К тому же я просмотрел все, что написано здесь о вашем деле. Работа ему короткая: сверить ведомости на месте и опросить подрядчиков; затем дело кончится, и он вернется в Петербург, к крайнему моему сожалению.
Я знаю ваш здравый образ мыслей, Степан Дмитрич. Вас пугают не следствия, а последствия. «Что за честь, было бы что есть», говорит умная наша пословица.
А в этом случае положитесь на меня как на каменную стену. Все потери, все убытки ваши вернутся вам с лихвою, даю вам мое слово, которого понапрасну я никому не давал. Только сделайте то, о чем я вас попрошу.
Держите Сакса во ***ове как можно долее. По крайней мере пускай дело ваше тянется еще месяца два. Путайте его, взводите на себя небылицы и не думайте ни о чем. Помните, что у меня в шкатулке лежит бездна денег, которых мне решительно девать некуда; Посторонних людей, если можно, в это дело не путайте: пусть все это останется inter nos [48], как говаривали у вас некогда в семинарии.
Да, зачем же я сказал два месяца. Я знаю вашу аккуратность: вы пригоните конец к шестьдесят первому дню, начиная от сегодняшнего. Лучше я вам не даю срока: путайте дело, тяните его до последней возможности. Когда мое дело кончится, я напишу вам одно слово: «Довольно». Тогда развязывайтесь, как знаете. Да не нужно ли вам денег теперь?
Впрочем, не думайте, чтоб пришлось затягивать следствие слишком долго: может быть, мое «довольно» придет и ранее двух месяцев.
Теперь припомнил я, что по вашему делу должны спросить заключения от дяди моего, графа ******го. Его мнения очень ценятся. Тогда-то, поработавши для себя, я и о вас подумаю.
Ну, так по рукам, Степан Дмитрич! Не правда ли? Принимайтесь за дело да надейтесь на меня. Авось как-нибудь и вас вывезем!
II
Когда мы с тобой расстались, сестра, во мне оставалась не одна искорка здравого смысла. Правда, я выдержал горячку, да бог еще знает, отчего она случилась. Была ли то любовь, досада, или утомительная дорога… Кто еще это разберет?
А теперь можешь меня поздравить с постоянной горячкою. Это не любовь, а сумасшествие, а бешенство. Это чума, которая должна быть заразительна. А ты знаешь мое мнение о любви: никто не выбьет у меня из головы, что любовь, разгоревшаяся до крайней степени, должна сообщиться и женщине, которую мы любим, если только в нашей власти видеть ее и говорить с нею.
Если магнетизер вертит нами по своей воле посредством глупейших движений пальцами, то что же должна произвести страсть, от которой трепещет и рвется весь наш организм?
На то ли женщина сложена слабее мужчины, на то ли оба пола чувствуют взаимное влечение один к другому, чтоб эти разрушительные порывы проходили даром, не возбуждая ни влияния, ни сочувствия?
А я влюблен до последней крайности. Мучения мои усиливаются тем еще, что надо каждую минуту управлять собою, надо действовать. Одно меня еще поддерживает: я не знаю бессонницы. Когда проходит день, я изнемогаю до такой степени, что засыпаю как убитый. Конечно, я постоянно ее вижу во сне; что же другое может мне сниться? Но все-таки сон укрепляет меня.
Я нашел твою Полиньку еще милее, нежели она была во время ее выпуска. Она все еще очень мала, но выросла значительно. Стан ее сделался еще стройнее. Разговоры ее с мужем много сделали ей пользы, потому что Сакс человек и умный и энергический.
Со всем тем я часто ломаю голову, думая о ней. Она не похожа ни на одну из женщин, которых я знал, а вместе с тем похожа на всех их. Понимай это как хочешь: я сам себя не понимаю и более и более убеждаюсь в том, что Полинька — нравственный феномен.
В пансионе вашем она была самым любимым и балованным дитею. Оттуда вынесла она все эти наивности и странности, которыми вы славитесь в первые годы после выпуска. Дома ее обожали: смотрели на нее как на очаровательную игрушку, как на бабочку, к которой страшно коснуться, чтобы не испортить блестящих ее крыльев. В свете носили ее на руках, старики и молодежь толпами ходили за ней, чтоб наговорить ей всякой дряни и услышать от нее какую-нибудь детскую выходку.
Тройное это баловство не могло не оставить следов в ее характере. Оно не избаловало ее, не дало ей капризов, а сделало еще хуже: решительно остановило развитие ее нравственных способностей. Как оно случилось, предоставляю описывать другим.
Оттого-то в девятнадцать лет она такова, каков бывает самый милый, умный, очаровательный ребенок в двенадцать лет.
Боже мой! Не оттого ли я так отчаянно, так страстно люблю ее? Рано начавшиеся мои успехи между женщинами давно сделали меня холодным только ценителем женской красоты. Чтобы вывести меня из апатического состояния, требовалась страсть причудливая, почти бессмысленная в своем зародыше. И страсть эта отыскалась: я влюбился не в женщину, а в ребенка.
Страсть эта не есть любовь к женщине: это любовь к ангелу, поразившему меня своей детской прелестью, к ангелу, который знает нашей жизни настолько, чтоб уметь говорить с нами.
Старое сравнение женщин с ангелами! Я употреблял часто это сравнение и каюсь в том, как в святотатстве. Женщины хороши сами по себе, но ангелом называю я и буду называть только одну из них.
И прав Полиньки на имя ангела никто не посмеет оспоривать. В ней все ангельское: и лицо ее, с которого скульптор может взять облик для статуи амура, и миниатюрность ее стана, и чудная доброта ее сердца, и способность к преданности, способность любить, разлитая во всем ее существе.
Но, горе мне! эта способность любить, источник всех женских добродетелей, неправильно развита в ней, не сознана ею. Она является во всем: и в преданности к угрюмому мужу, и в любви к родителям, которые гроша не стоят, и в страсти к птичкам и собачкам, и в участии ко мне, когда я плачу у ее ног.
И если бы мне удалось сосредоточить эту потребность любить, устремить ее на себя… не знаю, остался ли бы я жив, не умер ли бы я от восторга перед ее глазами?..
По-видимому, отношения мои к ней зашли до крайности далеко: я бываю у нее каждый день, целую ей руки, толкую ей прямо про мою любовь, обнимаю ее и целую. Когда она хочет остановить меня, мне стоит только с грустию взглянуть на нее, приложить ее ручонку к пылающей моей голове… и милое дитя все забывает, позволяет мне целовать себя, грустит вместе со мною. Всякой бы сказал, что мне следует радоваться, не помнить себя от восторга, а приходя домой, я терзаюсь в глубине души, рву на себе волосы.
Какая польза мне в том, что она постоянно танцует со мною на балах, дома позволяет целовать себя, говорит мне, что ей самой приятно на меня смотреть, что я «так хорош собою»? Она то же скажет, то же может сделать и при муже.
И ни слова о любви, ни малейшего признака той страсти, которая в этот один месяц совершенно истерзала мою душу!
Один только раз, пусть будет благословен тот день! — вызвал я от нее что-то похожее на чувство, которому нет названия. Без этого, сестра, я бы не писал к тебе писем: еще неделя такой жизни, — говорю тебе просто и открыто, — я наложил бы на себя руки.
Теперь же, благодаря этому сладкому воспоминанию, спокойствие по временам входит в мою душу. Я могу тебе писать отчетливо и спокойно.
Ты догадываешься, что Сакса нет в Петербурге. Перед отъездом поручил он своему приятелю Запольскому, сочинения которого и ты иногда почитываешь, развлекать по временам Полиньку и не давать ей скучать. Запольской хорош и со мною, знает, — что m-me Сакс постоянно была близка к нашему семейству, а потому я сумел устроить дела так, что он, как человек занятой и сам женатый, взял меня к себе в помощники. Мы провожали Полиньку в театр, дома рассказывали ей все новости, привозили ей игрушки из английского магазина, читали ей журналы, пели ей вечное «Fra poco» и «Stabat mater»[49].
Дня три тому назад, вечером, Запольский принес к ней кучу нот и картин, а сам отправился доставать билет в театр на этот же вечер. Я остался один с Полинькою. Она просила меня петь, я разбирал ноты, мы толковали о тебе, я рассказывал ей про свои корпусные шалости, а при этом дельном разговоре руки и ноги мои были холодны, вся кровь кипела около сердца.
Несколько теноровых партий, валявшихся передо мною, были так пошлы, усеяны такими вывертами… а мне хотелось петь; музыка всегда меня облегчает в подобных случаях.
В это время между нотами отыскал я молитву, знакомую мне хорошо… Чья она, не припомню, да и не до того мне.
Я пел эту молитву и думал о Полиньке. Я молился моему ангелу, и, верно, молитва моя была не холодна.
Она остановилась сзади меня и положила руку мне на плечо.
— Merci, m-r Alexandre [50],- сказала она, и голос ее дрожал, — я напишу сестре, как вы меня балуете…
Я оглянулся на нее. Красная петербургская заря светила в окно, и розовый ее отблеск заливал всю комнату. На этом странном фоне рисовалась фигура моего прелестного дитяти. Полинька была в белом платье, волосы ее причесаны были не по-женски, в одну буклю кругом головки; мокрые глаза ее приветно глядели на меня.
Ангел, ангел!..
Не помня себя, я упал к ее ногам, прижал губы мои к маленьким этим ножкам. Слезы градом побежали из моих глаз, судорожные рыдания рвали мою грудь.
Страсть моя, достигнув крайнего своего предела, разразилась пароксизмом невероятной силы. Я плакал — в первый раз перед человеческим лицом. И, несмотря на слезы эти, что-то внутри меня говорило: ты велик и могуч в эту минуту.
Она подняла меня, посадила возле себя на диван, держала ручки свои на горячей моей голове.
— Сашенька, друг мой, — говорила она, ухаживая за мною, как за грудным ребенком, — полно ребячиться, что с тобою? Ты сам знаешь, что я люблю тебя, чего же плачешь? Что скажет про нас Annette?
Но зараза начинала действовать: щеки ее краснели, грудь неровно волновалась.
Она села ко мне ближе и стала просить меня, чтоб я оставил ее, не любил бы ее более.
— Дружок мой, — говорила она между прочим, — я не понимаю, чем я тебе понравилась? Посмотри на меня ближе, ведь я совсем не хорошенькая…
И она подробно доказывала мне, что она не хороша собою! Можешь представить, успокоивало ли меня все это. Слабая грудь моя рвалась, но при этой грациозной выходке Полиньки она не выдержала… Страшный кашель чуть не задушил меня.
Полинька испугалась, но не потерялась ни на минуту. Надобно было видеть ее в это время, чтобы понять, до какой неизъяснимой грации может возвыситься душа женщины. Она забыла и меня, и себя, и мужа — она видела во мне только больного друга.
Она положила голову мою на свою грудь, обхватила мой стан своими руками.
— Боже мой, полно, полно тебе, Сашенька, — говорила она и сама плакала. — Бог милостив, все пройдет, все забудется… перестань же тосковать, побереги себя… ты знаешь, я сама умру… если что случится…
К этому времени должен был воротиться Запольский и привести свою жену.
Благодаря стараниям Полиньки я скоро оправился, и день наш кончился в театре.
Можешь вообразить — много я там понимал! А Полинька смеялась и слушала пьесу со вниманием!
Ты знаешь, я ехал в Петербург без всякого определенного намерения насчет Полиньки. Посмотреть на нее, заставить ее пожалеть о своем браке, может быть, завести с ней интригу — вот все, что имел я в виду. Но теперь план мой прочно обозначился, и я не отступаю ни на шаг от него.
Полинька не из таких женщин, с которыми бывает достаточно завести любовную интригу и отложить всякое попечение. Там, где с другими женщинами видим мы развязку нашей страсти, с Полинькой это только начало любви. Что значит для меня месяц, год обладания ею, хотя бы и нераздельного обладания? Мне надобно ее всю, навсегда, вполне.
Женщины, — извини меня, сестра, — это дорогие цветные каменья, которыми приятно поиграть, иногда носить их. А Полинька между ними крупный брильянт; им надо обладать вечно, скрывать его от всех глаз, чтобы не вырвали с жизнью этого брильянта, которому цены нет.
Ей девятнадцать лет, она не бескровная женщина, — положим, я воспользуюсь минутою увлечения, овладею ею… думать только об этом… и кровь моя горит… буду ли я доволен? Я сказал уже, что там, где все кончается с другими женщинами, там только начало любви с Полинькою.
Нет, нечего думать, гадать и мириться на середине. Или она будет моя, вечно, нераздельно моя, или меня не будет на свете. Возвращение Сакса решит это дело, а до тех пор… будь что будет.
Что мне за дело до этого человека, который гордо стоит на моей дороге? Он любит ее? Я люблю ее. Он благороден? Мне какое дело — я люблю ее. Он смел и силен? Что мне до этого — я люблю ее.
ГЛАВА V
I
Ах, Annette, Annette! Душенька Annette! Что ты со мною сделала? Если б ты посмотрела на свою маленькую Полиньку, ты бы вся перепугалась и заплакала. Такого горя, как у меня, не бывало никогда ни у одной женщины. И если бог станет судить нас, я хотела бы взять всю вину на себя… а то тебе много придется перед ним отвечать.
Зачем посылала ты сюда твоего брата? Зачем писала ко мне через него? Ты думала его успокоить, а сделала во сто раз хуже. И я умру, и он умрет. Если я не стану любить его, он погубит себя, — если я буду любить, он станет стреляться с моим мужем. Он поминутно говорит: «Нам троим тесно на свете».
Если бы они оба остались живы… если бы я одна могла умереть! Эту ночь голова у меня болела и жар был… я плакала и молилась богу, чтоб мне умереть теперь. Потом мне самой стало страшно и жалко… мне не хотелось умирать, к тому же он бы не пережил меня.
Наутро все прошло, я стала здорова… мне сделалось еще страшнее.
Вот, моя Annette, что из меня вышло… до чего я дошла!.. Ах, если бы ты не пускала сюда твоего брата, если б ты там еще приискала ему невесту, в которую бы он влюбился! Зачем он влюблен в меня! Это бы все прошло: столько женщин лучше меня… я это ему десять раз говорила… меня только из каприза называют хорошенькою.
У меня нет росту, я похожа на маленького мальчика… если б ты видела, какие худенькие у меня руки, какая я сама стала тоненькая в это время! И глаза мои совсем не голубые, как у твоего Саши.
Я удивляюсь, как не скучает он сидеть со мною: что он нашел во мне? Я ничего не знаю, ни о чем не умею говорить. Только у Константина Александрыча доставало терпения учить меня.
Друг мой, вот самое страшное горе: давно ли я каждый день не знала, как дождаться мужа, выбегала к нему навстречу, кидалась к нему на шею, утешала его моей болтовней, а теперь мне страшно подумать о нем, страшно написать ему два слова, потому что я не умею лгать. Вечером я боюсь ходить мимо его портрета.
Потому что я изменила ему, целовалась с чужим человеком, говорила ему, твоему брату, что люблю его. Что мне еще осталось? В душе моей я изменница и презренная женщина.
А между тем муж мой во всем прав передо мною. В письме своем ты описываешь его диким извергом: я не спала ночей, страшная история дуэли представлялась мне в лицах. А все-таки ты не права, Annette, я глупее тебя, я меньше видела свету, однако понимаю, что в поступке Константина Александрыча не все зло.
Разве бедная актриса, на которую напал Галицкий с товарищами, не женщина? Разве ее слава, любовь к ней публики, не была для нее всем: и утешением и хлебом, может быть?
Муж мой страшен и грозен… Боже мой, на нем лежит кровь человеческая! Но он не жесток. А все-таки страшный конец готовится всему этому… Господи, спаси нас!.. Лучше не думать…
Посылая сюда брата, ты просила успокоить его, пожалеть о нем. Душенька моя, ты не подумала, что я не каменная, что за мною еще надо смотреть!.. Еще бы если б он явился ко мне таким, как был прежде: веселым, беззаботным мальчиком, я бы сладила с ним и сама осталась цела. А когда увидела я его грустные глаза, бледное и изнуренное его лицо… что со мною сделалось!..
А он так хорош собою! Он во сто раз лучше, чем был прежде. Как идет к нему эта мраморная бледность! Грудь его впала, а талия сделалась еще благороднее, еще стройнее… а глаза его… Боже мой, прости меня… я ли говорю это?..
Вчера ехал он на парад мимо моего окна, в каске с белым султаном, на черной лошади, которая рвалась и прыгала. Как ловко худенький его стан гнулся при каждом движении лошади, как она повиновалась ему!.. Его место впереди солдат, перед неприятелем… а он тоскует и плачет со мною вместе!
И если бы я ласкала его для того только, чтоб успокоить его, если б я целовалась с ним только из-за того, чтоб не ввести его в отчаяние, я была бы права, по крайней мере перед своею совестью. А то нет, друг мой! Я в душе изменница, я люблю эти ласки: часто голова моя горит, сердце бьется, и мне легче только, когда я жмусь к его груди… Вечного стыда, вечного наказания для меня мало!..
К кому обратиться мне? У кого попросить совета и спасения? Писать к мужу я не могу: я стала бояться его, и как писать к нему, когда одно слово может привести за собою и страшную встречу и смерть.
Я думала просить самого Сашу, еще раз сказать ему, чтобы он оставил меня… да не значит ли это прямо высказать ему свою слабость? К тому же он не послушается… или еще хуже: послушается, и я погублю его…
Я признавалась во всем маменьке, стояла перед нею на коленях и очень много плакала… Я взяла с нее слово не говорить об этом никому. Она сначала бранила меня за неосторожность, потом слезы мои показались ей смешными. «Ступай, цыпочка, — говорила она мне, — такие грехи еще прощаются. Все это забудется. Только помни: не видайся больше с князем, а если увидишь его, не позволяй ему ни шагу более. Счастлива ты еще… гляди же за собою построже…»
Будто я могу смотреть за собою, владеть собою, когда он плачет у моих ног, целует мои колени.
Господи! Что будет со мною! Или ты не сжалишься над бедною Полинькою, не пошлешь ей своей помощи?
II
Ах ты, ветреница! Ах ты, ленивая, негодная птичка! Так-то ты переписываешься со старым своим мужем? В два почти месяца одно письмо! Доберусь я до тебя, пожуря тебя порядком!
Ошибок боишься наделать, что ли? Писала бы по-французски. Нет, это всё хлопоты по хозяйству, дела! Знаю! Знаю! Вот хлопоты по хозяйству: поутру мы сидим в уголку кресла, происходит ревизия собак. В это время мы думаем: обманщик Костя! По его счету это значит три недели!
После хлопот по хозяйству наступают дела: мы ездим по городу, упариваем бедных лошадок. «Да шибче же, Антон, скорее, еще скорее… к тетушке Julie, к маменьке». Там встречает нас готовый курс мудрости человеческой, неиссякаемый источник морали… что твой Геттинген, что Берлин?
А вечером, ma chere, вечером… Съезжаются подруги, всё ангельчики, всё незабвенные друзья. Тут и Жюльет, и Пашет, и Annette… да, Анет не в Петербурге. Позже всех являются Надин и Александрии.
И тут-то начинаются речи, полные практической философии, проникнутые глубоким познанием жизни и сердца человеческого! О, аллах, уши вянут, вчуже становится страшно.
как, помнишь, вопиял Каратыгин на Александрийском театре.
А впрочем, ленись себе. Я люблю людей, которые неохотно пишут письма. Редко набегают на нас минуты душевной откровенности, а без этого что толку городить всякой вздор? Запольский пишет мне о твоем здоровье и твоих занятиях — и я спокоен. Кстати о Запольском. Пишет он ко мне, что у тебя часто бывает князь Галицкий и что, как кажется, он не на шутку в тебя влюблен. Последнее в порядке вещей: за два месяца об этом уведомил меня Залешин.
Признаться ли тебе, Полинька? — Я люблю, когда ты другим нравишься. Меня даже приятно щекотит, когда я знаю, что несколько человек не шутя по тебе вздыхают. Это дурно, но это моя слабость, моя гордость. То ли еще будет, когда мы с тобой поживем и поучимся науке жить на свете! А насчет Галицкого попрошу тебя серьезно, видайся с ним пореже, только не шути с ним, не пренебрегай им и не мучь его. Да кокетство твое не злое, этого опасаться нечего. Мне нравится этот молодой человек, хоть он немного горд и ветрен. Нынче уже чересчур развелась порода тихих скромников, из которых ничего не выжмешь ни для жизни, ни для общества.
Больше ничего не говорю тебе. Просить тебя не забывать о старом муже, значит обидеть тебя. Наблюдай слегка за Галицким: если он заврется слишком, уведомь меня, и мы всё устроим к лучшему, не обижая его.
Долго я здесь живу, по милости проклятого Писаренки. Он или сумасшедший человек, или генияльный мошенник. Много видел я крапивного семени, а такого крючка не встречал и не понимаю. Он вертится, как бес перед заутреней, наговаривает на себя несбыточные дела, выдумывает самые невероятные отговорки, которые, однако, надо поверять, — а на поверке все оказывается чепухою и оканчивается к его же сраму. А дело все тянется и тянется: я напрягаю весь мой ум, чтобы предупреждать козни злого подьячего.
Это настоящая малая война, и — чтоб дорисовать картину — тут является и любовь моя к тебе; а желание поскорее увидеться с тобою придает мне и силу и хитрость, необходимую для этой сутяжнической борьбы.
Так-то, Поля моя, все дела делаются на свете. Иной и подсмеется над этой борьбою, но я твердо убежден, что если дело освящено любовью и пониманием жизни, дела этого никто не назовет ничтожным. Кто дал нам право требовать от жизни высоких, несбыточных страстей и деяний? Поучимся лучше делать пользу вокруг себя, подсмеиваться над тем, что смешно, и мириться с жизнию на том, что она дает нам.
Чем дольше я здесь живу, тем сильнее жалею о том, что не взял тебя с собою. Тебе полюбилась бы тихая жизнь городка, и лес, сквозь который вечером просвечивает солнце, и далекое озеро с пустыми его берегами.
Ты порядочная насмешница: мы посмеялись бы над здешними чопорными собраниями, над модами, утрированными до невозможности. В кругу скучных помещиков мы пожалели бы о кружке наших друзей, которые, не выезжая из Петербурга, умеют узнавать, что делается во всех концах вселенной, оттого в иной земле пляшут и веселятся, в другой голодают или режутся.
А потом мы бы сошлись с этими простыми людьми, отыскали бы в их загорелых лицах следы прошлого горя или настоящей страсти: нашли бы между ними людей замечательных, практических — и добрых философов. Всякой из них был бы интересен для нас: не настоящими своими делами, так прошлыми, потому что — кто из людей хотя раз в жизни не бывал занимателен во всем смысле слова?