Вдруг темную синеву неба прорезало мертвенно-желтое сияние светящейся ракеты. Ракета повисла на парашюте, спущенная невидимым самолетом, и осветила гору трепетным светом.
— Может, ударить по ней? — тихо произнес кто-то за моей спиной.
— Дай раз, — басом ответил Глуз, — а то он подумает еще, что мы уснули.
Прямо над ухом оглушительно рявкнул счетверенный зенитный пулемет. Я вздрогнул. По камням дробно зазвенели пустые гильзы. Зеленый пунктир трассирующих пуль замерцал в небе и пронзил светящуюся в воздухе ракету. От ракеты отделились продолговатые огненные капли и медленно потекли вниз. Вторая короткая очередь рассекла ракету пополам. Истекая струйками огня, она погасла. Лунный свет показался мне почти белым, а деревья потемнели.
— Вот молодец Вася, — восхищенно сказал Володя, — с одного раза двинул. Он всегда так. На пашковской переправе снял «мессера» двумя очередями.
Через десять минут бойцы снова приступили к работе. Опять застучали железные оси, с шуршанием посыпался щебень и засверкали искры. По медленным, полным страшного внутреннего напряжения взмахам рук, по тому, как сипло, с надрывом, дышали люди, чувствовалось, что они смертельно устали, казалось, что они вот-вот свалятся от изнеможения и не смогут подняться. Но время шло, а люди били и били ломами о камень, раскалывали гранитные края узких рвов, с хриплым грудным хаканьем поддевали осями огромные камни. И снова на горе запахло соленым человеческим потом, и снова обессилевших бойцов сменяли другие. Поплевав на ладони, они высоко поднимали тяжелые оси и яростно долбили проклятый гранит.
В третьем часу ночи внезапно раздалась стрельба. Гулкие, как удар хлыста, винтовочные выстрелы смешались с заливистым лаем автоматов, а где-то слева злобно застрекотали станковые пулеметы.
— По местам! — закричал Глуз.
Я лег у невысокого камня, шагах в десяти от гнезда, в котором уже хлопотали ефрейтор Сартоня и дядя Антон. Выхватив маузер, я стал вдевать наконечник деревянной кобуры в желобок рукоятки, долго не мог попасть от волнения, наконец попал и, раздвинув локтями щебень, приник к камню. Справа от меня лег Володя Череда, еще правее, у зарослей папоротника, старшина Глуз с ручным пулеметом, а прямо передо мной, широко раскинув ноги, — пожилой сержант с забинтованной рукой, тот самый, который первым меня встретил и послал с Володей к Глузу. Еще дальше, на самой опушке леса, залегли бойцы с винтовками и гранатами.
Выстрелы приближались. В лесу, между деревьями, сверкали вспышки огня, трещал валежник, слышались какие-то хриплые выкрики. Потом слева ухнули гранатные разрывы — я понял, что это Федькин и Рудяшко бьют атакующих немцев из засады.
— Сартоня! Без приказа не стрелять! — хрипло закричал Глуз. — Жди, пока выйдут на опушку!
Опушка темнела шагах в шестидесяти от нас. Озаряемые короткими вспышками выстрелов, возникали корявые стволы грабов, и где-то позади них ворчало, трещало, ворочалось живое чудовище, которое должно было выползти на поляну и ринуться на нас. Я не сводил глаз с опушки, и у меня лихорадочно стучало в голове: отобьем или не отобьем?
И вот я увидел неприятельских солдат. Я увидел их, когда они уже выбежали из лесу и пробежали несколько шагов, миновав полосу тени от высоких деревьев. Полная луна светила за их спиной, и мне были видны темные, согнутые в поясе фигуры бегущих к нам людей. В грохоте выстрелов я не сразу понял, что они стреляют прямо в нас. Над моей головой прожужжал отбитый от камня осколок. Бешено заработал пулемет Глуза, потом пулемет Сартони. Со всех сторон мелькали оранжево-синие огоньки выстрелов. Справа, над моим ухом, трещал автомат Володи. Темные фигуры забегали по краю опушки, стали падать. Нажимая на спусковой крючок маузера, я выстрелил шесть раз подряд. Я считал каждый выстрел и думал, что надо стрелять обязательно, что, как только замолкнет мой пистолет, меня сейчас же убьют.
Потом темные фигурки исчезли. Снова трещал валежник в лесу. Умолкли наши пулеметы. Выстрелы, все более глухие и редкие, затихали где-то внизу. Уже что-то говорил по телефону старшина Глуз, что-то кричал Володя. Мне было очень жарко. Расстегнув ворот гимнастерки и сняв пояс, я присел, достал коробку с табаком и стал свертывать папиросу. Руки дрожали, табак сыпался на колени, но я смеялся и говорил Володе что-то веселое. Потом я услышал, как старшина Глуз громко закричал:
— Санитары, в лес! Второму и третьему отделению убрать убитых.
Вместе с другими я пошел по горе, но Володя остановил меня и сказал, указывая на неподвижно лежавшего сержанта с забинтованной рукой:
— Сержант Кулагин убит.
Этот сержант во время атаки лежал в трех шагах от меня, но я не заметил, как он погиб. Теперь я с удивлением и жалостью смотрел на его открытый рот, залитое кровью лицо, круглую култышку обвязанной бинтом левой руки.
— Вчера ему прострелили палец, а он не захотел уходить, — тихо сказал Володя. — Надо дочке его написать, у него дочка в Красноводске живет, эвакуированная.
Потом мы с Володей осматривали других убитых. Светила луна, сладко пахло порохом. Бойцы громким шепотом говорили друг другу о том, как они стреляли и как по ним стреляли, кто в каком месте лежал и что при этом видел. Я тоже рассказывал Володе, как стрелял, и слушал Володин рассказ о том, как у него заело автомат, и он стал стрелять из винтовки и свалил какого-то фашиста, который бежал к двум соснам. Володя даже показывал мне эти сосны — они росли отдельно, шагах в тридцати от хода сообщения.
Среди двенадцати убитых и двух тяжелораненых гитлеровских солдат — их вместе с нашими ранеными унесли санитары — оказалось четыре трупа эсэсовцев. На петлицах у них блестели металлические значки, а на левом рукаве были шевроны и черные ленты дивизии «Викинг». Старшина сам осмотрел трупы этих солдат, взял их документы и сообщил по телефону в батальон, что на участке его рот появились эсэсовцы.
Минут через сорок после того, как была отбита ночная атака, старшина Глуз приказал возобновить работу. К этому времени в лес ушли новые секреты и вернулась из боевого охранения смена сержанта Федькина. Опять застучали по граниту железные оси, и к сладковатому запаху крови и пороха примешался запах пота. Спать не ложился никто. Когда побелела луна и по лесу прошумел предутренний ветерок, щели, ходы сообщения и пулеметные гнезда были закончены. Старшина разрешил людям поспать, и каждый, где стоял, там и лег, охватив руками винтовку. Уйти в другое место и лечь поудобнее ни у кого не было сил.
День на горе Лысой прошел спокойно. Утром бойцам раздали сухари и пшенную кашу. Кашу принесли в ведрах, в цинковых патронных коробках и в круглых банках от немецких противогазов. В таких же ведрах и коробках принесли мутную теплую воду (воду несли полтора километра по узкой кабаньей тропе, брали ее в речушке, у самой подошвы горы).
В девятом часу кудрявый политрук в роговых очках, которого ночью вызывали в полк, принес сводку Информбюро и прочитал об упорных боях под Сталинградом, под Воронежем, южнее Краснодара («южнее Краснодара» — это был наш участок фронта), под Новороссийском и на Тереке.
Солдаты угрюмо прослушали сводку, не задали ни одного вопроса, разбрелись по щелям и стали говорить о фронтах.
Я слышал, как высокий ефрейтор, с сердитым, заросшим рыжеватой щетиной лицом, хмуро говорил окружившим его бойцам:
— Сталинград сейчас — самое главное, самое главнеющее. Там должно все дело решиться. Ежели Сталинград отдадим, — тогда крышка, конец.
— Почему же крышка, Степанов? — возразил сероглазый боец в синих артиллерийских брюках, которыми он все время любовался. — За Сталинградом еще хватит земли.
Хмурый Степанов укоризненно посмотрел на обладателя синих брюк:
— Дурак ты, Вася. Хоть и хороший зенитный пулеметчик, а самый настоящий дурак. Разве можно нам сдавать Сталинград или, скажем, такой город, как Ленинград? Никак, никаким образом нельзя нам оставлять такие города. А если мы эти города — понимаешь, эти города сдадим, то, значит, мы ничего не удержим.
— Чего ты чудишь, Степанов? — обиделся Вася. — Почему же это нам не удержать Казань, или, примерно, Оренбург, или Свердловск?
— Дурак ты, Вася. Дурачок ты, — серьезно и тихо сказал Степанов, — головой думать надо, когда говоришь. Отдай мы врагу Сталинград, — значит ничего мы уже после этого не удержим: ни Казани, ни Оренбурга, потому что вся наша вера и сила в Сталинграде, потому что каждый человек у нас знает, что нигде не может быть таких смертных боев, как под Сталинградом, и если мы отдадим Сталинград, значит, враг наибольшую самую что ни на есть лучшую силу сломил. Понятно тебе это или непонятно?
— Паникуешь ты, Степанов, — и все, — огрызнулся Вася.
— Нет, Вася, не паникую я, и стыдно мне было бы паниковать, потому что я, брат ты мой, оборонял Сталинград еще в восемнадцатом году, когда ты пешком под стол ходил. А тебе я растолковываю, чтобы ты понял, что есть в России такие места, на которых вся вера держится. Вот, скажем, эта самая гора Лысая, на которой мы с тобой сидим. Должны мы подохнуть, но не допустить к ней врага, потому что это наша позиция и нам приказано ее удержать. Но ежели, скажем, перебьют нас тут всех или, к примеру, сдрейфим мы и враги займут эту гору Лысую…
— Ну и что же?
— Ну и ничего. Обидно, конечно, будет. Расстрелять нас надо, как сукиных сынов, за то, что мы не выполнили приказа. Но гора Лысая — это, брат ты мой, не большая беда. От потери этой Лысой горы веры никто не потеряет. А возьми Гитлер Москву, или Ленинград, или Сталинград — тут уж совсем другое дело.
— Правильно, правильно, Степанов, — заговорили бойцы.
Вася попытался еще одним аргументом припереть к стенке угрюмого Степанова:
— Значит, по-твоему, выходит что только под Сталинградом надо биться на всю силу, а тут, на горе Лысой, можно так себе, шаляй-валяй?
— Нет, Вася, — сдвинул брови Степанов, — не «шаляй-валяй». Потому что отдай мы Лысую, а потом еще три горы, а потом Кавказ — Гитлер и перекинет отсюда всех своих солдат под Москву, под Ленинград или под Сталинград. А мы держим гору Лысую, и Гитлер не может увести отсюда ни одного солдата. Понятно теперь тебе это или непонятно?
— Понятно, — усмехнулся Вася.
Он встал, расправил великолепные галифе, провел ладонью по красному канту и, насвистывая, ушел к своему счетверенному пулемету. Солнце поднялось уже довольно высоко. Я лег на траву под огромным буком, вынул из полевой сумки бумагу и карандаш и стал писать корреспонденцию о ночной атаке. Через несколько минут ко мне подошел Володя и, вертя в руках самопишущую ручку, попросил пять листов бумаги.
— Зачем тебе? — спросил я.
— Ночью у нас убито семь бойцов, а трое тяжело ранены. Надо написать письма родичам. Я разорву пять листов пополам, и как раз хватит на десять писем.
— Почему же должен писать именно ты?
— А мне все наши бойцы дали свои адреса, — вздохнул Володя. — Ты, говорят, парень грамотный, в случае чего, отпишешь семьям как следует, не так, как писаря в полку пишут, которые нас в глаза не видали. А семье, говорят, хочется, чтобы о родном человеке было написано хорошо.
Я дал Володе бумагу, он аккуратно разрезал ее плоским немецким штыком, лег на живот и, подумав, стал писать. Писал он медленно, покручивал круглую головку своей трофейной ручки — на другом конце ее был многоцветный карандаш, — часто смотрел куда-то вдаль, словно вспоминал что-то, потом снова начинал писать старательно выводя зеленые и красные строки.
Закончив первое письмо, он начал было его складывать, но потом тряхнул белесым чубом и застенчиво протянул мне:
— Вот, поглядите. Про Кулагина написал дочке его. Прочитайте и скажите мне, как ваше мнение. Может, там чего не хватает?
— Давай посмотрю, — сказал я.
«Дорогая гражданка Ольга Павловна Кулагина, — писал Володя, — сообщаю вам, что ваш папа, сержант Павел Иванович Кулагин, мой навеки незабываемый боевой друг, в ночь с третьего на четвертое сентября 1942 года героически погиб при обороне важнейших позиций на энской горе. За день до этого он истребил в бою великое множество гитлеровских бандитов и сам был ранен в левую руку, но гордо отказался идти в полевой госпиталь и остался на боевом рубеже до конца своей честной жизни. Погиб он в ясную лунную ночь от разрывной вражеской пули, и, когда умирал, то умирал спокойно и только просил меня написать вам, чтоб вы не горевали и хорошо смотрели за своим дорогим братиком. Если вам чего-нибудь надо помочь, вы напишите мне по приложенному воинскому адресу, а я сообщу, что следует, вашим властям. С боевым приветом, остаюсь уважающий вас и переживающий ваше тяжелое горе боец Владимир Петрович Череда».
Я вернул Володе письмо, и хотя мне очень хотелось обнять и поцеловать этого милого, нежного паренька, я не сделал этого, а только сказал:
— Очень хорошо, Володя. Просто и хорошо.
Пока мы с Володей писали, с моря подул сильный ветер, небо затянуло тучами и к полудню пошел холодный мелкий дождь. Яркие краски вокруг сразу потухли, растаяли в свинцово-серой пелене. Усевшись под кустами, бойцы накрылись шинелями, плащ-палатками, мешками и сидели, как нахохленные куры. Не было слышно ни одного выстрела, в густой листве шумел ветер, обильные дождевые ручьи, пенясь, бежали по каменистым скатам горы.
Вдруг в монотонный шум дождя и ветра ворвался сердитый голос Глуза:
— Второе и третье отделения на подноску мин!
Поеживаясь от холода, бойцы из отделений Стефанкова и Карпова, того самого, что ночью кричал о неправильном распределении воды, ворча, пошли вниз, к поляне, где остановился караван навьюченных минами ишаков. На этой поляне обрывалась ишачья тропа, и оттуда до кустов терновника, среди которых лежали боеприпасы, нужно было подносить мины на руках.
Это был очень тяжелый труд. Люди выстраивались на крутизне на протяжении ста тридцати метров: делая три шага влево, человек принимал ящик с минами от нижнего соседа, потом, цепляясь да стволы деревьев, поднимался с грузом на три шага вправо, передавал мины верхнему соседу и возвращался на место.
Дождь все лил. Скользя, падая, передвигаясь на четвереньках, промокшие бойцы все же методично двигались влево и вправо, и в кустах терновника росла гора мин, накрытая одеревеневшим от влаги брезентом.
После обеда дождь перестал. За высотами, над Горячим Ключом, вспыхнула гигантская горная радуга, потом показалось солнце. Деревья, трава, камни — все засверкало от дождевых капель.
Ночь прошла спокойно. Весь следующий день рота Глуза заканчивала окопы и ходы сообщения. В девять и в одиннадцать часов утра противник пытался атаковать нас несколькими группами автоматчиков, но оба раза был сбит боевым охранением. В двенадцать часов над горой пролетел «фокке-вульф», потом показались четыре «юнкерса» и стали бомбить вершину. Осколками бомб были тяжело ранены два бойца, их тотчас же отнесли вниз.
Вечером на вершину Лысой пришел капитан из штаба дивизии. Он расспросил Глуза о положении, сказал, что гитлеровцы здорово укрепились за горой Фонарь и что там сейчас идет бой.
Поужинав, мы с Володей долго не могли уснуть. Накрывшись его шинелью, мы лежали и разговаривали. Володя рассказывал мне о ремесленном училище, в котором он учился, о каком-то невиданном токарном станке. Потом Володя вспомнил о письмах, которые ему нужно было завтра написать.
— Четыре письма, — сонным голосом бормотал он. — Одно про убитого ефрейтора Ивлева, в город Щигры, у него там жинка и двое детей… Одно про Витьку, которого вчера поранило осколком, матери надо написать, в село Рощино, Воронежской области… Потом про этих двух… Про Погосяна и про Терехова…
Уснули мы поздно. Была такая тишина, что мы слышали, как со старых дубов падали вниз желуди и шуршали опавшие листья.
На рассвете я проснулся от дикого грохота и жара. Пониже того места, где мы лежали, горели дубы, а еще ниже, там, где были сложены мины, что-то трещало, сверкало, вспыхивало красноватым пламенем. Над горой с воем проносились вражеские штурмовики, на голой вершине бесновались какие-то темные фигуры, и я понял вдруг, что там сейчас идет яростная рукопашная схватка. Володи рядом со мной не было. Мимо пробежал старшина Глуз с ручным пулеметом. Он бежал, широко раскрыв рот, должно быть что-то крича и на ходу стреляя. За ним кинулись бойцы с винтовками наперевес. Правее с треском упало большое дерево, и повалил черный дым.
Охваченный острой тревогой и не понимая, что происходит, я хотел вскочить, но меня дернул за ногу лежавший рядом боец, и, когда я оглянулся и увидел его бескровное лицо, он движением головы указал мне влево. Там, в двадцати шагах от нас, прячась в папоротнике, ползли эсэсовцы.
— Кидай гранату! — крикнул боец.
Гранаты у меня не было. Схватив винтовку, я выстрелил два раза, но вдруг там, где ползли гитлеровцы вспыхнуло пламя. Над моей головой просвистели осколки, и сверху посыпались срезанные ими ветки. Это бросил гранату ефрейтор Сартоня, лицо которого на секунду мелькнуло передо мной в кустах. Еще через секунду я увидел пулеметчика Васю. Его счетверенный пулемет бил прямо по зарослям папоротника. Пулемет ходил ходуном, а Вася, полуголый, окровавленный, страшный, кричал одно слово: «Ага-а! Ага-а!» Потом по вершине горы пробежали наши бойцы, человек двадцать. Впереди Глуз. Я вскочил и, не понимая еще, куда они бегут, побежал за ними и услышал их хриплый крик: «Ура-а!»
В эту минуту крики стали стихать, где-то внизу одна за другой разорвались две мины. Рядом со мной, тяжело дыша, заглатывая слова, Глуз кричал в телефон:
— «Донец»! «Донец»!.. В пять ноль-ноль атака противника при поддержке авиации отбита. Прошу патронов и мин.
Уже совсем рассвело. По скату горы полз беловатый дым. Рядом со мной, раскинув руки, лежал мертвый Володя. Он лежал не по-детски длинный, вытянувшись, так что казался больше ростом, с полуоткрытыми застывшими глазами, с восковым лицом. Черная, залитая кровью штанина задралась, обнажая ногу. На подошвах изодранных камнями ботинок налипла глина и сухие стебли травы.
Закусив губу, я смотрел на Володю и думал:
«Обо всех своих мертвых друзьях ты, милый мальчик, писал письма. Куда же о тебе написать? Кому рассказать о твоей смерти? Где твой дом и где твои родные?»
Расстегнув карманы Володиной гимнастерки, я вынул вещи: красноармейскую книжечку, перочинный нож, вечное перо, которым он писал письма, удостоверение ремесленного училища.
В полдень мы хоронили убитых. Их было семнадцать. Бойцы вырубили в граните братскую могилу, положили мертвых, засыпали их свежей травой и завалили щебнем. На самом верху могилы мы положили тяжелый камень, отколотый вражеским снарядом от гранитной скалы. Раненый пулеметчик Вася высек на этом камне обломком штыка выпуклую красноармейскую звезду.
Вечером я простился со всеми товарищами, обнялся с Глузом и, в последний раз взглянув на могилу, медленно побрел вниз, к поляне, где меня ждал коновод с лошадьми. Похудевший за трое суток Орлик радостно заржал, увидев меня. Я вынул из сумки кусок черствого хлеба и протянул ему. Он, шевельнув бархатной губой, осторожно захватил хлеб и, хрумкая, проглотил его. Вскочив на коня, я съехал по тропинке к реке и поскакал в ущелье.
Командный пункт соединения Щагина, где я условился встретиться с Неверовым, располагался на западных склонах горы Хребтовой, совсем близко от командного пункта Аршинцева. Такое расположение, бок о бок с Аршинцевым, вначале удивило меня, но потом я понял, что благодаря этому южнее Горячего Ключа образовался крепкий узел обороны, прикрывающий долину реки Псекупс, подступы к Хребтовому перевалу и долину реки Нечепсухо. Таким образом, сосредоточенные на узком участке соединение Щагина и дивизия Аршинцева обороняли важные проходы на Туапсе и прямой выход к морю. У Щагина были такие же, как у Аршинцева, добротные, сделанные из камней и бревен, блиндажи, так же стояли в кустах замаскированные машины и мотоциклы.
Полковник Александр Ильич Щагин, грузный человек с седой головой и добродушным лицом, сидел на табурете у входа в блиндаж. На мой вопрос об обстановке он сказал, что на его участке никаких изменений нет.
— Впрочем, — застенчиво улыбнулся Щагин, — противник на меня не очень сильно нажимает. Ведь моя дорога — это так только, название одно. А если еще пойдет дождь, то по ней не проедешь и не пройдешь. Так что противник ведет тут беспокоящий огонь, а основной удар направил на Бориса Никитича.
— А Борис Никитич выдержит? — спросил я.
— Полковник Аршинцев все выдержит, — серьезно ответил Щагин, — это замечательный командир и… и очень надежный сосед. Пока он рядом со мной, мой правый фланг неуязвим. Да, многие из нас, — сказал он, помолчав, — когда на равнине мы не смогли удержать противника, считали горы чуть ли не раем. На самом деле это далеко не так.
И он стал говорить о трудностях в организации горно-вьючного транспорта, оснащения войск горным снаряжением, о том, что война в горах требует специальных знаний, своеобразной тактики, совершенно отличной от тактики боев на равнине.
— Людям приходится на каждом шагу переучиваться, — продолжал полковник. — Взять хотя бы такой пример. На равнине командир роты привык чувствовать локоть соседа. Здесь же, в горах, совсем иное. Он на своем опорном узле изолирован. А привычки-то у него еще старые. И вот он подчас теряет фланги, допускает обход роты противником. Хорошо еще, что гитлеровцы действуют мелкими группами, я успеваю их ловить своими резервами.
Наш разговор прервал прилетевший из-под Новороссийска летчик Игнатов. Он сообщил тяжелую весть об эвакуации наших войск из Новороссийска. Вечером за столом, в щагинском блиндаже, Игнатов курил папиросу за папиросой и рассказывал:
— Когда наши ушли с Тамани, немцы уже прорвали западный фас новороссийского обвода, взяли Глебовку, залезли на гору Чухабль и вышли к колхозу «Победа». Я был там поблизости и видел, как дрался один наш батальон, им командовал Востриков. Левьщ флангом этот батальон упирался в море. Против него наступали вражеские автоматчики, на правый фланг лезли танки, за танками кавалерия. Немцы несколько раз атаковали батальон Вострикова и выбили его из станицы, но он окопался за станицей. В этот день я вылетел на задание и видел все это сверху. Понимаете, дует северо-западный ветер, и вот фашисты подожгли станицу. Ветер гонит густые клубы дыма прямо на Вострикова, а за дымовой завесой идут толпы немецких автоматчиков. Я кружу над нашими, а сердце у меня бьется: неужели не видят? И, понимаете, вдруг, когда немцам оставалось пробежать всего тридцать метров, ветер повернул, дым рвануло назад, и гитлеровцы оказались перед окопами, как на столе. Ох, и дали же им!
— Потом мне рассказывали, — закончил летчик, — повел этот Востриков своих людей в ночную атаку. Его поддержали своим огнем две канонерки старших лейтенантов Зубкова и Перекреста, с их помощью Востриков дал фашистам по шее и отбил станицу… Но это не помогло…
Игнатов встал и нервно заходил по блиндажу. Мы с полковником молчали. Летчик находился в том состоянии душевного напряжения, которое обычно бывает после боя, и особенно болезненно чувствуется оно после кровопролитного и неудачного боя, когда к обычному волнению примешивается обида, озлобление, недовольство собой, жалость к товарищам.
Выпив воды, Игнатов свернул непослушными пальцами папиросу, чиркнул спичку и продолжал:
— Шестого сентября вражеское кольцо стало сужаться вокруг Новороссийска. Наши кидались в контратаки, на всех участках дело доходило до рукопашных боев, но враги теснили с трех сторон, и уже стало ясно, что города не удержать…
— Паники не было? — сквозь зубы спросил Щагин.
— Паники не было, — ответил Игнатов, — но вы понимаете, когда люди чувствуют, что противник сильнее и что город сдадут, силы теряются…
— Вы скажите просто: бежали или не бежали?
— Бегущих я не видел, — сердито ответил летчик. — Знаю, что люди сотнями умирали на рубежах и совершали такое, что и не расскажешь. Особенно яростно дрались моряки. Фашисты их боялись чуть ли не больше, чем «катюш». Как они дрались под Глебовской, под горой Сахарная Голова, в поселке Мефодиевском и на улицах города! Но немцев было в десятки раз больше, да с танками, а их авиация не давала нашим вздохнуть.
— А как там сейчас? — спросил я.
— Три дня на улицах шли бои. Девятого наши оставили город.
— Далеко отошли от города?