В ногах появилась легкость. Я почти что летел. И я сбежал от своей компании, чтобы они не испортили мне этого ощущения счастья. Для них оно было бы непосильным. Их оно могло бы раздавить, а я на всю жизнь вдохнул его полной грудью.
Урош Калчич
Дýхи
26 апреля 19… г.
Пишу Вам по поводу сапог, относительно которых уже неоднократно наводил справки в Вашей фирме — последний раз не далее как месяц назад. За это время я разослал запросы еще по нескольким адресам и теперь с удовольствием сообщаю, что остановил свой выбор именно на Вашей мануфактуре, хотя, к примеру, итальянский товар значительно дешевле. Я принял такое решение отчасти ввиду Вашей безупречной репутации, но более того — принимая во внимание Ваши незамедлительные, исчерпывающие и, главное, — терпеливые ответы, каковые являются свидетельством не только образцовой постановки дела, но и высокой культуры, и личного радения. Ваши любезные (и сверхостроумные) письма убедили меня в том, что Вы ставите во главу угла труд и лишь потом думаете о прибыли (которой, как это ни прискорбно, нельзя пренебречь). Иначе говоря, Ваша любовь к делу, которому Вы служите, — это Ваш добрый дух! Не взыщите, но я потрясен, каким остроумием проникнуты Ваши ответы — это нечто небывалое, в особенности применительно к предмету нашей переписки, который, Вы уж простите, столь мало духовен. Должен сказать, что Ваши письма уже сами по себе шедевр. А присущий Вам талант юмориста — да я просто преклоняюсь! Даже если отмести все прочие соображения, Вас следовало отличить уже за Ваше недюжинное чувство юмора (признаюсь, я тоже считаю, что без доброй шутки и сапог толком не скроишь). Так вот, дух, культура, остроумие — все это имеет для меня решающее значение, это как гарантия, как поручительство в том, что мои сапоги «будут достойны нежных ручек, которым доведется их снимать», как Вами тонко подмечено (примите же комплимент и от моей супруги)! Что касается цвета — условимся так: кармин отвергается бесповоротно, выберу-ка я «сиенский красный» (каталожный номер 07). Двухдюймовые каблуки, пожалуй, будут и в самом деле, как Вы выразились, «простить», поэтому соглашаюсь на полтора дюйма. Кожа и все прочее — как договорились. Срок поставки меня абсолютно устраивает. Я Вам уже сообщал и повторюсь еще, ведь это чрезвычайно важно: Торжественная Ассамблея состоится 24 октября, значит, я должен получить мои сапоги как минимум за месяц (то есть — до конца сентября), чтобы успеть в них пообжиться. Если же они прибудут, как Вы уверяете, за два месяца, — тем лучше! К этому длинному посланию прилагаю вексель на указанную Вами сумму и картонный шаблон моей правой ступни.
Всего хорошего, желаю Вам личного счастья и успехов в деле —
P. S. Понимаю и разделяю Ваши чувства, когда (это Ваше сравнение!), отпуская «в люди» очередную пару сапог, Вы словно прощаетесь «с любимым сыном, покидающим отчий дом». Пусть утешением Вам будет, уважаемый господин W., что я Вашего «сыночка» не обижу и, может статься, мы с «ним» еще нагрянем к Вам в гости, если судьба забросит меня в Цюрих (смотрите-ка, я тоже обнаруживаю некоторую предрасположенность к юмору)!
12 мая 19… г.
Получил Ваше драгоценное послание, которым Вы подтверждаете, что письмо мое прочли. Не смею даже предполагать, чем обязан столь пространному и теплому ответу и той признательности, которой Вы удостаиваете мои взгляды — самые что ни на есть тривиальные взгляды и не более того! Я рад, что мы сходимся в том, что касается духа, и полностью согласен с Вами, что этот последний в наши дни «находит прибежище лишь в родных благословенных уголках». Порадовало меня и то, что Вас развлекла моя шутка насчет «сына» — знали бы Вы, как хохотали мы с супругой, читая Ваш каламбур про колодки! Ха-ха-ха! Мне, право, все чаще кажется, что Вы ошиблись профессией — быть бы Вам писателем! Не подумайте, это не лесть, Ваш талант очевиден! Я, например, всю свою жизнь мечтал стать литератором, но у меня так ничего и не вышло, и вот я всего лишь скромный клерк, протирающий локти в присутственных местах, — а эта пресловутая Ассамблея, о коей Вы меня расспрашиваете, — всего лишь жалкий дележ бумажных цедулек, которыми тешит себя чиновничество. Но Вы-то, Вы… С Вашими задатками, с Вашим талантом — Вы отмахнулись от всего и с головой зарылись в кожи. Вот в этом-то и проявляется сила духа! Как и у Вас, в наших краях весна уже в разгаре, и — подумать только! — как раз сию минуту, когда я пишу эти строчки и поглядываю в окно на цветущую вишню, где-то там, далеко, за высокими горами, в чужедальней стране, в мастерской, затерявшейся среди узких улочек старинного города, которого я никогда не видел собственными глазами и вряд ли в своей жизни увижу, — сидит человек и тачает сапоги — сапоги, носить которые буду я… Тачает сейчас, сей час… В общем, это даже не высказать словами — это и есть то, что убеждает нас в существовании невидимых нам предметов и людей, внезапно раскрывает нам глаза на существование мира в целом — что вроде бы и живет в каждом из нас в виде общего знания, но конкретным осознанием проявляется исключительно редко! Да у меня мурашки бегут по коже при мысли, что в этом здесь и сейчас присутствует все! Видите, как я расписался! Это мне навеяли Вы своими оригинальными идеями! Что же касается подметок, то: картонный шаблон моей правой ступни, который я Вам выслал, вполне соизмерим и с моей левой ступней. Его надо лишь перевернуть — и у Вас будет моя левая подошва, вот и весь фокус! Я и сам, впрочем, слышал, что у некоторых людей правая сторона странным образом не совпадает с левой — хотя человек-то один и тот же! — и, признаюсь, дал маху, не предоставив исчерпывающих пояснений в моем предыдущем письме (кстати, ступни и все остальное, как-то: объем икр и проч. и проч. я замерял в вечерние часы, после средней дневной нагрузки). Надеюсь, что своим недомыслием я не причинил Вам слишком больших неудобств и не очень затянул начало работы. Смягчающим обстоятельством мне может служить то, что я в первый раз в жизни заказываю себе сапоги за границей — и, учитывая их стоимость, вероятно, также и в последний (ха-ха!).
Сердечный привет Вам и Вашей уважаемой фирме,
3 июня 19… г.
Огромное спасибо за проникновенное письмо, которое я получил только сегодня утром (честь и хвала нашей почте и ее непоколебимой вере в мое крепкое здоровье, которую она демонстрирует своей неспешностью). Я чрезвычайно рад, что сапоги уже в работе. Благодарю и за «поздравление» по случаю равновеликости моих ступней — я действительно польщен, что могу быть отнесен к немногочисленной человеческой элите с симметричными конечностями. К сожалению, не будучи знатоком собственной родословной, я все же сомневаюсь, что на основании формы моих подошв мог бы приписать себе, как Вы меня к этому великодушно поощряете, происхождение напрямую от бурбонских рыцарей! Зато считаю, что мне оказана большая честь уже тем, что, по Вашему признанию, Вас глубоко взволновала моя мысль об одновременном существовании всего! Вы совершенно правы, когда, давая этой идее дальнейшее развитие, столь образно говорите о том, что все это — от Бога, «аромат утраченного райского сада» (я вижу, Вы не только литератор, нет, — в Вас живет философ!). Только, по-моему, в Ваших устах слишком смело звучит тезис о том, что и мы с Вами существуем лишь постольку, поскольку живо наше осознание существования всего — хотя, с другой стороны, понимаю, что движет Вами, когда Вы «шьете сапоги для людей, которых нет», и полностью готов разделить Ваши эмоции. Полагаю, здесь можно говорить о различных уровнях бытия и, хотя мы, как это у Вас прозвучало, существуем «от случая к случаю» и «словно лишь во сне» (это Ваши слова!), — тем не менее, мы есть, мы существуем! Позволю себе, наконец, такую шутку: именно мои сапоги суть тот Божественный гарант, который делает реальным наше с Вами существование, то есть, иначе говоря, мы присутствуем одновременно во всем, независимо, присутствует ли в нас с Вами эта одновременность всего, и наш с Вами «сон» является частицей вечно воспаленного Божественного сознания. Это все равно как мы смотримся в зеркало, а оно отражается в нас. Безусловно принимаю на веру также и то, что цена кожи на мировом рынке за последний месяц резко подскочила, и потому Вам придется, повинуясь обстоятельствам, поднять цену на сапоги. Потому не извиняйтесь: я сам виноват, что так долго тянул с переводом денег. Я никогда не любил торговаться — это чуждо моей натуре, поэтому с удовольствием отсылаю Вам еще полторы сотни, тем более что, как Вы утверждаете, мне и так уже сделана определенная скидка с учетом того, что «неофициально» я могу считаться Вашим заказчиком еще с тех пор, когда кожи были дешевле. Что же касается дополнительной десятипроцентной скидки, которую Вы готовы мне предоставить, если я найду Вам еще пару новых клиентов, то, как мне ни жаль, вынужден Вас разочаровать: в данный момент на примете нет никого. Сейчас, как Вам известно, на нашей стороне Альп наступили не лучшие времена, да я бы и сам не позволил себе таких издержек, если бы не уже известная Вам Ассамблея (и некое причитающееся мне награжденьице). Но все-таки при первом же случае непременно порекомендую Вас всем и каждому, и даже без этих десяти процентов. Единственное, что меня смутило — так это Ваша фраза насчет «гарантированной окончательной цены». Доселе я предполагал, что окончательная цена уже гарантирована 70 %-ным авансом (который я полностью перечислил Вам сегодня). Если же это не так, прошу известить меня об этом в самые сжатые сроки.
Сердечный привет и наилучшие пожелания всем.
29 июля 19… г.
Спасибо Вам за Ваше любезное и пространное письменное разъяснение, с которым я только что ознакомился. Думаю, наилучшим выходом будет уже сейчас избавить себя от риска «вероятных колебаний стоимости расходных материалов и сопутствующих затрат» и, выплатив остаток, обеспечить себе товар по его нынешней цене. Поэтому посылаю Вам остальные 30 %, а уж мы-то здесь месяц-два (скорее, два) как-нибудь перебьемся пустыми щами, ха-ха! «Почести», о коих Вы меня спрашиваете (и в связи с ними уже поздравляете), не стоят того, чтобы говорить о них всерьез, да и все еще вилами по воде писано (если не ошибаюсь, я уже упоминал, что это просто бумажка; человек — он ведь по природе своей существо обособленное и робкое, вот мы, служаки, и стараемся друг дружку потешить и взбодрить чем только можно). У нас тоже лето в разгаре, мы тут намерили тропических 34 °C, ужасная духота, и Вы попали в точку, предположив, что сама мысль о сапогах в данный момент представляется мне странной и смешной. Если дать себе труда подумать — есть что-то зловещее и даже бесстыдное в той неотвратимости, с которой сейчас где-то далеко-далеко отсюда для меня выкраивают голенища (сие мне пришло в голову, когда от жары я не мог заснуть). Это как напоминание об осени — а ведь она придет, непременно придет и запихнет мои ноги в сапоги! Хорошо хоть Вы не гробовщик. Ха! Видите, какую мороку создаем себе мы, жалкие «едва существующие на самом деле» существа, ха-ха!
Ну, шутки в сторону! Я чрезвычайно рад, что дела идут своим чередом, и я через месяц получу посылку с цюрихским штемпелем! Собственно, рад только посылке, а тому, что дело близится к концу, — не то чтобы очень: эта маленькая переписка с Вами доставляет мне огромное удовольствие и, Вы не поверите, но это правда, — стала для меня даже источником вдохновения! «Виноваты» в этом, конечно, Вы и Ваши тонкие намеки. Хотя слово «вдохновение» здесь, может быть, слишком сильное, но это факт — у меня сочинилась самая настоящая фантастическая феерия в стихах, где Вам отведено центральное место, кто бы мог подумать! Это — тема демонического мастера, который шьет сапоги «людям, которых нет», а потом эти самые сапоги бродят по белу свету и отчаянно кого-то ищут, блуждая среди теней и призраков… Однако это еще не проработано как следует, есть лишь замысел. Сочинение мне видится в жанре баллады, которая будет начинаться примерно так:
Ну, и далее в том же духе. Посмотрим, что выйдет.
Привет и самые добрые пожелания
P. S. Перечел письмо. В этой фразе про «взбадривание» друг дружки, наверное, можно заподозрить заносчивость или даже чванство, но это не так. Я превозношу человека и крепко в него верю. Я считаю, что отдельно взятый человек перед лицом Всевышнего — ноль без палочки, он обретает свою значимость лишь во взаимодействии с другими людьми. Может, это несколько démodé[8], ну и что? Так мне подсказывает сердце, и разве не грех — своими несуразными домыслами сеять зерна сомнения в ближних? Еще раз — привет!
10 августа 19… г.
Меня глубоко потрясла скорбная весть о смерти Вашего подмастерья. Представляю себе, какая это невосполнимая утрата и как нелегко будет найти равноценную замену, особенно в наши времена, когда молодежь охотнее становится к станкам или турбинам, нежели к сапожным верстакам. Конечно же, я с пониманием отнесся к Вашему извещению о том, что срок поставки сапог «соответственно откладывается на некоторое время», и если, по Вашей оценке, это выльется в две недели отсрочки, то не извольте беспокоиться: Ассамблея еще только 24 октября, и коль скоро до 10 сентября сапоги поспеют, все будет в ажуре. Поэтому не вижу резона высылать их экспресс-почтой, как Вы любезно предлагаете, — разница по времени составит всего несколько дней, в деньгах же (по крайней мере, сообразно моим понятиям) — окажется непомерно велика, а для меня это более чем ощутимо в моем нынешнем положении, когда все мое имущество заложено. Так что давайте рассчитывать на обычное почтовое отправление, и не переживайте особо из-за этой задержки, которая, ввиду печальных обстоятельств, абсолютно резонна.
Выражаю соболезнования и желаю на дальнейшее всего наилучшего —
P. S. Огромное спасибо за понимание, которое Вы обнаружили, отзываясь о моем творении (хотя Ваша оценка моих виршей решительно завышена)! Увы, но сейчас эта вещь лежит в ящике стола, поскольку я увяз в делах (из-за этих роковых сапог взвалил на себя столько сверхурочной работы, что не продохнуть). Но, как бы там ни было, почту за честь послать Вам экземплярчик, когда (если) она будет завершена. И все же: не ожидайте от меня слишком многого — я ведь просто любитель!
13 сентября 19… г.
Простите мне мое нетерпение, но близится 15 сентября, и можете себе представить, что я уже чувствую себя как на иголках, стоит мне взглянуть на календарь: до сей поры мои сапоги все еще не перешагнули порога моего дома. Поверьте, я ни за что не стал бы докучать Вам своими расследованиями, если бы не предполагал возможности того, что посылка застряла где-то в пути — то ли в почтовом отделении, то ли на таможне. Я даже мысли не допускаю, что причина этого опоздания кроется в чем-то другом, то есть в Вас, ведь Вы обещали держать меня в курсе дела, особенно если по какой-либо причине процесс затянется. Ставлю Вас в известность, что с 8 августа я не получил от Вас ни единого письмеца! Так или иначе, буду Вам чрезвычайно признателен, если Вы экспресс-почтой сообщите мне, в чем дело. На случай, если работа над сапогами неожиданно застопорилась, а Ваше известие о том до меня не дошло, посылаю Вам еще 100 франков — стоимость срочного отправления! И при всем при том умоляю — ответьте как можно скорее!
С сердечнейшим приветом —
P. S. Если же Вы посылку уже отправили или как раз собираетесь это сделать, то можете не утруждать себя письмом. Надеюсь, что проблему с подмастерьем Вы уже счастливо решили! И еще: один мой знакомый подумывает обзавестись сапогами. Отгадайте, кого я ему собираюсь присоветовать!
27 сентября 19… г.
Две недели назад я Вам писал, но до сей поры нет ответа. Так как я опасаюсь, что с почтой творится что-то неладное, посылаю Вам еще одно письмо — теперь уже заказное. Дело в том, что сентябрь уже на исходе и, верите ли, я чувствую себя очень неуютно, стоит только посмотреть на календарь: ведь до сей поры мои сапоги все еще не перешагнули порога моего дома. Я ни за что не стал бы приставать к Вам с моими расследованиями, если бы не предполагал возможности того, что посылка застряла где-то в пути — то ли в почтовом отделении, то ли на таможне. Во всяком случае, в наших конторах ее нет нигде — уж это я выяснил самолично! Учитывая Вашу манеру отвечать сразу, а также то, что «все письменные запросы из-за рубежа подлежат ответу в течение 12 часов», как значится в Вашем проспекте, я и думать не могу о каких-либо иных причинах. Знайте же, что с 8 августа я не получил от Вас ни единой весточки! Так или иначе, буду Вам чрезвычайно признателен, если Вы экспресс-почтой сообщите мне, в чем дело. Прилагаю к этому письму вексель на 100 франков — на тот случай, если вдруг товар еще не отправлен — вышлите его мне курьерской почтой! Если же груз уже в пути (как я и предполагаю), то на означенную сумму пришлите мне обувного крема, который Вы рекомендовали мне в самом начале: я тут разведал — оказывается, здешние мази совершенно негодные и страшно воняют! Надеюсь на Ваш скорейший ответ и решение вопроса к нашему обоюдному удовольствию.
P. S. Не в моих правилах стелиться к чужим ногам и выворачивать душу наизнанку, но хочу, чтобы Вы осознали: если я не получу своих сапог вовремя, то для меня это обернется социальной катастрофой. Может, это звучит выспренно, но положение, в котором я оказался, чрезвычайно уязвимо, и я еще никогда столь пронзительно не ощущал — если вернуться к нашей с Вами общей теме — что я действительно существую, но это мое бытие для меня теперь является источником массы неприятных переживаний, причиняемых мне выражением лиц моих сослуживцев: все вокруг широко осведомлены о наших сапожных делах (жена, конечно успела растрепать повсюду), и я теперь отчетливо слышу, как у меня за спиной шушукаются все кому не лень или даже смеются мне прямо в лицо — что там, мол, с твоими новыми сапогами, ну, и тому подобное. Я, разумеется, на такие вещи не обращаю внимания, но изнутри меня гложет панический страх: а ну как и в самом деле я не получу своих сапог к нужному времени? Это «не», понимаете ли, не дает мне теперь покоя, порождает во мне самый настоящий ужас, я уже три ночи не сплю из-за этого «не»! Мне даже снилось: стою я босиком на паркете посреди зала, а эти рожи вокруг вовсю хохочут! Конечно, все это на грани безумия, но… что в нашей жизни не на грани? Уж в этом-то Вы наверняка со мной согласитесь. Таким образом, прошу Вас принять во внимание и этот «лирический» момент и постараться сделать все от Вас зависящее, чтобы дело окончательно уладилось.
10 октября 19… г.
Да что же это происходит с Вашей фирмой? Не так давно я послал Вам два письма — одно простое, другое заказное, а ответа нет как нет! В том, что Вы реально существуете и даже по прежнему адресу, я удостоверился из объявлений, помещенных в свежих журналах (между прочим — весьма горжусь, что для рекламы Вы воспользовались моей идеей, а именно: «Ношу сапоги от W. — значит, существую!») С чего бы тогда столь затянувшееся молчание? Поймите, наконец, что уже 10 октября, и 24 октября — день, на который назначена Торжественная Ассамблея, неумолимо надвигается. Вы же сами советовали мне: чтобы сапоги несколько размягчились и сели по ноге, их слегка разносить, и мне бы действительно не хотелось появиться на Ассамблее в скрипучей и навязчиво блестящей новехонькой обувке, это и в самом деле припахивает деревенщиной. Однако, исходя из положения дел, именно такая судьба мне как раз и уготована! К тому же теперь я затрудняюсь, что ответить приятелю, который тоже помышляет о новых сапогах: стоит ли рекомендовать ему фирму, от которой я сам еще ничего не получил, кроме обнадеживающей корреспонденции — да и та вдруг иссякла! Хочется надеяться, что Вы уяснили себе, что столь дорогостоящей обуви я бы себе при «нормальных» обстоятельствах не завел ни в коем разе, и одна лишь Торжественная Ассамблея виновата в том, что я совершил это «отступничество». Посему можете себе вообразить, каковы будут последствия, если сапоги не окажутся здесь до 24 числа с.м. Весь Ваш труд (вместе с изрядной долей моего состояния, между прочим) будет пущен псу под хвост! Это письмо я также отсылаю срочной, «экспресс-заказной» почтой — до Вас оно доберется от силы за четыре дня! Еще раз взываю к Вам — приложите все усилия к тому, чтобы дело обрело благополучный исход. Я целыми днями торчу на почте и всем уже тут порядком надоел. Я все еще склонен толковать это как досадное недоразумение или вмешательство каких-то «обстоятельств непреодолимой силы», что ли…
В ожидании Вашего незамедлительного ответа либо посылки
P. S. Быть может, Вы полагаете, что утратили в моих глазах весь свой авторитет и полностью лишились моего доверия? Жестоко ошибаетесь! Я по-прежнему готов отдать должное доброй воле, принять малые несовершенства и до последнего исповедовать веру в человека. Именно к этой вере, к этой моей старомодной странности я хочу вновь привлечь Ваше внимание: да, я все еще верю в людей, несмотря ни на что, и — можете смеяться сколько угодно — но пуще опасения, что я никогда не увижу своих сапог, я боюсь того, что эта моя вера в человека пошатнется. Не верите? А вот представьте — я умоляю Вас не столько ради себя, сколько ради Вас же самих — пусть это дело утрясется счастливым образом; ради Вас — потому, что иначе на Вас обрушится страшное бремя вины, тяжкой вины. Я должен Вас об этом предупредить! Ибо лишить человека веры столь же преступно, сколь лишить его жизни — если не горше того! Почему мы считаем, что воровство — это грех? Неужели из-за этих жалких грошей? Или это дань общественному порядку? Увольте! Что, если с каждой похищенной монетой мы крадем у своих ближних веру в человека, тем самым раздирая тончайшую сеть, что обволакивает всех людей вместе взятых — сеть, при помощи которой Удильщик, когда пробьет урочный Час, повлечет Человечество в свой Ковчег. И я убежден, что спасутся единственно те, кто удержится в ее ячеях, прорвавших же эту сеть и устремившихся к соблазну — ждет неминуемая погибель!
Эх, и разошелся же я! Ладно уж. Вы вправе посчитать, что я слегка чудаковат. Воля Ваша. Но если Вы надо всем этим лишь смеетесь, то знайте: Ваша душа в этот миг рыдает. Вы не слышите плача — его заглушает смех; но рано или поздно эти слезы вынесут Вам приговор. Простите, если я к Вам несправедлив. Я хочу себе и Вам только добра.
20 октября 19… г.
Теперь уже почти не может быть сомнений, что Вы по необъяснимой причине не хотите мне написать! В этом я только что имел возможность удостовериться: дело в том, что тот самый Борис Волк из Пирана, которому Вы соизволили на его запрос ответить в обычной для Вас велеречивой манере с приложением бесчисленных роскошных проспектов, — это мой закадычный друг, который и думать не думает о Ваших сапогах, а всего-навсего оказал мне услугу, одолжив мне свою фамилию и адрес! Теперь-то уж я начинаю догадываться, что в нашей сделке не все чисто (и еще: чем Вы объясните тот факт, что цена, которую Вы обещаете вышеупомянутому Б. Волку, на треть ниже той, что платил я?)! Я Вам просто дивлюсь — как это Вам самому не ясно, что такие Ваши действия — не что иное как плевок в собственную тарелку? Уж если Вы не смогли пошить моих сапог к сроку, взяли бы да честно сообщили мне об этом, вернув деньги, — и мы были бы избавлены от многих ненужных усилий. Смотрите — сегодня уже двадцатое, и если Вы уповаете на то, что все сроки уже прошли и можно спокойно продолжать волокиту, то мне придется Вас разочаровать: я тоже не лыком шит и весьма предусмотрительным образом («для подстраховки») несколько поторопил события — на самом деле торжество состоится 26 ноября, то есть еще через целых четыре недели! Так что времени у нас с Вами больше чем достаточно! И если Вы заведомо не способны сделать так, чтобы 10 ноября сапоги оказались у меня, то знайте, что мой заказ тем самым будет окончательно и бесповоротно аннулирован, так что будьте добры незамедлительно вернуть мне всю уплаченную сумму на указанный ниже счет! Мне было бы чрезвычайно неудобно беспокоить моих швейцарских друзей (которые, между прочим, живут в одном городе с Вами, да к тому же пользуются определенным влиянием), чтобы урегулировать юридический аспект нашего вопроса, однако в случае, если Вы не удовлетворите моим требованиям, мне придется прибегнуть и к этой крайней мере. И, хотя я уже и в самом деле утрачиваю ту самую веру в человека, о которой я перед Вами так долго распинался, — веры в силу закона меня никто не лишит. Вы уж простите мне этот довольно резкий тон, но поймите — обстоятельства уже истощают мое терпение. В надежде, что наше дело найдет достойное разрешение, и в некотором удивлении,
10 ноября 19… г.
Нет, вы явно уникум! Я ведь Вам доподлинно сообщил, что у меня есть круг знакомств в Цюрихе и что я обрушу на Вашу голову финансовую инспекцию, если Вы не ответите мне в приемлемые сроки должным образом — а вы молчок! Чудак-человек, представляете ли Вы себе тот неимоверный ущерб, который грозит Вам из-за Вашей безалаберности! Можете не сомневаться, я этого так не оставлю, и суд, которого, судя по всему, Вы просто жаждете, будет лишь первым звеном в цепи всего того, что Вас ждет! Подумайте только, какую «рекламу» я устрою Вам в газетах, причем не только в наших, на которые Вы, за незначительностью местного рынка сбыта, плевать хотели, — но и в иностранных! И что скажет о Ваших манерах Ремесленная палата? Я и по сей день не могу поверить — хотя все прочие объяснения кажутся мне еще более невероятными, — что Вы, по своей наивности, ставите эти презренные копейки, которые Вы стяжаете, мороча своих клиентов из краев, называемых Вами «умозрительными», выше собственной репутации, которую Вы подобными действиями подвергаете столь нелегкому испытанию. Вы что, не соображаете, что я одной-единственной статьей в «Neues Tages Zeitungen» (где у меня тоже есть своя рука) могу на веки вечные лишить Вас доброго имени? Вы — ни много ни мало — чудо природы! Порой мне даже приходит на ум — не извольте обижаться, но Вы действительно ввергаете меня в изумление, — что Вы обуреваемы какой-то формой сумасшествия, что Вам это «изготовление сапог для людей, которых нет» так втемяшилось в голову, что Вы, должно быть, начисто лишились рассудка! Пожалуй, Вы и в самом деле меня «вдохновляете»! Я прямо-таки вижу, как Вы, сумасшедший сапожник, сидите в полумраке Вашей мастерской, читаете при свете мерцающей лампадки злобные письма фантомов — «людей, которых нет»… и при этом разражаетесь хохотом — или, может быть, забираетесь под одеяло, клацая зубами от страха? — кто Вас знает… (Если Вы хохочете, то, готов признать: мои письма являются для Вас источником самого раскатистого смеха; мне и самому стоило бы посмеяться вместе с Вами, вспомнив только, какое количество добродушия и терпения в них вложено). Однако же в действительности, которая гораздо менее фантастична и скорее банальна (а ее апофеоз находится на банковских депозитах), все иначе, и то, что я упоминал о публикации, отметать не следует. Как бы там ни было — это мое последнее письмо непосредственно в Ваш адрес; тем самым я даю Вам еще один — и безусловно последний — шанс. Если я в десятидневный срок не дождусь от Вас ответа — либо в виде сапог, либо в виде банковского перевода — пеняйте на себя. Может быть, ваши фантомы и призрачны, но стены в городской тюрьме — отнюдь не таковы.
Всего наилучшего Вам (все еще) желает
27 ноября 19… г.
Вот и прошла Торжественная Ассамблея (не далее как вчера), а меня там не было. Слышите — «меня не было!» Вы довольны? Ах, какое это бездуховное, примитивное, скудное удовольствие! Значит, у Вас, бедняги, за душой ничего-то и нет! Вы не собираетесь присылать ни сапог, ни денег. Что ж, я не обнищаю. Это скорее Вы оскудели бы, пожертвовав хоть чем-то. А мне все — трын-трава, я имею в виду эти дурацкие сапоги, которых Вы мне так и не прислали, и меня там не было, не потому, что мне пришлось сидеть дома из-за этой скрипучей дряни, о нет, — мне помешал грипп. Слышите — грипп! Ха-ха! Я сейчас пытаюсь нарисовать себе (я все еще лежу) такую картину: сапоги прибыли — а у меня грипп! Сапоги с еще не вынутыми картонками красуются в прихожей, отливая «сиенским красным», предвкушая, как я их надену и выведу на Торжественную Ассамблею, — а я в постели. И вот я кричу лакею: «Сапоги! Подать мне сапоги!» Надеваю их, хожу туда-сюда по комнате, у меня жар, я устремляюсь к окну. И воспаление легких тут как тут! Этого еще не хватало! Так что премного Вам благодарен, что Вы придержали сапоги у себя — да я бы их теперь и не обул, будь я даже здоров, как бык, знайте же! Они стали слишком тяжелы — за эти месяцы на них налипло слишком много нашего с Вами дерьма! Еще раз говорю Вам: эта история меня совершенно не удручает, и я даже мог бы находить во всем этом своеобразное развлечение, когда бы Вас хватило на какой-то минимум оригинальности и циничного достоинства, когда бы Вы мне так прямо и написали: «Не видать тебе твоих сапог, и точка!» Или же: «Я мог бы послать Вам сапоги, а вот не пошлю. Назло не пошлю!» Или: «Я пришлю Вам сапоги — в обмен на расписку в том, что Вы утратили веру в людей». Или: «Хотел было послать Вам сапоги, но не в силах — душа моя хохочет!» И так далее и тому подобное — тысячи разных вариантов. Это была бы некоторая «высшая» корректность в некорректности, благодаря которой Вы сохранили бы в моих глазах хоть крупицу чести и достоинства (да я и сам принял бы Вашу сторону как Ваш верный союзник и наперсник!)… А Вы лезете под стол и делаете вид, что Вас нет в комнате! Боже, как это мерзопакостно! Как омерзительно и как смешно! Как мерзко и мучительно! О, это гниение духа! Дух сгнил — остался человеческий дух! И это одно и то же, этот душок, от которого я спешу укрыться в уборной, где меня выворачивает, этот гнилостный дух, который меня окутывает с тех пор как я имею дело с Вами, мерзавец! Смрад, непереносимый смрад! Именно он дает мне знать, что я действительно существую. Человеческая комедия, от которой меня бросает в дрожь. Видите, я называю это комедией. Я бы мог Вам объяснить, в чем она заключается, но Вы не поймете. Поэтому нет смысла объяснять. Что же касается бремени вины, которым я стращал Вас в одном из моих писем (в связи с убиенной верой в ближнего) — пускай Вас это не тревожит: из-за одного такого сукина сына, как Вы, я и не подумаю отречься от своей веры. И прежде всего потому, что от этой веры я избавился гораздо раньше, обретя лишь окончательную уверенность в том, что от нее остался лишь этот удушливый смрад. Что касается судов и тяжб — тут Вы тоже можете спать спокойно: я не собираюсь из-за каких-то паршивых денег марать руки о бумаги, на которых значится Ваше имя. И обещанного разгрома в газете — тоже не дождетесь! Так что успокойтесь и почивайте на моих франках. Прислушайтесь только к своей душе, когда отсмеетесь (то-то будет потеха)! Или не прислушивайтесь, что Вам до нее? Не надо, а то качество Ваших достославных сапог стремительно и необратимо испортится! Ну, вот и все. В приложении посылаю Вам еще одну купюру достоинством в пять франков: купите себе сарделек и пива — и счастья Вам впридачу! А если черт Вас дернет однажды вернуть мне мои деньги, знайте: я сменил номер счета, впрочем, я бы и не принял этих Ваших денег ни при каких условиях: живите на них, покуда живется, а станет невмочь — не ропщите!.. Дорог не счесть, и каждая достойна, чтобы на ней раздался горький смех!
22 декабря 19… г.
Позвольте пожелать Вам веселого Рождества! Я сейчас в Цюрихе! Не бойтесь меня: ничего плохого я Вам не сделаю. Я приехал сюда по делам (теперь мои дела будут весьма часто приводить меня в этот почтенный город). Кстати, та моя поэма завершается следующим образом:
Ну что ж, может статься, зайду как-нибудь в Вашу мастерскую (вчера оглядел ее снаружи, из окна трамвая — а что, вывеска смотрится очень даже подходяще)! Так что будьте бдительны, снимая мерки со своих клиентов, не попадется ли Вам какой-нибудь тип с симметричными ступнями — это могу быть и я… Или еще чей-нибудь дух, ха-ха…
Эвальд Флисар
Агрегат
Вряд ли я смогу описать восторг, охвативший всю нашу семью при переезде из города в деревню. Даже тетя Мара, правда, склонная к преувеличению, не могла похвалиться тем, чтобы когда-нибудь раньше ее так переселяли. Единственное, что можно было бы сравнить с эмоциями, не покидавшими нас во время разгрузки и затаскивания мебели в новое помещение, было, по мнению брата Петера, то чувство облегчения, которое наша бабушка испытала после окончания Второй мировой войны, узнав, что ее старший сын, муж Мары, не скончался в Аушвице, а возвращается домой. (Еще больше это наше ощущение было сродни веселью самой тети Мары, получившей вскорости уведомление о том, что ее муж — по ошибке! — был кремирован. Бумага содержала также уверения, что все произошло в полном соответствии с желанием покойного быть сожженным после смерти. То обстоятельство, что кремация мужа последовала не за его смертью, а, наоборот, смерть — за кремацией, она сочла пустяком.)
Однако эта история осталась уже далеко в прошлом, была почти забыта и вспоминалась лишь во время неизбежных семейных ссор как один из самых горьких эпизодов семейного прошлого. Переселение целого клана, как заметили наши поразительно скромные и нетребовательные соседи, было, конечно, случаем совершенно другого рода — и даже наиболее пессимистично настроенные из нас зарделись. Даже бабушке, у которой из-за инсульта больше не двигалась левая сторона лица, удалось каким-то чудом растянуть правый угол рта.
Дом не представлял собой ничего особенного, он стоял на краю деревни и больше напоминал заброшенную сельскую корчму с подвалом, в котором прежний хозяин, может, по своей воле, а может, и нет, оставил несколько бочек вина (к несчастью или, наоборот, к счастью, совершенно скисшего, в чем нас клятвенно заверила ценительница настоящей жизни тетя Мара). О назначении еще нескольких пристроек оставалось лишь гадать. В одной из них раньше явно находился свинарник. Это установила двоюродная сестра Елизавета, внебрачная дочь Мары. Елизавета ощущала не только запахи, о существовании которых большинство людей просто не подозревает, но могла «почувствовать» историю места, интенсивность и оттенки переживаний, флюиды которых продолжали витать в воздухе и после того, как событие, их вызвавшее, минуло. «Чую поросят», — сказала она, когда вошла в пристройку, которую ее мать, амбициозная, но начисто лишенная таланта самодеятельная художница, решила переделать в мастерскую.
К счастью, ее услышали только мама и я. Тогда Елизавета раздула ноздри и добавила, что чует даже смертельный страх поросят перед убоем. Мама закричала: «Ради всего святого, молчи!» В конце концов тетя Мара сама выбрала эту пристройку из-за вида на реку, долину и окружающие холмы. Кроме того, все будет перекрашено, проветрено и немедленно пропитается запахами теткиных красок и парфюмерии. И вообще, живут же респектабельные английские семьи в перестроенных конюшнях!
Елизавета спокойным голосом заявила, что будет молчать за три коробки конфет средней величины. «За две», — настояла мама. «За две самых больших», — предложила компромисс Елизавета. «Но в последний раз», — заключила мама.
Тетя Мара так и не узнала, какие звуки сменились барочными ариями, в сопровождении коих она с кистью в руке и сигаретой во рту бросилась воплощать в новой мастерской свое «обновленное видение». Когда Елизавета как-то перед ужином громко заметила, что арии ее мамаши напоминают поросячье хрюканье, та взвилась, и тут в качестве отвлекающего маневра пришлась очень кстати мамина своевременная похвала теткиного новаторского стиля: даже не выбранив «ублюдка», Мара с удовольствием долго и пространно рассуждала о разнице между акварелью и маслом — к восторгу каждого из членов семьи, срочно придумавшего себе неотложное дело, чтобы убраться из-за стола до конца ужина. На следующее утро Елизавета получила от мамы еще одну коробку конфет.
Тем не менее вначале казалось, что каждому из нас жизнь в деревне даст то, чего он больше всего хотел. Бабушке — запах свежей утренней земли и отдаленное мычание коров, другие звуки и запахи, напоминавшие ей детство. «Гвоздики, — нацарапала она на листе бумаги, когда инсульт отобрал у нее возможность говорить, — везде будут расти гвоздики, и я буду спать с открытым окном, чтобы с последним вздохом унести их запах в мир иной». Мама надеялась, что в новом доме она сможет организовать личный центр медитации и здорового образа жизни, она нашла достаточно места минимум для двух тысяч книг по дзэн-буддизму, йоге, ушу и другим важным занятиям эры Водолея. Именно им она, рано вышедшая на пенсию учительница средней школы, решила посвятить себя целиком.
Прежде всего маму воодушевили тропинки, мягко спускавшиеся в долину и поднимавшиеся к лесу, что оказалось очень кстати для ее каждодневной утренней пробежки или «малого марафона» — так эту крайнюю форму мазохизма назвал психиатр, у которого папа и мама, участники программы здорового образа жизни, долгие годы наблюдались ввиду папиного алкоголизма. После нескольких лет постоянного сопротивления психиатрическому воздействию папа неожиданно потерял вкус не только к питию, но и ко всем другим радостям жизни, в том числе и к тем, от которых мама бы еще не отказалась. И ее утренний марафон был единственным способом нейтрализовать избыток энергии, ежедневно накапливавшейся в ней из-за папиного безразличия. Папа же, прекрасно все понимавший, тем не менее каждый вечер заботливо заводил будильник, чтобы мама не проспала.
Потом, когда по его просьбе они бросили программу, он пошел к директору средней школы, где тридцать лет преподавал историю, и потребовал досрочного выхода на пенсию. «С историей покончено! — сказал он. — И не потому, что так утверждает Фукуяма, а из-за победы, которую наконец одержал наш небольшой народ. Свобода, эта самая запутанная из всех благодатей, совершенно уничтожила почву, на которой могли бы возникнуть трагические конфликты или великие идеи, и посеяла семена мелочных распрей, торгашеского коварства и стереотипов, создаваемых СМИ». Его предмет, история, из высокой науки за одну ночь опустился до эзотерического уровня, а уж этой новоявленной дисциплиной папе не пристало заниматься. Уйти ему хотелось бы с соответствующим вознаграждением.
Директор, мамин двоюродный брат и друг семьи, немедленно исполнил просьбу отца. Вознаграждение оказалось решающей частью суммы, недостающей для покупки дома, где бы «все мои», как нам сказал свежеиспеченный пенсионер, нашли, лучше поздно, чем никогда, ту реальную свободу, которая и есть единственный источник настоящего счастья. «Быть свободным — наш долг, в конце концов, — добавил он запальчиво. — Свободному государству нужны свободные люди».
Папа представлял себе счастье как покой. Чем отличался от мамы, которая хотела остаться вечно молодой и за это была готова умереть. Он решил прислушаться к совету Юнга, согласно которому мужчина в шестьдесят должен распрощаться с багажом прежних лет и заглянуть в себя, дабы из воспоминаний сложить картину жизни, проясняющую смысл самого его присутствия на этом свете и связывающую его с Богом. Он подчеркнул, что останется доступным для окружающих, но так как часто будет погружен в свои мысли, то ожидает, что мы проявим уважение к этой его потребности углубиться в свой внутренний мир. «Думаю, каждый из вас получил свое», — сказал он. Петер — идеальное место для своего телескопа и наблюдения за звездами; я — неограниченные возможности для бесцельных шатаний по лесам и бесплодных размышлений о моем будущем, которое, судя по всему, ничем не будет отличаться от моего настоящего; мамин брат Винко, бухгалтер, годами снедаемый желанием вырастить самый большой кочан капусты в мире и попасть в книгу рекордов Гиннесса, — плодородную землю; двоюродный брат отца Владимир — время и покой, чтобы закончить книгу воспоминаний о своем геройстве в партизанах; его жена, тридцатью годами моложе, — гладкую дорогу, чтобы на «альфа-ромео» Владимира каждый день исчезать и развлекаться с приятелем, оставляя мужа в покое.
После этой речи папа удалился восвояси и оставил нас гадать, кто же из присутствующих вообще достоин излучаемого им святого сияния. Впервые в жизни мы все, как один, ощутили, что папа свои настоящие таланты взращивал тайно, скрывая до последнего, и что возле него ни с кем из нас не может приключиться ничего плохого. Ремонтные работы в доме и его шести пристройках велись с таким воодушевлением и согласием, что мы даже слегка — с двух лет до одного года — сократили срок, предусмотренный для его окончательного обустройства.
Единственным человеком, не вписавшимся в то целое, в которое в ореоле папиной мудрости и маминой энергетики слилась наша семья, была, конечно, Елизавета. Это произошло отчасти потому, что мама перестала подносить ей коробки конфет, а главным образом из-за новой школы, где Елизавета, как она уверяла, по большинству предметов превзошла не только своих одноклассников, но и учителей. «Скука — порождение дьявола», — много раз повторяла бабушка, когда еще могла говорить, однако тогда никто и не подозревал, какими пророческими окажутся эти слова применительно к Елизавете.
Однажды в воскресенье за обедом эта толстенькая девица заявила, что наш дом со всеми его пристройками стоит как раз над опасным узлом электромагнитных излучений и поэтому все наши усилия создать идеальную модель семьи обречены на неудачу. Мы имеем дело с потусторонними силами, с неуправляемыми домовыми и прочей нечистью. В ответ на это заявление тихо вздрогнула лишь мама, остальные просто пожали плечами, хмыкнули и продолжали есть.
Елизавету наша вялая реакция не устроила. Она перешла в открытое наступление. Она сказала, что в доме происходят странные вещи. Что уже некоторое время тетя Мара заполняет просеки и луга на своих акварелях не овцами, а поросятами. Что бабушка почти каждую ночь бранится с кем-то в своей комнате. Что книги, заботливо расставленные мамой на полках в алфавитном порядке, уже дважды были перемешаны и теперь стоят согласно какой-то неизвестной, вероятно дьявольской, системе. Что из моей комнаты ночью доносятся горькие стоны и вздохи, как будто кто-то кого-то душит. Что она уже два раза видела дядю Владимира стоящим перед грозой голым по пояс, с поднятыми вверх руками посреди поля соседской пшеницы и заклинающим гром, чтобы тот поразил его. Что на столе в комнате Петера она нашла записи, подтверждающие, что он в свой телескоп разглядел огромный метеорит, грозящий разнести Землю на куски и находящийся всего в двух неделях полета. Что дядя Винко копает землю в саду вовсе не для того, чтобы посадить капусту, а роет три глубокие ямы, похожие на могилы, куда собирается засунуть наши тела, когда злой дух, хозяйничающий в этом крае, прикончит нас всех по очереди. И выход один: продать дом и вернуться в город.
После ее слов наступила тишина. Некоторые украдкой переглянулись. Другие уставились в свои тарелки. Потом все одновременно повернулись к папе. Было очевидно, что он — единственный, кто способен прокомментировать это и вынести приговор. Папа сначала положил в рот последний кусочек говяжьей отбивной и хорошенько его прожевал. Потом аккуратно вытер губы и подбородок салфеткой. Потом, ни на кого не глядя, медленно поднялся и ушел в свою комнату. Нам показалось, что дверь он запер несколько решительнее, чем обычно.
Роль судьи пришлось взять маме. Она сказала, что тетя Мара вольна рисовать не только поросят, но и жирафов, моржей или пятиглавых чудищ, если так подсказывает ее художественная фантазия. Что бабушка в своей комнате ни с кем не бранится, а слушает радио, потому что у нее бессонница. Что книги на полках так перемешали не потусторонние силы, а они сами перемешались, когда полки рухнули под их тяжестью. Что стоны и всхлипы доносятся из моей комнаты из-за кошмаров, мучающих меня с пяти лет, а никак не вследствие интенсивной мастурбации, смущающей юношей моего возраста. Что касается Владимира, то мы должны понимать, что у него молодая и легкомысленная жена, а иногда это слишком даже для боевого партизана, получившего кучу наград. Записка Петера о метеоритах — конечно, дело его и того профессора, у которого Петер защищает диплом по космологии, Земля же никогда не расколется на куски только потому, что маленькая проказница захотела напугать своих близких. А Винко, закончила мама, пусть сам объяснит, кто или что закопано в саду.
Дядя Винко признался, что ямы действительно похожи на могилы, но хобби для него так важно, что у него просто нет времени думать об убийстве кого-нибудь из нас. Он только хочет закопать старую рухлядь, скопившуюся в полуразрушенном сарае в саду, чтобы, отремонтировав его, хранить там семена. Зачем нам сломанные кирки, мотыги, вилы, косы, плуги, бороны, серпы и бог знает что еще, если, имея в прошлом два поколения горожан, мы вернулись в деревню совсем не ради пахотного земледелия! Все лишнее, что так явно напоминает нам иные времена, другие края, печальное прошлое, следует закопать, скрыть с глаз. Это надо сделать, чтобы избавиться от ошибок, которыми отмечены все наши усилия с момента вселения в новый дом. Мама была первой, кто при этих словах зааплодировал, за ней последовали все остальные, кроме Елизаветы, показавшей нам язык и выбежавшей вон.
Не зная, чем бы заняться, я предложил помочь дяде Винко. Некоторые вещи из сарая были такими тяжелыми, что он один едва бы оттащил их к месту последнего успокоения. Вне себя от благодарности, он уступил мне самые пыльные и трухлявые обломки, что же касается громоздких предметов, требовавших двух пар рук, то более тяжелый или неудобный конец, как по волшебству, всякий раз доставался мне. Я обрадовался, когда к нам присоединился Петер и начал поддразнивать дядю Винко: он спрашивал, какой философский смысл дядя находит в использовании мотыги и лопаты для того, чтобы их же и закопать, и главное, — не видит ли он в этом погребении старого инструмента с помощью нового символичной модели сизифовой тщетности всех человеческих усилий.
В ответ дядя Винко съязвил: умничать в пределах курса начальной школы он обычно предоставляет студентам-физикам, которые уже заваливали философию. Сам же он видит в своем начинании решающую фазу оздоровления семьи, более чем сто поколений кряду служившей бесчисленным эксплуататорам во всех их разновидностях: от графов и помещиков до церкви и социалистического кооператива, члены которого всегда пахали и сеяли с ненавистью в сердце. «Эти старые орудия словно несут на себе печать страданий целого рода, — со значением сказал дядя, — поэтому они должны быть погребены на веки вечные. Только после этого мы станем по-настоящему свободны — если мы действительно хотим освободиться. И тогда любой инструмент, который мы возьмем в руки, будь то лопата, топор, кофейная мельница или компьютер, будет вызывать чувство радости и любви к жизни, а не страха перед нищетой или неволей».
Эти слова Винко произнес скорее торжественно, чем гневно. Потом он попросил Петера помочь нам вынести из сарая последний предмет, такой огромный и несуразный, что с ним можно было справиться только втроем. Каждый взялся за свой конец, и мы с трудом выволокли его из сумеречного пространства на дневной свет. Мы положили его на траву и осмотрели. Сначала мы были удивлены. Потом поражены. И наконец, нас охватил ужас.
Это было ни на что не похоже. Прежде всего у предмета не было никакой плоскости, на которую его можно было бы поставить. Из бесформенного, непонятно для чего служащего ядра беспорядочно и асимметрично торчали во все стороны разнообразные стальные, алюминиевые и даже деревянные обрубки. При наличии некоторой фантазии можно было угадать формы кубистически деформированных лопаты, кирки, мотыги, может быть, серпа или косы, может быть, грабель и еще какой-то разновидности сельскохозяйственного инвентаря, однако это тоже были только фрагменты того, чем бы это могло быть. Между тем в разных узлах можно было распознать звенья цепи, половину зубчатого колеса, унитаз, искривленный механизм настенных часов, две гири и почерневшую ручку сковороды.
Если бы эти обрубки или обломки чего-то были связаны вместе проволокой! Или подверглись сварке в единое целое! Тогда мы могли бы приписать результат фантазии скульптора-модерниста и, перенесясь в сферу искусства, где допустимо все, избавиться от ужаса перед этим конкретно-осязаемым воплощением агрессии, возле которого мы застыли, как беспомощные дети.
Придя в себя первым, энтузиаст Винко предложил немедленно выкинуть эту злосчастную шутку пьяного деревенского кузнеца, закопать и позабыть о ней. Петер решительно запротестовал: предмет мог быть частью космического корабля, упавшего где-то поблизости! И вообще любую незнакомую вещь надо сначала исследовать, дать ей название, определить ее смысл, чтобы она когда-нибудь потом не внедрилась в наше подсознание в форме невроза. Но Винко упорно стоял на своем. Думаю, что он и сам отволок бы этот искореженный агрегат к яме, если бы в этот момент рядом не пробегала мама, возвращавшаяся с полуденного марафона (утренний отпал из-за ливня). Она остановилась, осмотрела предмет во всех возможных ракурсах, нажала там, потрясла здесь, потянула туда-сюда. После чего дрожащим от волнения голосом она велела мне позвать папу. Через пять минут около находки собралась вся семья, включая даже жену Владимира, только что вернувшуюся с одного из своих свиданий.
Струей воды из садового шланга мы смыли с агрегата грязь. Мы хотели убедиться, нет ли под слоем слежавшейся пыли следов пайки или сварки. Петер (впрочем, совершенно напрасно) принес увеличительное стекло для изучения мелких соединительных швов.
Мы все ждали, что скажет папа. Он долго молчал. Когда наконец он открыл рот, то не озвучил спасительного резюме, а только спросил, что об этой вещи думаем мы.
Елизавета сказала, что перед нами «адская машина», которую под покровом ночи выковали духи, чтобы поселить в нашей семье раздор и выжить нас, ведь более чем очевидно, что здесь мы не найдем ни счастья, ни покоя. «Глупости, — сказала мама, — о духах мы будем говорить в последнюю очередь, только после того, как исчерпаем все возможности рационального объяснения». Каковых, впрочем, она и сама не смогла найти, поэтому в замешательстве замолчала.
Скоро стало очевидно, что в поисках ответа на загадку, лежавшую перед нами, мы не столько шарим по архивам собственной памяти, сколько соревнуемся в игре воображения. Особенно отличилась жена Владимира, заявившая, что предмет возник после столкновения спортивного автомобиля с трактором, перевозившим сельскохозяйственный инвентарь: под сильным давлением и при взрыве горючего все было перекорежено и деформировалось вот в это нечто, над чем мы сейчас напрасно ломаем головы, отвлекаясь от более приятных занятий (в ее случае — от свиданий в городе, на одно из которых она сразу же потом и отправилась).
Владимир заявил, что для него как научного материалиста в этом мире нет таких тайн, природу которых нельзя было бы определить при помощи исторической диалектики. Надо только заглянуть в прошлое, расспросить прежнего хозяина и его предшественников, ведь штука-то не с неба упала, ее кто-то там, в сарае, поставил, кто-то в этом замешан, кто-то в ответе. И надо выяснить, кто, ведь свобода возможна только после того, как любая, даже самая ерундовая, ответственность будет справедливо распределена между всеми.
Тетя Мара принесла мольберт и начала рисовать неизвестный предмет. «Подумаешь, с неба свалился, — сказала она, — все в этом мире начинается с художественного вызова».
«А ты?» — папа повернулся ко мне. Так как мне не хотелось показаться индифферентным, я быстренько внес идею относительно проводов, пломб и шестеренок от часов посередине. «Это несомненно бомба, — сказал я, — у которой что-то заклинило так, что она не сдетонировала, а „ушла в себя“». Петер подтвердил, что идея представляется ему не самой идиотской, однако механизм в середине не часы, а коротковолновый радиоприемник. Он принес три батарейки, опустил их одну за другой в углубление посредине агрегата, и удивительный механизм затрещал и начал передавать программу: мужчина на незнакомом языке, скорее всего на арабском, что-то громко докладывал или объяснял.
С потухшими глазами, опустив руки, мы стояли около дьявольской машины и слушали голос, доносившийся бог знает откуда, может, из космоса, может, из недр самого агрегата или из глубин нашего потрясенного воображения, которое под грузом произошедшего так же, как и предмет, стоящий перед нами, подверглось деформации, являя собой ныне сплав неизвестности и беспокойства. Пошел дождь, мы накрыли это нечто дерюгой и разбежались по своим комнатам.
Ремонт дома постепенно сошел на нет. Петер начал манкировать учебой, не пошел на выпускной экзамен, отложив его на следующий год.
Неизвестный агрегат лежал посреди сада, мозоля всем глаза. Он стойко переносил жару, дождь, град, пинки, ощупывание, химические анализы, фотографирование и главное — любопытство, поскольку наш дом постепенно превратился в аттракцион для заезжих туристов, как отечественных, так и иностранных. Какой-то американец потихоньку предложил за него папе четверть миллиона долларов. Пала сказал, что отдаст агрегат даром, если тот сначала объяснит, что это такое, откуда оно взялось и для чего служит. В конце концов, мы начали задыхаться от внимания любознательных граждан и журналистов, и вокруг дома и сада была возведена высокая стена с тяжелым запором на железной двери. Теперь мама бегала вокруг дома, она делала по двести кругов в день. Ее тень каждые несколько минут проносилась мимо всех наших окон за исключением папиного — его комната была на втором этаже.
Впрочем, папа ничего бы не заметил, даже если бы она по воздуху пролетала мимо его окна. Он по горло погрузился в изучение машиностроения, химии, агрономии, физики и смежных дисциплин. Какие-то книги он одолжил у Петера, другие набрал по библиотекам и книжным магазинам и привез домой на микроавтобусе. Он все больше худел, глаза у него горели, как будто изнутри его медленно и беспрерывно пожирал адский огонь. Метод дяди Владимира тоже не дал результатов: он составил доклад об истории дома и его прежних владельцах, но даже самый последний из них, у которого дом был куплен, не смог вспомнить, чтобы он когда-нибудь видел этот агрегат в сарае. И хотя бывший хозяин и сам выкидывал туда ненужную рухлядь, большинство вещей, по его заявлению, лежало там испокон веков.
Несколько месяцев спустя поиски продолжали только папа и Петер, а мы, утомившись, постепенно вернулись к старым и привычным занятиям. Тайна оказалась обременительной и даже несколько смешной, особенно когда среди ночи мы видели за окнами в саду папу и Петера, при свете карманного фонарика измеряющих расстояния и углы между частями агрегата и записывающих все данные, а потом слышали, как в комнатах над нами они до раннего утра шумно спорили и ругались. Однажды мама при всех попросила папу отказаться от такого убийственного поведения, если не ради себя самого, то ради сына-студента, который раньше был звездой факультета, а теперь находится на грани сумасшествия. «Я прошу вас, — сказала она, — прошу вас обоих от имени семьи — перестаньте».
Петер ничего не сказал. Папа же впервые после длительного перерыва обратился к семье так, как бывало в те времена, когда непонятного агрегата еще не было. Папа подчеркнул: это не семейное бедствие, как некоторые тут думают. Совсем наоборот. Все в этом мире имеет свой смысл, каждая вещь, сотворил ее Бог или человек, откуда-то произошла. И если мы отвлечемся от Бога, то у нас еще останется эволюция, квантовая теория и теория хаоса, не допускающие, чтобы нечто возникло из ниоткуда, где-то валялось и ни для чего не служило. Посмотрим правде в глаза: мы — семья, выбитая из седла стрессом большого города; чтобы выжить и сохранить наш дух, мы вернулись в деревню, к родным корням. Здесь — свежая кровь, энергия, новый жизненный импульс. Но от себя не спрячешься. Куда ни пойдешь, везде наткнешься на сфинкса, не пускающего тебя вперед. Его надо одолеть, если не хочешь топтаться на месте, или вернуться назад, где ты уже побывал. Мы, наша семья, всегда бежали: от деревенской нищеты — в город, от городской нищеты — в Америку, от чужого заморского мира — назад домой, от разочарования — к алкоголю, от алкоголя — к здоровому образу жизни, от здорового образа жизни — в мистику, оттуда — назад, к вере во всемогущество Разума. За прошедшие триста лет никто из нашего рода еще не оказывался лицом к лицу с Великой Неразрешимой Загадкой. Настал решительный для нас момент. Убежим или ответим на вызов?
С этими словами папа повернулся и ушел в свою комнату, к еде он вообще не притронулся. Мама молча заплакала. Крупные слезы тихо падали на куски цветной капусты, которые она с отсутствующим видом отправляла в рот. Мне показалось, Петер попробовал было еще что-то добавить, быть может, прояснить то, чего папа не досказал или не совсем ясно сформулировал, потому что его взгляд останавливался на каждом из нас, словно ища поддержки в надежде, что мы поймем слова, которые он собирается нам адресовать и которые он потом, увидев наши мутные взгляды, вообще не выдавил из себя.
С тех пор тишина стала камертоном нашей жизни в полуотремонтированном доме, виноватая тишина, внешне похожая на доведенную до крайности предупредительность, — она была нашей последней защитой от отчаяния, готового при первой возможности вырваться наружу и захлестнуть нас.
Папа и Петер начали приглашать в дом «ученых». Те выпили очень много вина и произнесли очень много слов. Один из них на компьютере Петера при помощи особой программы попытался сделать анализ форм и соотношений между частями агрегата. Больше всего результат удивил самого деятеля науки: после каждой его попытки на экране появлялось сообщение «Object of unknown origin»[9], что мы все и так знали. Немного позже какой-то крестьянин из деревни на другом конце края написал папе, что это тайное орудие, насколько можно судить по фотографии в газете, есть не что иное, как плуг. Он не стал ждать ответа и через три дня стоял на пороге с извинениями, дескать, эта штука не дает ему покоя, если у нас есть где-то поблизости невспаханное поле, он нам живо покажет, как здравый крестьянский ум раскрывает любые секреты.
Поле и быка одолжил ближайший сосед, он же помог нам оттащить агрегат вверх по холму и прикрепить оглобли к двум обрубкам, один из которых напоминал часть лопаты, а другой — звено цепи. Потом крестьянин левой рукой взялся за обрубок, похожий на мотыгу, правой — за ручку кухонной сковороды, повернул предмет так, чтобы прижать колыхающийся «лемех» к земле, хлопнул бичом, бык рванул, и «лемех» начал подрезать пласт земли. Позади остались глубокие, красиво выровненные борозды. «Плуг», — удовлетворенно заметил крестьянин, вспахав поле до конца. Во время работы радио в центре «плуга» передавало коротковолновую программу, не изменившуюся с тех пор, как мы ее слушали впервые: все тот же мужской голос тихо, твердо и деловито, без пауз, что-то сообщал, проповедовал, объяснял. Папа спросил крестьянина, не мешало ли ему радио пахать. Крестьянин ответил, что он бы предпочел какой-нибудь веселый народный напев, и потом конфузливо откланялся.
Пришла осень, а с ней пора грусти. Мама еще летом бросила свои пробежки, накупила поваренных книг и начала печь потицы[10]. Елизавета в школе до крови укусила учительницу математики, потом убежала в лес, где мы ее, заплаканную и окоченевшую, нашли с помощью полиции только через несколько дней. Дядя Владимир закончил мемуары, но был так недоволен ими, что швырнул рукопись в огонь, поклявшись никогда в жизни больше не писать. Вероятно, этот поступок был связан с тем, что его жена не вернулась с одного из своих свиданий. Зато пришло письмо, сообщавшее, что она оставляет мужа: если когда-нибудь она сама захочет написать мемуары, ей надо постараться, чтобы было, о чем писать. Дядя Винко поменял службу и работал так много, что совсем забросил выращивание капусты.
Потом, совсем перед первым снегом, умерла бабушка. В блокнотике у постели она карандашом нацарапала свое последнее слово: «Молния». Только три недели спустя перед самым Рождеством разгорелись дебаты о том, что она этим хотела сказать. По мнению мамы, перед кончиной бабушка почувствовала, что в нее ударила молния. Тетя Мара же утверждала, что бабушка хотела сказать нам нечто совершенно противоположное: молния поразит всех нас. Елизавета, которая в последнее время меньше дразнилась, сказала, что слово «молния» относится к агрегату, все еще лежащему в саду, хотя, когда снег скрыл его с глаз, мы о нем вроде бы позабыли. «В сарай, где в беспорядке был набросан всякий сельскохозяйственный хлам, старый радиоприемник, унитаз, — продолжала она, — однажды в грозу ударила молния, и огненная сила „сварила“ части предметов в „загадочный агрегат“, вот что нам хотела сказать бабушка перед отходом в мир иной». На вопрос, почему же сарай не сгорел, когда в него ударила молния, Елизавета ответить не смогла, сказав, что это уже новая история, другая тайна и ею нам заниматься не стоит.
Мы ждали, пока определится папа. Он молчал. Никто уже не надеялся разговорить его, мы знали, что он снова начал нить и в нем едва заметно, но неодолимо копится былое раздражение. Мы тихо надеялись, что они с мамой вернутся к реабилитационной программе психиатра, сначала неудавшейся, может быть, именно потому, что она, развив в них стереотипы подсознания и пробудив слишком много веры в себя, потребовала затем смирения и готовности к непредвиденному. А вдруг во второй раз, с учетом пережитого опыта, они нашли бы общий язык с врачом и другими пациентами.
Когда снег растаял, мы отнесли неизвестный агрегат назад в сарай. Мама купила тяжелый замок и попросила меня повесить его на дверь. После того как я это сделал, она заперла дверь, а ключ бросила в колодец во дворе. «Вот так», — сказала она.
Мы с папой начали ходить на долгие прогулки по окрестным холмам. Просыпалась весна. Мы чувствовали, как мама пытается вернуть папу назад к природе, к дыханию живых и понятных вещей, к запаху земли, в котором он сам видел некогда единственное лекарство от меланхолии, проистекающей от слабости человеческого ума. Однако он все больше горбился. Его осанка выдавала всю тяжесть поражения, от которого невозможно избавиться за пару месяцев. Только в его глазах мы иногда замечали слабый проблеск надежды на то, что через год-два он все же сможет примириться с непознаваемостью нашего совершенного мира.
Андрей Хинг
Раздвоенный портрет
В ту ночь, накануне бабушкиных похорон, она то и дело просыпалась. В оконном проеме мерцали звезды, она вслушивалась в шум реки, не приносивший успокоения. В памяти всплывали картины скалистых ущелий, которые она однажды видела и с тех пор не могла забыть. Она ловила ящериц, ящерицы превращались в змей; высоко над обрывом на самом юру сидел сокол. «Неужели я от этого никогда не избавлюсь?» Звезды отдавали свой мягкий свет крышам, ее сердцу — ничего. В полночь ей живо представилась бабушка. Из-за двери слышалось ровное дыхание отца с матерью, и она поняла, что ни одно колесико в механизме их жизни не изменило своего ритма, хотя из кухни, где последнее время лежала бабушка, еще тянуло воском и аспидистрой. Этот запах сгустился над ее постелью, приняв почти человеческий облик не то лунатика, не то покойника, который никак не мог привыкнуть к потустороннему миру. Час спустя у нее застучало в висках: «Вот сейчас на бабушкин гроб выпадет роса. Она одна…»
Потом ее обступили сны:
«Я шагаю по дороге среди орешника, моросит, чуть слышен стук капель о листья. Что за небо! Несутся изорванные в клочья облака, хотя ветра не чувствуется. Дорога эта мне знакома. Может, в Храши? Точно не знаю, но голову себе ломать не собираюсь, смотрю на облака, любуюсь; одно похоже на белого слона с поднятым хоботом. Впереди, шагах в пятнадцати от меня, идут отец и мать. Я их ненавижу, они же, как нарочно, делают все, чтоб еще больше разжечь мою ненависть. Не понимаю, чего они так торопятся. Однако я не отстаю от них: я одна и беспомощна, у меня нет сил вырваться из их круга. К чему раздумывать, правильно ли мы идем, они бы и с завязанными глазами нашли дорогу. На маме надето фиолетовое платье, то самое, которое я с давних пор терпеть не могу, потому что в нем у нее живот, как барабан. Ей никак не удается идти с отцом в ногу. Черный костюм придает ему еще более мрачный и суровый вид. Они идут каждый сам по себе, она — по правой, он — по левой стороне дороги. Куда мы идем? Я знаю, что
Ида вытянула ноги. Они казались ей большими и уродливыми: кривые ведь! Как часто собственное тело бывало ей неприятно! Она встала и присела на край постели, вырываясь из объятий сна, как рвется кверху пробка, лежащая на дне. Ее бил озноб, и она прикрыла ноги. Сердце колотилось. Раньше в квадрате окна светились звезды, теперь на их месте повисла луна. В глубине улицы прозвонил колокольчик. Почувствовав, что она вся в поту, Ида протянула руку и вскрикнула:
— Эди!