В 1954 году, после смерти Сталина, я написала в ЦК письмо о посмертной реабилитации отца (я жила тогда в Магадане). Письмо мое из ЦК переслали в Военную Прокуратуру, где оно и застряло на два года. Мне неизменно присылали короткие извещения на стандартных бланках, что „дело разбирается, о результатах Вам будет объявлено“. Может быть и не в таких выражениях были составлены эти извещения, но смысл их был такой. Было очевидно, что прокуратура не хотела взять дело отца „на себя“ и неизвестно, сколько бы она его еще разбирала.
А кругом уже шли реабилитации; газеты, письма друзей каждый день сообщали о реабилитированных именах, часто мне лично известных. Конечно, мое нетерпение возрастало.
Друг моего мужа по прииску „Утиный“, Давид Исаакович Уткес посоветовал мне обратиться к Елене Дмитриевне. Сам он хорошо знал Стасову по совместной работе в 30-х годах в МОПРе, переписывался с ней. Уткес, тоже реабилитированный, собирался в Москву и обещал предварительно списаться с Еленой Дмитриевной, а потом мне сообщить.
Я не была уверена, следует ли мне писать об отце Стасовой. Отец мой был в оппозиции и с детских лет в моей памяти осталось, по рассказам взрослых, ее резко отрицательное отношение к троцкизму. Я боялась, что она не захочет хлопотать об отце, не было у меня уверенности, что она его помнит: слишком много людей прошло у нее перед глазами. К уверениям Уткеса, что она всех отлично помнит, что у нее изумительная редкая память, я, каюсь, относилась скептически.
Уткес сдержал свое слово и вскоре сообщил, что Елена Дмитриевна не возражает, чтобы я ей написала.
С большим душевным трепетом я отправила ей письмо. Ответ на него получила неожиданно скоро, и он меня очень растрогал. Двадцать лет, начиная с 36-го года, я слышала и читала о своем отце только гадости, вранье и ругательства, и вдруг я получаю доброжелательное письмо с такими словами: „я знала вашего отца как хорошего большевика“. (Письмо это хранится в моем архиве). Это были первые добрые слова о моем отце и там, на Колыме, они произвели на меня и на мою семью огромное впечатление. В том же письме Елена Дмитриевна сообщила, что мое письмо со своим отзывом об отце она направила в Военную Прокуратуру с просьбой ускорить пересмотр дела. Спрашивала, не нужно ли мне выслать книги для чтения. Довольно быстро, благодаря вмешательству Елены Дмитриевны и А.И. Микояна, отец был посмертно реабилитирован, а также и моя мама, осужденная „как член семьи врага народа“.
На Колыме я получила несколько писем от Елены Дмитриевны, они были краткими, деловыми, доброжелательными.
Когда встал вопрос о партийной реабилитации отца, мне пришлось еще раз обратиться к А.И. Микояну и Елене Дмитриевне. Партийный инструктор, разбиравший дело отца, был настроен весьма мрачно и в разговоре больше всего акцентировал „ошибки“ отца. Парадоксально, но партинструктор совершенно не интересовался литературной деятельностью отца. А. Г. Дементьев (председатель комиссии по литературному наследию) предложил написать для КПК нечто вроде очерка о литературной деятельности отца. Партинструктор ответил: „не надо“.
Отец был посмертно восстановлен в партии со стажем с 1904 года, что я приписываю исключительно вмешательству Елены Дмитриевны и А.И. Микояна.
Летом 1957 года, после двадцатилетнего отсутствия, я вновь приехала в Москву. Через несколько дней я позвонила Елене Дмитриевне, попросила разрешения зайти к ней и поблагодарить ее лично.
Во время нашего телефонного разговора один из первых вопросов ее был:
— Есть ли вам где ночевать?
Предложила свою квартиру. Я жила в отдельной комнате у друзей мужа, в ночлеге не нуждалась, но вопрос Елены Дмитриевны и ее предложение меня просто потрясли. Почти никто из моих старых друзей детства не поинтересовался, где я живу, устроена ли я.
Ясным июньским утром я отправилась с большим букетом цветов в Дом правительства на улице Серафимовича, где жила Елена Дмитриевна и где в 37-м году, до ареста отца, жила наша семья. Меня смущала предстоящая встреча, а больше всего букет цветов, я не знала, как отнесется к нему Елена Дмитриевна.
Дверь мне открыла она сама. Передо мной стояла очень старенькая, высокая, несколько согнутая худощавая женщина в очках, с длинным, иссеченным морщинами лицом, с белоснежной головой.
В небольшом кабинете с балконом, выходящим на двор, уставленном старой мебелью, книжными шкафами, висело два портрета Сталина.
За цветы Елена Дмитриевна меня поблагодарила и сказала, что очень любит их. В эти дни у нее жила только что вернувшаяся из ссылки первая жена Зиновьева, Равич. Елена Дмитриевна собиралась устраивать ее в дом для престарелых, но Равич скоропостижно умерла, тут же, в квартире, и пришлось Елене Дмитриевне вместо жилья хлопотать о ее похоронах.
Осенью 1960 года (я уже жила постоянно в Москве) старшая дочь Уткеса, Дина Давидовна, ссылаясь на занятость, заручившись предварительно согласием Елены Дмитриевны, предложила мне помогать отвечать ей на письма. Писем приходило огромное количество со всех концов Советского Союза. Адреса нередко бывали самые фантастические, а иногда просто писали: Москва. Стасовой. На наиболее важные и сложные письма, а также на письма друзей, отвечала сама Елена Дмитриевна вместе с секретарем А.П. Волковым, остальные же раздавались ее товарищам и знакомым по 15–20 штук на неделю. Письма были самые разнообразные: с просьбой помочь с квартирой, с пенсией, таких было большинство, но были, например, и такие: муж просил воздействовать на жену, которая его „угнетает“. Очень много было писем из лагерей. К этому времени осужденные в 36 — 39-м годах по 58-й статье были уже реабилитированы, и Елене Дмитриевне писали уголовники или осужденные по бытовым статьям. Изредка встречались письма осужденных за сотрудничество с немцами во время войны. Конечно, были и другие письма: от друзей, связанные с вопросами истории партии, часто обращались авторы за справкой или советом, пишущие книги о революции, о подполье и т. д.
В газете „Советская Россия“ была опубликована статья о том, как Елена Дмитриевна помогла освободиться из лагеря двум „заблудшим“ парням. После этого хлынул большой поток писем от заключенных. Некоторые надеялись добиться если не свободы, то сокращения срока, другие просто были рады возможности переписки, ведь каждое письмо с воли так дорого в лагере.
В письмах часто бывали вложены фото детей, копии приговоров. Обычно заявление и копия приговора с короткой запиской от Елены Дмитриевны с просьбой разобраться отправлялось в соответствующие инстанции (Верховный Суд СССР, РСФСР и т. д.). Очень редко выражала Елена Дмитриевна свое более близкое отношение к делу; бывали приписки: „мне кажется, что можно верить автору письма“ и т. д. Отказывалась она хлопотать по делам об особо тяжелых преступлениях: изнасилованиях, преднамеренных убийствах. На каждое письмо она обязательно отвечала.
Помню, попало мне как-то письмо от человека, осужденного за крупное хищение, человек приговор не оспаривал, считая только, что с него взяли лишние 100 рублей (в старом исчислении) за адвоката. Признаюсь, я нашла, что вмешательство Елены Дмитриевны здесь совсем не обязательно, о чем ей и сказала.
Елена Дмитриевна возмутилась:
— То есть как это не надо мне вмешиваться? Человек ко мне обращается. Вы понимаете, что вы говорите? Не ответить на письмо!
Письмо просителя было направлено в московскую адвокатуру.
Я любила смотреть, как работает Елена Дмитриевна. Она обычно сидела на диване у небольшого столика, на нем в навсегда установленном порядке лежали карандаши, ручки, бумага, конверты, стояла ваза с цветами. Елена Дмитриевна — сама сосредоточенность, внимание, ни лишних слов, ни лишних жестов.
В период моей работы над письмами, я мало общалась с Еленой Дмитриевной. Приду раз в неделю, отдам письма, заберу новые и уйду. Изредка давала мне Елена Дмитриевна прорецензировать книгу, присланную автором. Обращалась она тогда ко мне сухо официально: „товарищ Воронская“. Постепенно писем стало меньше, и как-то случилось мне несколько раз подменить заболевших или уехавших товарищей, читавших газеты. А потом я перешла в постоянные „чтецы“.
Елена Дмитриевна перенесла операцию на глазах и видела очень плохо, читать она не могла. У каждого чтеца был свой день, один в неделю. „Мой день“ сначала был в пятницу, а потом в понедельник. Читали мы „Известия“ и „Правду“, причем Елена Дмитриевна отдавала предпочтение „Известиям“. Читали всю газету подряд (особенно „Известия“), только последние годы Елена Дмитриевна все чаще и чаще говорила:
— Что-то скучная статья, не будем ее читать.
Или просто объявляла:
— Я очень устала, на сегодня довольно. Давайте лучше поиграем в карты.
Читать газету надлежало быстро, „без выражения“, но, не дай бог, сделать не то ударение в слове, Елена Дмитриевна обязательно поправит, а иной раз и возмутится.
Первое время, помню, она часто говорила:
— А не могли бы вы читать побыстрее?
Я старалась читать быстрее, уже не имея возможности следить за смыслом. Меня всегда удивлял широкий круг интересов Елены Дмитриевны. В первую очередь ее интересовали, конечно, политические новости, зарубежные и отечественные, вопросы советского строительства, профсоюзные дела, искусство, особенно музыка, последние технические и научные достижения, за всем она следила с напряженным вниманием, нередко прерывала чтение возгласом:
— Как это интересно!
И не читали мы только о кино („Я его не могу смотреть, поэтому судить не в состоянии“), раздел спорта и стихи. Про стихи она как-то сказала:
— Что-то я их плохо понимаю, особенно современные!
Если кто-нибудь звонил во время чтения по телефону, Елена Дмитриевна, обычно разговаривала предельно кратко, а то просто объявляла:
— Я не могу сейчас с вами разговаривать. Я работаю: мне читают газету. Позвоните позднее.
К вопросам истории партии у нее было исключительное отношение: это было самое святое. Однажды я перепутала какой-то съезд партии, Елена Дмитриевна долго возмущалась:
— Ну, как это можно перепутать съезд партии! Просто не представляю, как вы могли!
Е.Я. Зорина-Волгина, работавшая с Еленой Дмитриевной в Петрограде, рассказывала. Она пришла к Стасовой с просьбой о чем-то похлопотать. Елена Дмитриевна пообещала ей, а пока рекомендовала читать историю партии. Зорина-Волгина ответила, что читать сейчас не может, она живет в малюсенькой комнате, вместе с семьей дочери, там повернуться негде.
— Ничего, ничего, — возразила Елена Дмитриевна, — читать историю партии можно в любой обстановке.
Кстати, Елена Дмитриевна очень сердилась, когда Ленинград называли Петроградом, она поправляла:
— Не Петроград, а Петербург. У нас была петербургская организация большевиков, а не петроградская.
Иногда Елена Дмитриевна была очень раздражительной, нервной и с ней было трудно. Не так встала, не так села, не так ответила, порой я уходила с тяжелым чувством. Нелегко было выносить эти мелочные придирки. Но иногда она была очень радушна, добросердечна, благожелательна. Придешь к ней, лежит она в спальне на кровати (в последние годы все чаще и чаще), горит на тумбочке лампа, накрытая шелковым платком, вся квартира погружена в темноту. Я читаю газеты, в такие минуты возникало какое-то большое понимание друг друга. Она часто прерывала чтение, чтобы рассказать о прошлом, вспомнить какой-нибудь эпизод.
Так рассказала она мне о том, что с детства любила музыку. Родители часто водили ее на концерты и, обычно, чтобы концерт был понятнее, проигрывали дома на рояле основные мотивы и арии. Музыку классическую Елена Дмитриевна очень любила и отлично знала. Ей легко давались языки, английский, например, она выучила за три месяца.
В 1892 г. в России был голод. Елена Дмитриевна устроила сбор средств среди знакомых, потом поехала в голодные районы Чувашии и там на собранные деньги открыла столовую для голодающих. Через несколько недель она уже знала чувашский язык, чем привела в изумление всю деревню.
Характер у Елены Дмитриевны был властный, резкий и трудный. Иногда эта властность и независимость оборачивались большим добром. Мне рассказывала Наташа Рыкова: после реабилитации ее матери по советской линии, Наташа стала хлопотать о посмертном восстановлении матери в партии. Наташа обратилась к подругам матери, старым коммунисткам и попросила написать их отзывы для Комиссии партконтроля. Подруги замялись:
— Надо посоветоваться, надо подумать…
Наташа разозлилась и ушла. Только одна Елена Дмитриевна без всяких колебаний и раздумий, выслушав просьбу Наташи, сейчас же продиктовала хорошую характеристику.
Подписала также Елена Дмитриевна и письмо о реабилитации Н.И. Бухарина.
Как-то пришла я к Елене Дмитриевне, у нее сидела женщина из ИМЭЛа и читала ей воспоминания старого большевика.
— Ничего такого не было, — отрезала Елена Дмитриевна, — это он все написал, чтобы себя возвеличить.
— Может быть, вы еще подумаете, вспомните, мы посоветуемся, — возразила женщина.
— Нечего мне советоваться, мне и так все ясно!
Елена Дмитриевна многим помогла в реабилитации, хлопотала о пенсиях для них, о квартирах.
Тем не менее к Сталину она относилась исключительно хорошо. Два его портрета, как я уже писала, висели у нее в кабинете. Третий — большой — находился в спальне над ее кроватью.
К 90-му дню рождения Елены Дмитриевны товарищи подарили ей большой портрет В.И. Ленина. Прихожу однажды читать газету и вижу: портрет Сталина стоит на полу, повернутый к стенке, а на его месте висит большой, хорошо исполненный портрет Ленина. Признаюсь, я порадовалась.
О Сталине, несмотря на то, что он заставил ее выйти на пенсию (которая была очень небольшой), отстранил от активной политической работы, вынес ей ни за что ни при что выговор, Елена Дмитриевна отзывалась неизменно хорошо. Ни тени сомнения в том, что он делал, никакой критики, даже легкой, его взглядов, поступков, никогда не проскальзывало в ее разговорах. Считала, что во всех репрессиях виноваты Берия, Ежов и Шкирятов.
Я не стала с ней спорить, она очень болезненно переносила всякое возражение. Да и спор был бы бесполезный: каждый из нас был слишком убежден в своем мнении. Кроме того, я решила: пусть с ней спорят ее друзья и товарищи, а я не была ни тем, ни другим. Но Елена Дмитриевна, очевидно, все это почувствовала и перестала разговаривать со мной о Сталине. Очень тепло и сердечно отзывалась всегда об А.И. Микояне. Н.С. Хрущева не любила.
В 1937 году, когда начались репрессии, Елена Дмитриевна работала в МОПРе. Очень многих, если не всех ее работников арестовали.
— Вначале я верила во все аресты, думала, что проглядела, ошиблась в людях, потом поняла, — как-то сказала она мне.
Доброта, желание помочь людям, удивительная бескорыстность, полное пренебрежение к деньгам, вещам, материальной стороне жизни у нее уживались с пренебрежительным отношением к людям, жившим в ее доме. Не желая оставлять ее одну после смерти родственницы, товарищи подыскивали ей нечто вроде компаньонок. Ужиться с Еленой Дмитриевной было просто невозможно. Она совершенно не считалась с ними. После работы (многие из них работали), заставляла часами играть с собой в карты, отдавала резким тоном приказания, при посторонних делала им обидные замечания. Долгого пребывания в ее доме никто не выдерживал. Женщины менялись одна за другой. Насколько несерьезны бывали их погрешности, показывает такой факт. Однажды Елена Дмитриевна мне жаловалась и возмущалась, что очередная компаньонка оставила несколько писем (простых, не содержащих никаких важных сообщений) на столе, вместо того, чтобы сразу убрать их!
В то же время многие пользовались ее отзывчивостью и добротой.
Как-то пришел при мне здоровенный детина, мордастый, вихрастый и, переминаясь с ноги на ногу, начал бубнить, что он-де в Москве поиздержался, ему надо ехать домой, но не на что купить билет.
— Сколько вам нужно на билет? — спросила Елена Дмитриевна.
— Ну, рублей сто! (В старом исчислении).
— А хватит вам? Может быть надо больше?
Елена Дмитриевна велела мне достать из ящика деньги и отдала сто рублей детине. А тот все бубнил, что он „непременно, как только приедет, непременно вышлет ей деньги“, и было видно, что он сам не верит своим словам.
Несмотря на очень большую пенсию (наивысшую в Союзе), на гонорары за статьи, Елена Дмитриевна жила чрезвычайно скромно. Помогала родственникам, раздавала деньги многим нуждающимся и говорили, что двум студентам ежемесячно выплачивала стипендию.
Я сначала думала, что раздражительность Елены Дмитриевны связана с ее преклонным возрастом, но товарищи, работавшие с ней, рассказали мне, что она была такой же и в молодые годы. Не могу не вспомнить рассказ жены Ф.И. Голощекина, Елизаветы Арсеньевны. Ф.И. Голощекин был старым членом партии, состоявший много лет членом ЦК. Однажды Голощекин в чем-то проштрафился, Сталин вызвал к себе, но был в этот день в хорошем настроении. Выслушав отчет Голощекина о злополучном деле, Сталин сказал:
— Тебя надо примерно наказать, — и после долгой паузы, — я тебя женю на Стасовой или на Землячке!
Мария Николаевна Мино, работавшая с Еленой Дмитриевной в Петрограде в первые годы революции, отмечала ее удивительную преданность делу, ее умение во имя работы перешагнуть через самолюбие, откинув все личное.
Как-то Елена Дмитриевна вдруг мне сказала:
— Вы плохой советский человек!
На мое удивленное „почему“, ответила;
— Вы взяли большой листок бумаги и написали чуть ли не посередине его, а можно было обойтись четвертушкой. Вы не бережете человеческий труд.
Несмотря на частые телефонные звонки, на книги с дарственными надписями, на большое количество друзей, на еще большее количество писем, мне кажется, что Елена Дмитриевна была все-таки очень внутренне одинока. Она пережила свое поколение, своих товарищей по революции, по большевистскому подполью, и это одиночество обступало ее все больше и больше. Наверное, ей нелегко было оставаться наедине со своими мыслями и воспоминаниями. Поэтому она так решительно отказывалась от подмосковного санатория „Барвиха“.
— Что я там буду делать одна, без телефонных звонков, без людей!
Еще одна черта характера: необычайная активность. Она не могла равнодушно проходить мимо событий, даже незначительных. Как-то расспрашивала она меня о моей жизни, я пожаловалась на школу, где училась моя младшая дочь, кое-что мне там не нравилось.
— Почему же вы не вмешались и не попытались исправить? — И тут же надавала мне советов, куда и к кому обратиться. Ее очень удивила моя пассивность.
Любила Елена Дмитриевна делать подарки. Пришлют ей виноград или яблоки, обязательно наложит кулек моим детям. Я пробовала отказываться, она начинала сердиться. Волей-неволей приходилось брать.
Было очень грустно смотреть, как угасала Елена Дмитриевна. Стала хуже слышать, перестала включать радио, а раньше оно выключалось только во время сна или чтения. До получения квартиры я снимала с семьей комнату у хозяйки, она меня просто довела до сумасшествия: радио орало там с 6 утра до 12-ти ночи. Я призналась Елене Дмитриевне, что на новой квартире радио у меня нет. Елена Дмитриевна тогда удивилась.
— Не могу себе представить жизнь без радио, особенно без последних известий.
Насколько сама Елена Дмитриевна под настроение любила рассказывать, настолько не любила расспросов. Я это заметила и перестала обращаться к ней с вопросами. Еще очень не любила она, чтобы встретившиеся у нее люди разговаривали друг с другом. Иногда я приходила к Елене Дмитриевне, а у нее кто-нибудь сидел в кабинете. В ожидании, пока она освободится, сядешь в коридоре, скажешь несколько ничего не значащих слов Луше, убиравшей у нее тридцать лет, или Луша спросит о здоровье, о погоде. Если Елена Дмитриевна заметит, что мы разговариваем, позовет в кабинет, усадит в кресло, сиди, слушай, читай книги, но не разговаривай. Но обычно охотно знакомила с людьми, которых я не знала.
Все меньше и меньше слушала Елена Дмитриевна газету. Уже редко мы дочитывали ее до конца, все чаще я пропускала „свои дни“ из-за нездоровья Елены Дмитриевны.
Последнее время около Елены Дмитриевны сложилась не очень хорошая обстановка, она рассталась со своим секретарем А.П. Волковым. Люди, окружавшие ее в это время, старались, чтобы Елена Дмитриевна не встречалась со многими своими товарищами. Особенно это было заметно по цветам. Раньше придешь, во всех вазах цветы, свой букет не знаешь, куда и поставить. Елена Дмитриевна очень любила цветы, друзья и знакомые ей их часто дарили. А теперь все вазы стояли пустые: мало приходило людей. Здоровье Елены Дмитриевны очень ухудшилось, около нее круглосуточно дежурили медсестры.
Елена Дмитриевна помогла мне поехать в Югославию, перед отъездом я зашла поблагодарить ее и попрощаться, чувствовала она себя неважно.
Вернулась я через три недели, опять зашла к ней. Она была без сознания, что-то неясно бормотала, иногда по-французски. Только на несколько минут пришла в себя, сказала, что плохо себя чувствует, не может слушать мой рассказ о Югославии, и опять впала в забытье. Я постояла несколько минут у ее кровати, у меня было чувство, что я ее вижу в последний раз, мысленно я простилась с нею. Это было в двадцатых числах декабря. Через несколько дней я позвонила, спросила о ее здоровье, мне ответили: Елена Дмитриевна все время без сознания. Она умерла накануне Нового года.
Читающей публике имя Есенина стало известно после того, как в журнале „Красная новь“ в 1921 году было напечатано его стихотворение „Не жалею, не зову, не плачу“, где, по словам Александра Константиновича, прозвучала „пушкинская медь“. Со всех концов России в редакцию журнала шли письма с вопросами об авторе. Все, кто прочитал это стихотворение, почувствовали, что в советскую поэзию пришел крупный поэт.
Большое впечатление это стихотворение произвело и в Москве. Было много телефонных звонков от самых различных людей, все интересовались автором. Этим стихотворением открылись новые дороги в поэтической и в личной судьбе поэта.
Обычно меня в десять вечера отправляли спать, исключение делалось только, когда у нас был в доме Есенин. Мне разрешалось тогда присутствовать даже до поздней ночи. Отец обычно предлагал мне позвать подруг, чтобы они тоже послушали Есенина.
Жили мы в бывшей гостинице „Националь“ (сейчас она имеет то же название), а тогда она именовалась 1-ым домом Советов. В прошлом это был великолепный дом, но за годы гражданской войны и революции номера гостиницы превратились в обычные жилые комнаты с керосинками, ребятишками, теснотой и утратили былой блеск. Трельяжи красного дерева стояли рядом с некрашенными детскими кроватками, бархатные портьеры побила моль, ковры вытерлись и потеряли свой рисунок, в ванных комнатах гудели примуса.
Мы жили на втором этаже, в бывших номерах какого-то великого князя. У нас было две комнаты, что по тогдашним временам считалось почти роскошью. Гости собирались обычно во второй комнате с золоченой мебелью и картинами в тяжелых, тоже золоченых рамах.
Говорят, Есенин был очень красив, но я была еще слишком мала и до меня красота его не „доходила“, как, впрочем, не понимала я и красоту Ларисы Рейснер. Помню, волнистые светлые волосы Есенина, невысокую худощавую фигуру. От знакомых не раз мне приходилось слышать о необыкновенном внутреннем обаянии Есенина.