Отец выдумал своеобразную связь между сельским хозяйством и революцией:
– Эти революции происходят только потому, что господа желают играть в офицериков или носятся еще с какими-то легкомысленными идеями, а о сельском хозяйстве не имеют никакого понятия. Они не заботятся о своих владениях и все поручают управляющим. Не удивительно, что среди рабочих сеют смуту.
Отец был очень дельным сельским хозяином. Будь то зимой или летом, он ежедневно с самого утра появлялся во дворе. Не было такой мелочи, которой бы он сам не занялся. В комнате его можно было поймать только во время перерывов. Как только раздавался звук дворового колокола, он, как правило, немедленно отправлялся по хозяйству. Остальное его интересовало очень мало. Дважды в своей жизни он с матерью совершил путешествие по Италии. В общем и целом то, что имело отношение к культуре, его не трогало, и он был рад, когда его оставляли в покое. Бесспорно, он охотно слушал, как мать играет на пианино. Однако, если в это время приходил главный швейцар, которому понадобилась карболка, либо выяснялось, что для винокурни требуются тряпки, находящиеся в кладовой, он без всяких колебаний мог довольно грубо поднять мать из-за рояля, когда звучали самые прекрасные места из ноктюрна Шопена. Его почти не трогало и то, что на протяжении многих лет мать сумела превратить внутреннее убранство скромного замка в Лааске в коллекцию достопримечательностей. Он так же охотно обошелся бы старой, обитой клеенкой кушеткой и железной походной кроватью.
Если это только удавалось, он проводил вечера в коровнике, наблюдая, как доят коров, и если мы, сыновья, были дома, то сопровождали его. Так было и в этот раз. Только что был принят новорожденный бычок. Мы как раз находились у телятника: отец хотел выяснить, достаточно ли хорош теленок, чтобы оставить его на племя, или же его надо продать мяснику. В другом конце коровника «мать» оплакивала своего наследника. Другие коровы включились в этот концерт, так что едва была слышна человеческая речь. Отец вновь вернулся к любимой теме о системе управления хозяйством, в которой усматривал причину всех нынешних революционных беспорядков. Нас можно было видеть из молочарни, где в это время мылись бидоны. Оттуда за нами наблюдала одна из работниц – Анна Бузе. Она была несколько старше, чем Гебхард и я, но в свое время являлась подругой наших детских игр. Тогда ее звали Анна Кнаак. Во время войны она стала свинаркой, а недавно вышла замуж за возвратившегося с фронта конюха Генриха Бузе и впервые стала обладательницей собственного жилища. Она подошла к нам и, поговорив о пустяках, обратилась к отцу с просьбой:
– Господин барон, наша печь не тянет, нужно, наверно, переложить дымоход.
– Анна, – ответил отец, – я приду сегодня наверх, в комнату, и посмотрю.
Когда она вернулась к своим бидонам, отец взглянул на нас:
– Дети, я скоро, действительно, не в состоянии буду все делать сам. А если не делать все самому? Разве можно чего-нибудь добиться с чужим управляющим?
Я очень хорошо понял, к чему клонит отец, и благоразумно воздержался от ответа. Конечно, я мог бы заняться печью для Анны. Но я по опыту знал, что сейчас речь пойдет не о конкретных вещах, а о том, что имеет принципиальное значение для моего будущего. Отец относился к своим рабочим так же, как он относился к нам, детям. Нельзя было сделать ни одного шага без того, чтобы не спросить его согласия. И вот в эту систему он хотел включить меня, а это было именно то, чему я противился всеми силами.
Не только вопрос о печи для Анны, вопросы всей жизни Анны решал отец. Даже своим браком она была обязана исключительно ему. Правда, в юности Генрих некоторое время ухаживал за ней, однако никогда ее не любил. Скорее он любил красавицу Мету, племянницу машиниста молотилки Лембке. Мета была сиротой, родом из Берлина. Поскольку супруги Лембке не имели детей, они взяли себе Мету в качестве работницы. Она была прилежной и очень быстро привыкла к работе в сельском хозяйстве. Однако, хотя Мета попала в Лааске еще девочкой, она не сумела хорошо освоить наш диалект, говорила на каком-то полуберлинском жаргоне, и никак не могла сойти за коренную жительницу. Однако это было не самое главное. Дело в том, что в ней сразу можно было узнать жительницу большого города. На работе ей страшно не везло. Она не научилась ни доить коров, ни кормить свиней. Куры, которых держали Лембке, выглядели жалко: прясть и ткать она вообще не умела. По мнению отца, она была слишком легкомысленной, для того чтобы стать приемлемой женой для батрака Генриха Бузе. Если Генрих хочет жениться только на ней, считал отец, он это может сделать, однако в Лааске он не получит места. Семья Бузе относилась к числу старожилов и была связана родственными узами почти со всей деревней. Представлялось немыслимым, что Генрих может обосноваться где-либо в другом месте. Все уговаривали его не уходить из Лааске из-за этой девчонки. Имеются же в Лааске другие приятные девушки. Отец бросил фразу:
– Что ты думаешь, например, об Анне?
Так Анна Кнаак стала Анной Бузе.
Так складывались судьбы всех Анн и всех Элли, всех Генрихов и всех Отто в Лааске. Так хотел поступить отец и со мной. Но нет, я должен был всеми средствами помешать этому. При всем том было бы неправильным утверждать, что отец был жестоким тираном. Наоборот, он жил вообще не для себя, а для своего хозяйства, своей семьи. Он был исключительно благожелательным деспотом. Можно было быть уверенным, что спустя неделю после нашей беседы в коровнике печь у Анны больше не дымила. Все это я с уважением признавал. Тем не менее с детства во мне росло непреодолимое стремление сопротивляться тому, чтобы меня самого включили в эту систему.
Однажды вечером неизбежный разговор все же состоялся. Младшие члены нашей семьи – сестра Армгард и двенадцатилетний Вальтер – были отправлены спать. Мы, оба старших сына, сидели вокруг тяжелого дубового стола в комнате отца. Отец начал серьезный разговор о нашем будущем. Он был немногословен. Коротко и ясно он заявил нам, что уже установил связь с двумя дельными сельскими хозяевами, которые дали принципиальное согласие принять нас в качестве учеников. Гебхард должен был отправиться в поместье в Эльбвише, где занимались в основном скотоводством, я же должен был поехать в другое поместье, расположенное недалеко от Берлина и имевшее великолепную репутацию высокоинтенсивного зернового хозяйства. Подобная комбинация помогла бы нам впоследствии прекрасно дополнять друг друга, ибо в наших поместьях имелись обе эти отрасли. Единственным недостатком было то, подчеркнул отец, что ни одно из этих хозяйств не имело винокурни. (У нас же имелись две: одна в Лааске, а другая в Путлице.) Но это, подчеркнул он, можно будет изучить несколько позднее.
Итак, отец высказал свою точку зрения. Его планы, как всегда, не были плохими. Гебхард, человек практичный и простой, принял это решение как нечто само собой разумеющееся. Он не ожидал никогда ничего другого: к скотоводству он всегда проявлял особые способности и любил это дело. Я же не мог и не хотел безоговорочно подчиниться этому решению. Собрав все свое мужество, я заявил:
– Отец, ты же, собственно говоря, еще так молод. Пока мне придется взять в свои руки Лааске, пройдет много, много лет. Я бы очень хотел изучить еще и кое-что другое.
Принципиально отец не имел ничего против моего желания, так как знал мои склонности и считал даже полезным, если помещик не является столь односторонним специалистом сельского хозяйства, каким был он, засевший в Лааске уже в двадцать три года. Это не помешает, если я между прочим подучусь кое-чему другому, и прежде всего изучу делопроизводство и банковское дело, о котором он всегда имел очень туманное представление. – Все это можно будет сделать и позже, – сказал отец. – Через несколько лет ты сможешь, пожалуй, подучиться и поболтаться по свету. Однако сначала ты должен с головой погрузиться в сельское хозяйство. Это – основа, ее нужно приобретать в молодые годы. Чем старше, тем это труднее. Ты еще будешь иметь возможность поступить в какой-нибудь университет, лучше всего, быть может, в Геттингенский. Во-первых, там есть хороший сельскохозяйственный факультет, а во-вторых, там очень приличная корпорация – «Саксо-борусы»[2]. У них ты научишься хорошим манерам.
Этого еще не хватало! При одной мысли о «Саксо-борусах» мне становилось плохо. Это отвратительное уставное пьянство, которое осточертело мне еще со времен пирушек в Потсдаме, эти надменные, наглые парни, кичившиеся своими физиономиями, покрытыми шрамами. Достаточно вспомнить о дяде Иохене или о других подобных ему высокомерных отпрысках этой корпорации геттингенских саксов, которые в состоянии произнести только несколько нечленораздельных звуков. Нет, подобной учебы я не желал! Идеи отца мне вообще не нравились. Я должен был так или иначе уговорить его изменить свои планы.
Я начал издалека:
– Видишь ли, отец, сегодня вообще нельзя сказать, как будет выглядеть мир через несколько лет. Революция еще не закончилась. Может быть, они вообще отберут у нас поместье. Повсюду идут разговоры о земельной реформе, везде ругают юнкеров. Если изучить только сельское хозяйство, то впоследствии можно оказаться в беспомощном состоянии. Совершенно достаточно, если тебе будет помогать Гебхард. Если же нас всех отсюда вышвырнут, то, имея другую профессию, я по крайней мере буду в состоянии помочь семье существовать. Наконец, дядя Вольфганг и его сверстники ушли с офицерской службы в тридцать с лишним лет и все же сумели стать хорошими специалистами сельского хозяйства. Мне кажется, что нужно подождать до тех пор, пока станет ясно, чем завершится эта революция.
Отец посмотрел на меня пронизывающим взглядом.
– Мне кажется, ты уже заразился этими идиотскими идеями.
Вся злоба по поводу нынешней обстановки, которую он копил в душе, нашла теперь выход:
– Всю эту красную банду нужно послать к черту. И если мой сын готов позволить прогнать себя, как зайца, из дому, то это позор!
Я был всем сердцем привязан к нашему родному очагу. С 1128 года наш род владел Путлицем. Гогенцоллерны прибыли в Бранденбург через триста лет после нас и были в Бранденбурге по сравнению с нами настоящими парвеню. Сегодня они исчезли, нам же все еще принадлежал старый Путлицкий замок в Штепенице. Я был очень горд этим и совсем не желал, чтобы положение изменилось. Однако в этот момент вспыльчивость родителя настолько вывела меня из себя, что я воскликнул:
– Отец, ты никогда еще в своей жизни не видел настоящего красного! Если бы они были такими подлецами, как ты утверждаешь, то я бы не сидел теперь перед тобой живым, меня бы тогда определенно убили матросы в берлинском замке. В действительности они не такие плохие, а во многом даже правы!
Отец был вне себя:
– Если мой собственный сын ведет такие речи, то правильнее всего бросить все к черту. Лучше вообще не иметь сына, чем иметь такого, с красными идеями в голове! Для тебя было бы хорошим уроком, если бы тебя и в самом деле убили!
Скандал разразился. Впервые между мной и отцом выявилась открытая неприязнь. Я поднялся с Гебхардом в нашу спальню и заявил ему:
– Завтра утром меня здесь не будет; я не могу этого выдержать.
Гебхард был расстроен, но все его попытки успокоить меня не помогли. Я запаковал свой чемоданчик и в шесть часов утра, не попрощавшись ни с родителями, ни с малышами, уехал с перовым поездом.
Ландскнехт поневоле
У меня не оставалось другого пути, кроме как отправиться в Потсдам. Здесь как раз из остатков моего полка формировался эскадрон, который в ближайшие дни должен был отправиться в Верхнюю Силезию в качестве пограничной охраны на польской границе. Я сразу же был зачислен в эскадрон. Мы прибыли в район между Оппельном и Крейцбургом. Это была самая пустая солдатская жизнь, которую я когда-либо знал. Унылыми и серыми были эти верхнесилезские деревни зимой. Когда растаял снег, мы по колени увязали в грязи, сапоги просыхали редко. Противника вообще не было. Единственным выстрелом, который я услышал на протяжении многих недель, кажется, был выстрел улана, целившегося в бегущего зайца и попавшего в заднюю ногу вола, запряженного в плуг. Бессмысленно мы торчали на позициях, превратившись в бич для крестьян и их дочерей. И все же я никак не мог решиться вернуться с раскаянием к отцу, чтобы снова оказаться под его деспотической властью.
В середине марта распространился слух, что нас перебрасывают в Мюнхен, для того чтобы подавить там коммунистическую Советскую республику. Итак, мне еще раз предстояло принять участие в борьбе против спартаковцев, подобно тому, как это было в Берлине. Мне ничего не оставалось, как избрать меньшее зло.
Мой майор барон фон Эзебек был дальним родственником матери и уже не раз получал письма, в которых его умоляли внушить мне благоразумие. В общем получение увольнительных бумаг было для меня делом нетрудным.
Капиталистическое поместье
Поместье, которое отец избрал моим пристанищем, называлось Визендаль. Владельца его звали Шмидт. Отец Шмидта, бывший управляющий, разбогател и купил для него это имение. Без сомнения, между крупным имением, подобным нашему, в котором существовали более или менее сохранившиеся на протяжении веков феодальные отношения, и имением, в котором господствовал чисто бюргерский дух приобретательства, существовала большая разница.
Между Шмидтом и рабочими его поместья не было традиционных патриархальных или каких-либо иных человеческих связей. Каждый был для другого лишь дойной коровой, из которой нужно было выжать как можно больше. Шмидт и выжимал из рабочих все до предела. За это они в свою очередь обворовывали его на каждом шагу. В Лааске тоже много работали, там тоже воровали. Однако там, несмотря на все, царил некий патриархальный дух, прикрывавший классовые противоречия. Здесь все могло произойти: Шмидт мог ударить рабочего плеткой по лицу, рабочий – ткнуть Шмидта навозными вилами. Тон, который царил здесь, отличался от тона, характерного для потсдамской казармы с ее крикливыми вахмистрами, только лишь тем, что рабочих не принуждали стоять по стойке «смирно» в тот момент, когда их распекали. Приказчики орали на рабочих, управляющий – на приказчиков, а Фридрих Вильгельм Шмидт кричал на всех, включая собственную жену.
Не удивительно, что состав рабочих постоянно менялся. В основном батраки рекрутировались из сильно опустившегося люмпен-пролетариата берлинских предместий. Кроме того, в некоторых бараках жили жнецы поляки обоего пола. Большинство из них вообще не понимало по-немецки и, разумеется, не имело никаких связей с деревенской жизнью.
Это было время сильнейшего голода в городах. По деревенской улице ежедневно бродили толпы берлинских спекулянтов. Им сплавляли все, что плохо лежало. Обстановка не стала лучше, когда Шмидт, подобно другим помещикам, пригласил в дом большую группу «свободных стрелков» из корпуса Лютвица, получившего позже известность во время капповского путча. Они охраняли зерновые и картофельные поля и другие подвергавшиеся угрозе места и по ночам подымали дикую, бессмысленную стрельбу.
Мой новый шеф был очень толковым сельским хозяином. Он получал блестящие урожаи, и все его методы ведения хозяйства, бесспорно, были рациональнее и современнее, чем методы, применявшиеся в наших поместьях, которые были в четыре-пять раз больше. Мне казалось, что если бы отец применял такие же методы хозяйствования, то мы просто не знали бы счета деньгам.
Было, однако, ясно, что для применения подобных методов надо иметь совсем другие взгляды, чем те, которые имел отец. Шмидт старший купил своему сыну поместье Визендаль потому, что это было рентабельным капиталовложением. С таким же успехом он мог бы подыскать ему какое-либо другое владение. Ему было в принципе все равно, как оно называлось и где было расположено: в Бранденбурге, Саксонии или Гольштейне. Шмидту было безразлично, что оно выглядело, как отвратительный барачный городок, как большой свинарник. Его не интересовало, был ли его кучером Генрих Бузе или Эмиль Шульце, починили ли у них дымящие печи сегодня или через три месяца, чувствует ли вообще кто-либо себя в его поместье как дома. Кому не нравилось, мог убираться: незаменимых не существует.
Для моего же отца приобретение денег не было самоцелью. Он постоянно украшал Лааске. Еще издалека ласкала взгляд деревенская улица с ее чистенькими домами, затененная четырьмя рядами столетних лип. Любовь к Лааске сделала отца сельским хозяином. Его не трогали чужие владения, пусть даже самые красивые и самые рентабельные. Если он и был честолюбив, то его честолюбие было бы удовлетворено, если бы в округе говорили: «Да, если бы повсюду были такие условия, как у барона из Лааске, то во всей Пруссии никогда не существовало бы социал-демократии».
Кругозор отца казался мне узким, а его сельскохозяйственные методы – устаревшими. Однако методы ведения сельского хозяйства, применяемые Шмидтом, лишали, по моему мнению, эту профессию всякой моральной основы. Они только усилили мое нежелание стать когда-либо помещиком. Атмосфера в Визендале была настолько давящей, настолько лишенной человечности и культуры, что мне начала приходить мысль о самоубийстве. Никогда я не смогу быть счастлив, избрав эту профессию. Но как разрешить дилемму? В конце концов я был наследником Лааске. Согласно понятиям, внушенным мне воспитанием, было бы дезертирством, если бы я отказался от выполнения обязанностей, которые были возложены на меня от рождения. Что подумают обо мне старый Рикель Грагерт, Анна Бузе и другие, если я внезапно отдам их какому-либо чужому арендатору? Счастье, что у меня по крайней мере есть двое братьев, которые также носят фамилию Путлиц. Гебхард, бесспорно, сделает все, чтобы спасти честь семьи. Охотно я уступил бы ему право первородства. Во всяком случае, я должен был убраться из Визендаля.
Понятия о чести поколеблены
Как только представлялась возможность, я выезжал в Берлин. Поезд из Штраусберга шел туда только час. Разумеется, на первых порах в Берлине я общался исключительно со своими старыми товарищами по школе и по полку. Недалеко от Унтер-ден-Линден, на Шадовштрассе, «Унион-клуб» предоставил в распоряжение кавалерийской гвардейской дивизии целый этаж, который полки этой дивизии обставили лучшей мебелью, стоявшей прежде в их бывшем казино. На стенах висели картины, изображавшие битвы бисмарковских времен, и портреты бывших командиров, одетых в яркие мундиры. На серебряных приборах, которыми мы пользовались, были выгравированы замысловатые инициалы с прусской королевской короной, на столах стояли инкрустированные серебряные чаши и бокалы, подаренные на протяжении столетий иностранными императорами и королями. Здесь можно было хорошо и сравнительно дешево покушать, встретить знакомых.
Молодежь, стремившаяся к более непринужденной обстановке, охотно посещала бар в отеле «Бристоль» на Унтер-ден-Линден. В первой половине дня в воскресенье там царило особенное оживление. Мы были только среди своих. Дамы нашего круга никогда не заглядывали туда.
Зато там можно было встретить других женщин, которые были гораздо интереснее. Я хорошо помню одно такое воскресное утро. Прямо в углу сидел белесый Рохов.
Рядом с ним – киноактриса Лиа де Путти с длинными черными ресницами. Рохов ухмыльнулся, глядя на меня своими стеклянными глазами мопса. Недавно он получил в наследство имение площадью приблизительно 20 тысяч моргенов и теперь жил попеременно в своих замках в Штульпе и Плесове.
– А, Путленок, чертов парень, что же ты сегодня не нацепил свой красный галстук?
Несмотря на этот выпад, он махнул мне рукой, пригласив распить бутылку шампанского, которым он как раз угощал диву. К нам подсел и толстый Кригсхейм. Он был сегодня не совсем в форме и постоянно беспокойно оглядывался на другой стол, где в обществе двух кавалеров восседала красавица Ферн Андра, на которую он уже давно имел виды. До сих пор ее держал в своих крепких руках элегантный Рютгер фон Барнеков, отпрыск зажиточной юнкерской семьи из Померании, служивший в свое время во 2-м гвардейском уланском полку, а затем ставший военным летчиком. Однако вот уже несколько недель она была, так сказать, «вдовой». Барнеков, видимо по ошибке, в один из вечеров впрыснул себе сильную дозу какого-то наркотика и утром не проснулся.
Было непохоже на то, что Ферн Андра выберет в качестве его преемника именно Кригсхейма. Она почти не обращала на него внимания и была усиленно занята обоими нынешними своими партнерами.
– Кто это такие? – спросил я толстяка.
– Ах, – ответил он, – жирный слева – закоренелый бюргер, пехотинец, позднее он был командиром эскадрильи, в которой летал Рютгер. Мне кажется, его фамилия Геринг. Другой – принц Филипп фон Гессен, племянник кайзера.
Рохов заказал еще одну бутылку, однако вскоре исчез, поскольку его ожидали к обеду в Штульпе и автомобиль уже стоял у отеля. Толстый Кригсхейм также не задержался. Он был недостаточно красив и богат, для того чтобы иметь по-настоящему успех у таких женщин.
Я сел за стойку бара на свободное место рядом с графом Францем Эгоном фон Фюрстенберг-Хердрингеном. Он служил в 4-м кирасирском полку в Мюнстере; в 1916 году на офицерских курсах в Деберице мы на протяжении двух месяцев делили нижний этаж спаренной двухэтажной железной кровати. В своем безукоризненном английском костюме он выглядел сегодня чуть ли не элегантнее, чем тогда в своей лучшей выходной форме. Я заказал кружку гретцкого пива, поскольку оно было самое дешевое из имевшегося здесь ассортимента. Франц Эгш предложил мне настоящую английскую сигарету, первую, которую я когда-либо держал во рту.
– Слушай, ты с каждым днем становишься все важнее.
– Почему бы и нет, – ответил он. – Сегодня деньги просто лежат на улице, нужно их только подбирать.
Я попросил его объясниться яснее. Он рассказал, что отец не присылает ему из Хердрингена ни одного гроша и что он финансирует себя только при помощи собственных гешефтов.
– Например, сегодня после обеда я встречаюсь с южноамериканцем, который приехал не то из Боливии, не то из Колумбии, не то откуда-то еще из тех краев, и мне определенно вновь перепадет от него пара тысченок.
– Но что же ты продаешь этим людям?
– Чудак! Сегодня повсюду валяется так много воинского имущества, пусть даже это будут наши старые кровати из Деберица. Спекулянты хватаются за все. Кроме того, то, что я делаю, это услуга родине. Если мы не продадим или своевременно не спрячем имущество, его все равно отнимет Союзная контрольная комиссия, и для Германии оно будет потеряно.
– Но объясни мне, где же ты находишь такого рода военное имущество? – распрашивал я застенчиво.
– Это, разумеется, искусство, которым нужно овладеть, – ответил он гордо. – Нужно прежде всего создать необходимые связи. Взгляни на стариков летчиков, которые сидят сзади. Они это делают лучше всех, так как у них сохранились нужные связи еще с прежних времен.
Когда мы выходили, Герман Геринг и Филипп фон Гессен все еще обхаживали красавицу Ферн Андру.
Конечно, было бы приятно обеспечить себе такую же независимую жизнь, как это сделал Франц Эгон Фюрстенберг, однако я чувствовал себя просто неспособным к такого рода гешефтам. Кроме того, они казались мне не очень приличными. В то время как эта компания забавлялась в Берлине, я был вынужден мучиться в Визендале и портить себе нервы со Шмидтом.
Мало-помалу мне наскучило это аристократическое общество. В Берлине, в конце концов, существовала не только эта вечно однообразная клика роховых, бюловых, цицвицев или гогенлоэ, солмов и фюрстенбергов, являвшихся сюда из своих имений и разыгрывавших, несмотря на их ограниченный кругозор, крупных деятелей. Собственно говоря, начиная с 1918 года эти люди стали в Германии музейными экспонатами. По-настоящему интересными и влиятельными были совсем другие люди, те, кого мы раньше вообще не знали или на кого смотрели свысока.
Юнкерство и образование
Отец не имел ничего против того, чтобы я поступил в Высшую сельскохозяйственную школу в Берлине. Меня, однако, сильнее притягивал к себе университет. Хотелось не столько изучить методы ведения частного хозяйства, сколько понять общие законы экономики и общества. Я сознавал, что мой горизонт слишком узок, и чувствовал, что никогда не пойму мир, никогда не стану полноценным человеком, если не постараюсь получить всестороннего образования. Моим большим идеалом всегда был Гете; меня, как и его, звали Вольфганг, и мать специально крестила меня в день его рождения.
Итак, летом 1919 года я поступил в университет, хотя временно, поскольку я не проживал в Берлине и мог лишь изредка посещать лекции. Мои наметившиеся прогрессивные взгляды объяснялись, как это могло показаться, не только тем, что я был в ссоре со своим отцом и отрицал образ его жизни. Имелись также сильные семейные традиции, которые оказывали на меня влияние.
Свыше ста лет поместьями Путлиц в Бранденбурге владели два противоположных типа людей. Мой дед, так же как и мой отец, был специалистом сельского хозяйства. Однако его брат, хотя он был старше и получил в наследство лучшее из имений, почти не интересовался сельским хозяйством, полностью отдаваясь литературе и театру. Только на протяжении немногих летних месяцев он жил в своем поместье Ретцин. Вначале он бы директором театра в Шверине, а затем в Карлсруэ. Его собственные комедии, стихи и прозаические произведения пользовались большим успехом в восьмидесятых годах. В числе его друзей были почти все писатели того времени, начиная от Гейбеля и Густава Фрейтага и кончая Грильпарцером.
Еще при жизни моего деда у нас в Лааске рассказывали историю, которая воспринималась нами как потрясающий скандал. Однажды в дождливое лето в Ретцине не смогли убрать зерно, так как сарай был занят: дядя Густав использовал его для первой постановки оперы «Марта» – произведения его друга композитора Фридриха фон Флотова.
Из его сыновей – двоюродных братьев моего отца – также только один стал сельским хозяином, хотя все они владели поместьями. Это был мой дядя Вольфганг, единственный из близких родственников, который поддерживал с моим отцом сердечные, дружественные отношения. Дядя Иоахим, женатый на очень культурной француженке из эльзасской дворянской семьи, был директором штуттгартского придворного театра и умер в начале двадцатых годов, будучи президентом Немецкого театрального объединения в Берлине. Дядя Конрад постоянно проживал, правда, в своем замке Гросс-Панков, однако, занимая десятки постов в правлениях и выполняя многочисленные общественные функции, всегда был в разъездах. Бывая в Панкове, Конрад очень редко посещал свое хозяйство и почти все время проводил за письменным столом. На протяжении многих лет он работал над переводом «Божественной комедии» Данте. Его работу специалисты часто характеризовали как лучший немецкий перевод этого величайшего произведения итальянского Возрождения.
Естественно, что дяди смотрели на моего отца несколько свысока, считая его примитивным крестьянином; это, конечно, обижало отца. Так же естественно было и то, что дяди постоянно нуждались в деньгах и время от времени пытались подзанять их у отца: Лааске давало прекрасные урожаи, в то время как на полях Ретцина и Панкова сорняков зачастую произрастало не меньше, чем зерновых.
С детства все эти столкновения вызывали у меня внутренний конфликт. Действительно ли невозможно быть дельным сельским хозяином и в то же время интересоваться культурой? Отец все время внушал нам, что это совершенно несовместимо: нужно решительно выбрать либо одно, либо другое.
Мне не хотелось верить этому. Но если действительно нельзя найти компромисс, то я избрал бы образ жизни моих дядей. В то же время для меня была невыносима мысль, что когда-либо Лааске будет так же запущено, как Ретцин и Панков. Эти мои переживания объясняют, как много значил для меня мой брат Гебхард, который, бесспорно, обещал стать хорошим специалистом сельского хозяйства.
Возможно, еще большее влияние, чем здравствующие дяди Конрад и Иоахим, оказывал на меня пример дяди, покончившего жизнь самоубийством еще за несколько лет до моего рождения. Это был старший брат Конрада и Иоахима – Стефан. До сих пор в семье о нем вспоминали как об очень способном человеке. Он также не стал сельским хозяином, изучал национальную экономику и уже в двадцать шесть лет был профессором. В результате несчастного брака два года спустя он покончил с собой. Его бывшая жена вышла затем замуж за дипломата и получила известность как писательница, выступая под именем Элизабет фон Хейкинг. Ее «Письма, которые не достигли адресата», были в начале нашего столетия одной из самых популярных книг.
От брака с моим дядей у нее была дочь Стефания. Она вышла замуж за г-на фон Раумера и жила в Берлине. Со времени трагической смерти дяди Стефана никто из семьи Путлиц не подавал его бывшей жене руки, да и дом Раумера посещался лишь в том случае, когда это было абсолютно необходимо.
Мне эта старая история была известна только по рассказам, а потому очень хотелось установить связь с этими людьми. В те годы семья Раумеров сыграла для меня весьма большую роль, и я чувствовал себя обязанным преодолеть тяжелые предубеждения – результат несчастного прошлого. Когда Элизабет фон Хейкинг вскоре умерла в доме Раумеров, я демонстративно сопровождал ее тело вместе с ее внуками в товарном вагоне от Ангальтского вокзала в Берлине до Тюрингии, где она была похоронена в склепе замка Гроссен.
Министр Реймарской Республики
На мой взгляд, Раумер был человеком, который понял дух новой эпохи и сделал правильные выводы. До войны он был ландратом, однако прервал свою чиновничью карьеру и поступил на службу в электроконцерн «АЭГ».
Как он сам заявлял, в значительной степени благодаря ему революция не повлекла за собой решительного переворота в общественной жизни. В его квартире в 1918 году состоялась встреча между главой концерна «АЭГ» Вальтером Ратенау и руководителем профсоюзов Легиеном, в результате которой было заключено соглашение о так называемом трудовом сотрудничестве между предпринимателями и рабочими. Соглашение в конечном счете помогло предотвратить серьезное стачечное движение, развертывавшееся в то время. Раумер все еще охотно демонстрировал глубокое красное кожаное кресло, в котором тогда сидел Легиен, потягивая вино и куря сигару. Раумер и Ратенау сидели напротив него на диване и обсуждали вопросы, касающиеся судеб нации. Раумер объяснял успех переговоров в первую очередь тем, что он подал к столу хорошее бургундское вино и первоклассные сигары.
Теперь Раумер стал не только управляющим и членом правления Центрального объединения германской электротехнической промышленности, но, кроме того, и депутатом рейхстага от Немецкой народной партии. Одно время он даже был имперским министром финансов и министром хозяйства.
Его дом был расположен на бывшей Кениген-Аугуста-штрассе, нынешнем Рейхпичуфер ам Ландверканаль, в традиционном для берлинской аристократии Западном районе. Дом был обставлен с большим вкусом. Прежде всего в нем было очень много изысканных произведений китайского искусства, которые приобрел тесть Раумера, немецкий посланник в Пекине фон Хейкинг, у европейских солдат, захвативших их в качестве трофеев во время разграбления в 1900 году императорского дворца в ходе боксерского восстания.
Раумер поставил дом на широкую ногу. Передо мной открылся новый мир. Тут можно было встретить всех, кто имел имя или большой чин, тех, о ком простой смертный мог прочитать лишь в газете. Очень частым гостем был Вальтер Ратенау. Затаив дыхание, с глубоким уважением прислушивался я к идеям, которые он излагал своим слушателям. Я проглотил почти все его книги, обнаруженные в библиотеке Раумера. Они окрылили мои фантастические представления о счастливом и богатом будущем.
Неоднократно встречал я у Раумера видных представителей Советского Союза, и прежде всего народного комиссара Красина, который вел здесь переговоры с немецкими электропромышленниками об электрификации своей страны. Красин являлся по вечерам в безукоризненном смокинге и производил впечатление умного и бывалого светского человека. Появлялся там и народный комиссар просвещения Луначарский. Он обычно приходил в сопровождении своей жены, одетой всегда по последней парижской моде. Я видел представителей всех стран: любезного французского промышленного магната Лушера, несколько неприступного президента Английского банка Монтегю Нормана, гораздо менее чопорных моложавых долларовых королей из Соединенных Штатов. Здесь же бывало большинство крупнейших финансовых магнатов Германии. Если бы сложить капитал, который представляло это общество в салоне Раумера, то сумма дошла бы до миллиардов. Бывали здесь красивые, элегантные и в то же время оригинальные и умные женщины.
С самого начала я был принят у Раумера, как сын. Хотя или, может быть, именно потому, что мне никогда не удавалось установить с Раумером по-настоящему сердечные отношения, я испытывал к нему исключительное уважение. Он был маленький, сутулый, его нельзя было назвать видным мужчиной в обычном смысле, однако он обладал умным, исключительно тонким и интересным лицом. Левый глаз у него был искусственный. Он потерял его во время несчастного случая на охоте. Неподражаемым был его жест, когда он, прежде чем рассказать какую-нибудь смешную историю, бросал себе в глаз монокль. Когда он был в настроении, он так и сыпал циничными афоризмами.
– То, что обычно называют общественным мнением, уважаемый Вольфганг, это лишь трещотки, которыми размахивают у людей перед носом, – поучал он меня.
В другой раз он дал мне совет:
– Ври так, чтобы тебе не пришлось пожалеть об этом, если тебя уличат во лжи.
Раумер глубоко презирал человечество. Окружающие называли его прусским Вольтером. Тем не менее он проявил понимание к проблемам, которые меня мучили, и мне льстило, что такой человек принимал всерьез меня, двадцатилетнего парня.
– Прости меня, мой дорогой, но ты слишком многого хочешь от твоего уважаемого отца, требуя, чтобы он еще и понял современную обстановку. Ты должен несколько отойти от своих представлений и попытаться встать на собственные ноги. Я тоже создал свое нынешнее положение только собственными усилиями. Разумеется, это мне не удалось бы, если бы я подходил к проблемам с грузом узких юнкерских понятий.
Это я хорошо понимал. Но на что же я мог существовать? Отец определенно не дал бы мне ни одного пфеннига, если бы я убежал из дому.
– Ну, этому можно, наверно, помочь, – сказал Раумер и утешил меня обещанием: – Я тебе помогу что-нибудь найти.
После этой беседы я провел в деревне еще несколько месяцев. Вдруг в один прекрасный день в Визендаль прибыла телеграмма: «Будем рады видеть тебя у нас в следующую субботу вечером. Возможно, это будет иметь очень важное значение для твоего будущего. Раумер».
Разумеется, я попросил у Шмидта отпуск. У Раумеров состоялся небольшой мужской ужин. Каждый из присутствующих по возрасту мог бы быть моим отцом. Раумер заранее предупредил меня:
– Покажи себя с лучшей стороны.
Молчаливый и скромный, сидел я в конце стола. Стол, как обычно, был превосходный. Подавалось специальное блюдо раумеровской кухни – фазан с ананасами. После этого я доблестно наполнял в гостиной пустые стаканы красным вином и проворно вскакивал, когда кто-либо из господ желал закурить сигару. В историческом кресле Легиена восседал сегодня знаменитый Гуго Стиннес. Его внешний вид был неприглядным. Он выглядел невзрачно в своем несколько потертом смокинге и с запущенной черной бородкой. И все же это был самый удивительный экономический гений Германии, маг, которому плыли в руки миллионы и миллиарды марок. Ему удалось создать самый огромный вертикальный концерн, который когда-либо существовал в Германии. Он сидел с несколько отсутствующим взглядом, говорил мало, больше прислушиваясь к тому, что говорят другие. При его отъезде я спустился в вестибюль, помог ему надеть пальто. Он бросил на меня благожелательный взгляд и обернулся к Раумеру:
Это, видно, тот самый молодой человек, о котором мы недавно говорили.
Мне же он сказал: