Как-то быстро стемнело, и осевший, затвердевший снег открыл дорогу во все стороны. Настоящая же дорога куда-то ускользнула, потерялась. Караван Батырбека бежал прямо, наугад, но когда Сарсеке сообразил, что дорога потеряна и степью теперь можно уехать в другую сторону, он предложил старшине остановиться и пролежать до рассвета под верблюдами…
Батырбек согласился и вздрагивающим, полным жуткого страдания и пригнетенности голосом повторил только:
— Ой, аллах, аллах… Ой, остапыр, аллах!..
Поставили рядом всех верблюдов и, спешившись, сели под них… Но тотчас же поняли, что так можно пристыть к месту и приморозить к земле верблюдов и лошадей. Видно было, как крупные лапы верблюдов, погруженные в разжиженный снег, оковывались льдом, и животные с трудом выдергивали их из снега и переставляли на другое место.
— Надо ехать!.. — заговорил Сарсеке. — А то мы примерзнем… Надо хоть куда-нибудь да ехать, но не стоять!..
Батырбек и не думал на этот раз рассердиться на своего слугу и покорно, повторяя все те же плаксивые слова и, шурша отяжелевшей одеждой, снова сел на обмерзшее седло.
Караван двинулся медленно, едва переступая обледеневшими ногами, скользя и проваливаясь в глубоком снегу.
Хотя дождь и утих, но не переставал и мелко сеял, как осенью. Стало совсем темно, и киргизы ехали неведомо куда, затерянные в безлюдной степной пустыне…
Байгобыл в эту ночь был у табуна сам со своим и Карабаевым сыном.
Табун был от аула далеко, и когда пошел дождь, Байгобыл, старый и опытный пастух, чтобы не обморозить лошадей, загнал их на одну из сопок, на бесснежный и каменистый склон. Но, делая это, он не думал, что дождь будет так обилен и продолжителен. Когда с наступлением темноты полил настоящий ливень, Байгобыл, оторопев, но, не потеряв спокойствие духа, догадался, что после дождя должен наступить мороз и могут погибнуть не только жеребята и таинчи, но и взрослые лошади, перемокнув и замерзнув на месте.
Кроме того, он сообразил, что если к утру наступит холод, то вся степь покроется скользким льдом, и скот не будет в состоянии дойти до аула…
Громко и торопливо забасил Байгобыл, созывая своих помощников и приказывая им как можно скорее заворачивать скот и гнать вслед за ним домой… Он поехал впереди табуна, отыскивая наиболее прямое направление к аулу и то и дело, подавая голосом знать, куда надо ехать.
Мокрый, в огромной намокшей капе, он ехал шагом, то и дело, ныряя в размокшем глубоком снегу. Но вот лошадь под ним обессилела и стала…
Он понимал, что идти пешком теперь немыслимо. Он должен брести в водянистом снегу и, черпая его в плохие обутки, отморозить ноги. Остановившись, он долго ждал в раздумье, и когда мимо него проходили лошади, поймал одну и, не переседлывая, пересел на нее, бросив прежнюю. Но эта лошадь оказалась слабой, обессиленной бескормицей и скоро легла, протащив его не более версты. Тогда, стоя в мокром снегу, Байгобыл почуял, что теряет уменье думать и понимать… Обувь его уже промокла, и ноги шлепали в воде.
Он дрожал всем телом и стучал зубами, не понимая, что ему надо делать…
Вдруг он начал кричать громким, протяжным, воющим криком, но никто не слышал его, и он понял, что кричать бесполезно. Сзади приблизился негромко плачущий и словно застывший в полусогнутой позе на понурой измученной лошади молодой киргизенок. Это был сын Байгобыла — Куанышка.
Увидев сына, Байгобыл взвыл отчаянным жалобным воем и, точно озлобившись на кого-то, быстро зашагал вперед, увязая в разжиженном и тяжелом, как песок, снегу.
От неимоверных усилий сам он скоро согрелся, но ноги его все больше коченели в холодной воде и росли в объеме, облепленные комьями леденеющего снега…
Куанышка ехал следом и, все так же скорчившись и согнувшись, негромко, будто ленясь, выл. Но Байгобыл не видел теперь ни лошадей, не слышал плача сына, не думал ни о чем — он только шагал по снегу, едва таща за собой ноги, ставшие страшно тяжелыми и чужими… Тьма обступила его взор и душу, он не знал, куда идти, и шел без разбора, со страшным трудом переставляя все больше коченевшие ноги…
Другого подпаска, Карабаева сына, не было ни видно, ни слышно. Неизвестно, уехал ли он за лошадьми в аул, или отстал и потерялся. Да неизвестно и то, куда ушли лошади: добралась ли хотя часть их к аулу, здесь ли они поблизости, или растерялись по степи, поглощенной тьмой и неизвестностью…
К утру ударил мороз, и вся обледеневшая степь стала как в сталь закованной. Блестела, звенела и синела, как необъятное застывшее море.
В ауле Батырбека стоял отчаянный рев перепуганных несчастных людей и голодного скота, не выпущенного сегодня на волю.
Карабай, согнутый и трясущийся, с палкой в руках, едва держась на скользкой обледенелой земле, бродил по двору и плакал…
Началась метель с резко бьющей в лицо снежной крупой. Нельзя было повернуть лицо на ветер: выхлестывало глаза. Время подходило к полудню, а никого не было видно: ни Байгобыла, ни его помощников. Во дворе стояли семь лошадей с обмерзшими ногами, еле добравшихся перед утром к аулу. Это были наиболее выносливые и сытые. Ясно, что все остальные погибли.
Никто в ауле не знал, где находится Батырбек с караваном, но догадывались по времени, что джут и его захватил в пути. Когда же на другой день к вечеру он и Сарсеке показались в дымке вьюги возле самого аула, — все ахнули и громко завопили вместо приветствия. Оба они шли пешком: Батырбек вел в поводу одного верблюда, а Сарсеке — измученного и еле живого Сивку. Ахметбайки и остальных верблюдов не было, и никто о них пока не спрашивал.
На мертвецов походили Сарсеке с Батырбеком. Глаза их ввалились, лица посинели, руки и ноги стучали, как деревянные, а рты не открывались и не могли произнести ни одного внятного слова…
Метель все усиливалась, переходя в буйную снежную бурю, с пронзительным победным криком носившуюся по раздольной, зеркальной гололедице.
VII
Джут мертвыми ледяными объятиями охватил ее из края в край.
В одни сутки погибли сотни тысяч киргизского скота, захваченного в степи на пастбище, закоченели десятки пастухов, пристывших к гололедице.
Целые табуны лошадей и жеребят тесными группами, рассеянными одиночками окоченели, стоя в глубоком снегу, и, обледенелые и опушенные снегом, представляли выставку уродливых изваяний, страшных в своем мертвом безмолвии и неподвижности…
Местами рядом с лошадьми, прильнув к ним и застывши вместе с ними, стояли, сидели и лежали человеческие статуи, как в броню закованные в ледяную кору и подернутые узором из снежных кружев. И по всей степи днями и ночами шел дикий волчий пир… Злые и тощие от долгой зимней голодовки волки обжорливо набросились на трупы лошадей, быстро тяжелели и отлеживались тут же на кровавых костях, среди целых костров лошадиного мяса…
Когда через неделю после дождя едва двигающийся, больной и обмороженный Сарсеке вместе с Исхаком и старым Карабаем поехали разыскивать погибших пастухов, они наткнулись на мертвый табун и не решились приблизиться к нему…
Всегда смелый и страстный зверолов Сарсеке пришел в ужас от обилия и наглого бесстрашия волков, остервенело или устало грызших трупы… Сарсеке окаменел от изумления и отчаяния, когда, поодаль от застывшего табуна, увидел еще более жуткое зрелище.
Там, пригнувшись к гриве, на мертвой, опустившей зад и увязшей в заледенелом снегу лошади, сидел маленький Каунышка. Он весь блестел на солнце, будто вместе с лошадью был выкован из серебра…
А впереди его, широко шагнувший, с распростертыми руками и запрокинутой назад черной головой, в окостенелом капе стоял Байгобыл. Похоже, было на то, будто он страшно быстро бежал и отчаянно кричал в небо аллаху, но, не дождавшись ответа, так и застыл, утопая в снегу…
Широкий череп Байгобыла далеко был виден, маяча чернотой давно не бритых волос. Когда подъехал Сарсеке, со лба Байгобыла со зловещим криком слетела ворона, безуспешно пытавшаяся выклюнуть застывшие открытые глаза…
Взвыл старый Карабай. Как мертвый молчал Сарсеке, и как сумасшедший бросился бежать потрясенный Исхак. Сильно стегая плетью по худым бокам своей лошади, то и дело скользившей и падавшей на ледяных прогалинах, он то соскакивал с нее, ведя ее в поводу, то вновь садился и вновь стегал ее, убегая к аулам.
Не смели вернувшиеся киргизы о подробностях виденного говорить больному, простуженному Батырбеку.
Не смели и не могли больше плакать бабы.
Перестали смеяться дети. Все скованы были молчанием и тоской… Молчаливо и равнодушно выслушал Карабай весть о том, что его сын Ахметбайка, отставший в пути от каравана, жив, и, озлобленный, лежит где-то у чужих киргизов.
Никого не изумило и не нарушило молчание даже то, что на восьмой день после дождя к аулу каким-то чудом спасшийся пришел измученный, еле живой верблюд — с вьюком муки и разных товаров, купленных Батырбеком в городе… Среди этих товаров были и подарки купца, и Батырбек, развернув их, бросил под порог, злобно и воюще выругавшись…
Он вспомнил, что теперь купец совсем обесценит сырье, так как обнищавшая степь завалит город остатками своего достояния — кожами сгинувших от голода животных…
— Ой, аллах, аллах… — стонал Батырбек, сваливаясь на постель.
Тяжело ему было читать на лицах окружающих отпечаток всеобщего отчаяния.
Знал он, с какой неукротимой жестокостью джут косит киргизский скот.
Но не хотел говорить об этом и не глядел на свет божий.
А скот все падал и падал, как трава под косой.
У Батырбека давно уже вышел запас домашнего корма. Оставалось несколько копен старого полусгнившего сена, которое по маленьким охапкам давали лишь не многим счастливцам — дойным коровам и лучшим лошадям. Верблюдам давали в три дня по шарику густо намешанного теста в кулак величиной. Выносливые верблюды довольствовались этим и целые дни и ночи стояли во дворах, чавкая, глотая и снова отрыгивая свою жвачку.
Овец Батырбек велел переколоть больше половины, питая остальных сенной трухой, которую не могли захватить губы крупных животных.
Весь остальной скот выгоняли на сопки, давно оголенные и каменистые. Дрожа от ветра и не имея сил копать ледяной снег отбитыми ногами, скот стоял там целыми днями, покорно и уныло поджидая голодную смерть.
Некоторые лошади, постарше и поопытнее, спускались к опушке горы, где снег был мельче и где из-под него виднелись редкие стебли сухой травы, и начинали медленно бить передними копытами в ледяную корку. Они били долго, вспотев от усилия, и когда им удавалось разбить лед, они разгребали снег на каком-нибудь квадратном аршине и с жадностью жевали скудную добычу… Но, увидев это, другие лошади приходили целой гурьбой и оттесняли труженицу, производя между собой давку и драку.
Во многих местах, на льду, измученные голодом и безуспешной работой, лошади ложились, чтобы никогда не встать и умереть медленной, мучительной смертью, без единого стона и жалобы…
Их, еще живых, погребал снег, и они не в состоянии были стряхнуть его с пышных грив и лохматой, присохшей к костям кожи. Скот падал в таком количестве, что киргизы не успевали снимать с него шкуры. Многие об этом даже и не думали — не до того было.
Зато недели через две в степь наехало много русских скупщиков сырья. Они стали покупать кожи еще на живом скоте, давая за них баснословно низкие цены и обязывая киргизов собственноручно снимать их с трупов. Мучаясь над этой операцией на морозе, вдали от зимовок, киргизы походили на тех же голодных и злых волков, которые пировали рядом. Наконец, видя, что с застывших животных шкуры снимать трудно и что живых все равно ожидает неминуемая гибель, киргизы, чтобы спасти хоть кожи, стали убивать всех более слабых коров и лошадей дома, во дворах.
Это была какая-то дикая вакханалия плача, злобы и жалости людей, принужденных убивать свой скот, чтобы продать с него кожи. От обилия жатвы скупщики пришли даже в азарт и друг с другом вступили в состязания: каждый хотел купить больше других.
Батырбек, когда к нему пришли скупщики, быстро приподнялся с постели и хрипло заревел:
— Не продам!.. Убирайтесь!.. Пусть лучше волки снимают, а вам не продам!..
Но скупщики и сами скоро одумались и прекратили скупку.
Громадные костры шкур, которые они набрали, никто не брался вести в город за сотни верст ни за какие деньги: не на ком было… Скупщики струсили, не радуясь тому, что киргизы предлагают кож еще больше и еще дешевле…
И кожи лежали громадными кроваво-лохматыми кучами на крышах зимовок и просто на снегу…
Единственно, чем небывало богата была в эту зиму степь, — это съедобным мясом. Его киргизы старались есть как можно больше, отчего многие стали хворать и даже умирать.
Оставлять мясо до оттепели было нельзя: оно испортится, так как во всей степи не было соли и не на ком было ее привезти. И киргизы продолжали объедаться мясом, как бы торопясь насытиться им до весны…
Но все, как один человек, чувствовали, что это страшное мясное пиршество — последнее.
Все чуяли, что на степь надвигается что-то новое, чуждое и враждебное древним обычаям и что вольному кочевому жилью приходит конец.
Как жить, что делать дальше, когда даже самые знатные ханы, имевшие тысячи лошадей, остались при единицах?.. Как и для чего кочевать, когда весь громадный народ, сросшийся с конем и бараном, остались пешим и сирым?..
Но это бы еще перенесли киргизы, если бы было куда кочевать для разведения новых табунов! Если бы они не были со всех сторон загорожены и стеснены. А то в удел им остались только голые безводные сопки да пустые солончаки!..
Осунулся, постарел умный Сарсеке… Вдруг, как былинка, высохла и точно пришибленной стала Бибинор. В ее глазах так и остался внезапный страх и смутное недоумение перед всеобщим горем. Теперь не сомневался Сарсеке, что бабой, обыкновенной, забитой и замученной киргизской бабой, стала молоденькая Бибинор.
Смешной ему казалась теперь еще недавняя мечта умчать ее в глубь степи. Понял он, что бывшее во времена еще недавнего приволья теперь немыслимо…
Да и не до того было теперь пришибленному Сарсеке. Видит он, как страдает его хан Батырбек. Не от недуга телесного, нет, а от глубокой душевной скорби, от злого бессилия чем-либо помочь несчастью.
Тяжко всем, тяжко будет жить теперь в степи… И никто не знал, что делать…
Даже злая Ханым как-то обмякла и притихла. Она не приставала к Сарсеке со своей страстью, хотя зимовка их давно освободила от лишних людей: умерла старуха — мать Сарсеке, и умер Кунантай — муж Хайным… Могилы их новыми холмиками давно уже темнеют на склоне горы… Нет, не до любовных чар теперь — Хайным это понимала. Непривычная думать умом своим, и она догадывалась, что с наступлением весны некуда и не для чего будет кочевать, некого пасти киргизам и что усеянные костями скота степи не будут милы затосковавшему Сарсеке.
И вот, когда только что появились первые проталины, Сарсеке пришел к Батырбеку и попросил отпустить его вместе с Ахметбайкой на ближайшие русские прииски, на заработки.
Батырбек только отчаянно махнул рукой, как бы снимая с себя всякую ответственность за будущее.
Понял Сарсеке, что Батырбеку теперь все равно, и несколько дней спустя на исхудалом и понуром Сивке вместе с охромевшим Ахметбайкой медленно двинулся прочь от родного кыстау.
Их провожали Хайным и старый Карабай. С верха старой избушки из-под рукава они долго смотрели им вслед, пока совсем не потеряли из вида…
Потом Карабай вскарабкался на соседнюю сопку и, сев там на камень, казался большим черным беркутом, не способным взмахнуть подстреленными крыльями…
Оттуда он вглядывался в даль оттаявшей степи и, тоскуя о прошлом, жаловался беспечно почивающему в голубой небесной юрте и забывшему о киргизах аллаху.
Шла весна с ее теплом и властными зовами на пахучие джайляу…
Уже давно вытаяла из-под снега старая тощая трава, а на верхушках гор зазеленела новая — но о кочевке в кыстау Батырбека и не думали. Не было в этом нужды. Около кыстау ходили: одна телка, полдюжины баранов и две худые, еле живые лошади с тонкими, костлявыми крупами и свалявшейся войлоком шерстью.
Их пас старый Карабай, сидевший у свежей могилы Кунантая. Пригретый весенним солнцем, он скинул с себя засалившуюся и изопревшую за зиму рубаху и, близко держа ее перед носом, всматривался в ее складки плохими слезящимися глазами…
И старым, как слабая струна домры, голосом бурчал какую-то печальную песенку, похожую на тихий жалобный плач.
Поодаль, под горою, на виду у него лежали седые и приплюснутые зимовки, а возле них белели две юрты.
Отрывая взгляд от своей рубахи, Карабай от времени до времени посматривал на кыстау, где, по затее Исхака, Бибинор с киргизятами через силу взрывали железными лопатами крепкую, густо проросшую и каменистую землю.
Тонкий Исхак, утопавший в огромных овчинных чембарах, мешком свисавших до колен, командовал, звонко крича и ругаясь.
Он сильно вспотел и, кряхтя, поднимал и опускал тяжелый железный лом, выворачивая им из черной земли большие камни, которые, напрягая слабые силы, таскала на сторону жиденькая и совсем переставшая расти Бибинор.
Исхак был увлечен своей работой и чувствовал за собой превосходство над всеми остальными потому, что его предприятие казалось ему важным и значительным. Он выменял у крестьян на кожи немного пшеницы и собирался ее здесь посеять.
— Ой, акмак!.. — посылал Исхаку возмущенный Карабай. Но Исхак не знал об этом и делал свое дело с особенным терпением и даже гордостью, потому что хотел удивить своего отца Батырбека, которого дома не было.
Хан Батырбек вместе с другими соседними ханами в числе около десяти человек ушел в далекий город к джандаралу с прошением о пособии и с новой жалобой на русских, которые двигались в степи все глубже и настойчивее…
— Ой, аллах, аллах! — пенял богу Карабай в своей жалобной песенке, которую он тут же сочинял. — Ты забыл киргизов… Ты обидел киргизов! Ты пешком пустил киргизов… Десять ханов пешком к джандаралу послал. Подумай, ты смеешься, аллах!..
Голос и худое тело его, темно-красное, как старая медь, покачивалось из стороны в сторону, голос дребезжал, а глаза часто моргали и слезились…
Просыпающаяся степь утопала в дымке теплого марева и покоилась в извечной тиши, как необитаемая пустыня.
Не слышно было мелодичных ржаней страстных жеребцов, а вместо многочисленных и резвых табунов на лоне степи, как на необъятном кладбище, неподвижно покоились щедро насеянные кости многих тысяч животных.
И обо всем этом пенял аллаху Карабай.
VIII
У одной из сопок, израненной шурфами и разрезами и пестревшей красно-багровыми припухлостями из отвалов породы, целой деревенькой толпились приисковые постройки с командующей над ними высокой, из дикого камня, золотопромывальной фабрикой. И странно было слышать, когда пустынные окрестные степи оглашались диким, продолжительным и как бы болезненным криком фабричного гудка. Будто ревел кто-то заблудившийся и изнемогающий в этих бездорожных и безлюдных степях.
Сарсеке не видел, как прошла весна и лето. Как-то не удалось ему подумать о своем ауле, о табунах и о верховых свободных прогулках по степи. Еще в самое первое время, пока работал на верху, изредка ходил в степь, где пасся его Сивка, и немножко отдыхал там, сев у ног своего любимца. Когда же его произвели в забойщики и поставили рядом с другими, опытными русскими рудокопами, он не мог доглядывать за Сивкой и, продавши его в приисковые лошади, зажил совсем по-особому, одиноко и оторвано от всего поднебесного мира. Попал он в разведочную партию на сдельные работы, где в артели других рабочих киргизов, однако, не нашел никого близкого и вел себя замкнуто и деловито. Единственно, что иногда оживляло Сарсеке, так это его встречи с Ахметбайкой.
Ахметбайка по хромоте своей не был способен для тяжелых работ, и его назначили конюхом на ту же шахту, на которой работал Сарсеке. И вот иногда, сойдясь вместе, они садились где-нибудь в укромном уголке, чаще всего в шурфе или у отвала, и подолгу разговаривали. В этих беседах Сарсеке рассказывал Ахметбайке всю свою новую жизнь и даже поведал ему о том, что хотел увести Бибинор, но только ему это не удалось… Что вот заработает денег, выкупит Сивку, поправит его и поедет снова в степь, не для того, чтобы украсть Бибинор, а просто… с Батырбеком повидаться да с Карабаем…