Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Европа. Два некролога - Карен Араевич Свасьян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Европа. Два некролога

Предисловие к русскому изданию

Эта книга, состоящая из двух частей, на деле представляет собой две книги, точнее, две версии одной и той же книги. В первом варианте она была написана осенью 1996 года и тогда же издана в Базеле. Перечитав её по некотором времени, я подумал, что смог бы написать её заново: не переделать, дополнить, изменить, а именно снова написать. Так она и вышла в новой версии весной 1998 года в том же базельском издательстве Rudolf Geering. Измененным оказался только подзаголовок, определивший всю разность линий визирования и прицельных дальностей обеих версий. Поминки по Европе, увиденные сначала в оптике «одной близящейся катастрофы», справлялись вторично в «память об одном упущенном выздоровлении». Повторяю: речь шла не о дополнении, а о новой попытке; потеряй я рукопись и появись у меня охота восстановить потерянное, я бы, разумеется, восстанавливал его не по памяти и не по осколкам, как некую упавшую с подставки и разбившуюся статуэтку, а с нуля и «снова в первый раз».

Намерение написать уже написанное снова и по–новому было, впрочем, продиктовано не прихотью, а потребностью, даже расчетом. Не секрет, что, пишучи или говоря, мы не выражаем некую полноту имеющего и желающего быть сказанным, а лишь более или менее удачно отодвигаем границы невыразимого. Писать или говорить значит бороться с афазией, которая настигает нас едва ли не с каждым восприятием и потребностью его высказать. Слова — колья, вбиваемые в те самые участки помысленного, которые кажутся нам отвоеванными у великого царства немоты (на деле, лишь парадокс немоты, утверждающей себя не иначе, как позволяя себя нарушать). Самообман писателя — его успокоенность на последнем дописанном предложении, хуже: его наивная вера в то, что, дописав конец книги, он и в самом деле дошел до конца, а не просто остановился, как курица перед чертой или как случайно сорвавший банк на разовом выигрыше. Другое дело, если, проводя черту, он сознательно идет на капитуляцию, зная, что отодвигать границы можно было бы и дальше и что «конец» есть всегда лишь эвфемизм усталости, одышки и резиньяции… Потребность написать книгу заново мотивировалась очевидными изъянами первой попытки; начиная писать во второй раз, я отталкивался как раз от тех границ прежнего текста, поспешная и несколько небрежная разметка которых уже с самого начала оставляла желать лучшего. Расчет заключался в намерении (скорее всего, иллюзорном) еще раз и в другой последовательности тормошений расшевелить читателя. Если не всякая книга пишется для читателя (иные книги вообще противопоказаны читателю), то издается она, тут уж ничего не поделаешь, для читателя. Читатель же, а тем более современный, больше: западный читатель, привыкший покупать книги на столь же дистанционно управляемый лад, что и зубную пасту, не читает вообще никаких других книг, кроме тех, на которые его заранее наводят и которыми он пленен до, а нередко и без их прочтения; книга — это товар, за который платят деньги, а поскольку деньги привыкли здесь платить за удобства, то и от книги ждут той же добротности и предсказуемости, что и от хорошей обуви или вставной челюсти. В моем случае блокада оказывалась двойной. Одного того, что книги написаны антропософом, было достаточно, чтобы без прочтения подвергнуть их бойкоту.

Ибо антропософское движение уже давно — и с правом — игнорируется миром, зачислившим его в разряд сект, несмотря на конформистские старания дорнахской и прочей номенклатуры отмежеваться от собственного происхождения и продемонстрировать абсолютную совместимость с впавшей в маразм цивилизацией Запада, что значит: уверять мир в своей лояльности, внушая миру, что и этот чёрт не так страшен, как его малюют, напротив, вполне «свой», светский, демократичный, компатибель- ный, политкорректный, тусовочный, педерастолюбивый, макдональдорезорбтивный, короче, о'кейный. Отсюда явствовал забавный парадокс: если книги эти, как антропософские expressis verbis, прежде всего должны были бы быть прочитаны антропософами, то именно антропософами они в силу сказанного выше и не могли быть прочитаны. С другой стороны: если антропософских читателей отталкивала их неантропософскость, то неантропософским читателям угодно было бойкотировать их непрочтением как раз за их антропософскость. В итоге оказывалось, что их просто «нет»; их и не «было», да и не могло «быть», в условиях фокуса, где одни неантропософы презирали других неантропо- софов, считая их антропософами оттого лишь, что последние сами считали себя антропософами. Так выглядело это в лакмусовом растворе идеологий, претенциозных и лживых, как все идеологии. Фактически дело могло обстоять гораздо проще: книги оставались непрочитанными не столько по идеологическим соображениям, сколько по чисто техническим, то есть не по нежеланию, а, скорее, по немочи читательской публики. Какое имеет значение, мнит ли себя читатель антропософом или как раз неантропософом, если ему в обоих случаях нечем читать, незачем читать, просто некуда читать! Можно по–всякому оспаривать гибель Запада в срезах культуры, политики, хозяйства или оплаченной журналистской живучести, но оспаривать гибель читательского Запада под силу человеку либо слепому, либо притворяющемуся слепым.

Ознакомившись с текстом одной моей книги (не этой), издатель попросил меня укоротить — не сократить, а именно укоротить    — некоторые предложения, показавшиеся ему чересчур длинными, примерно в пять- шесть строк. «Поймите меня правильно, — он старался смягчить мое недоумение неофита, ожидавшего со стороны зашибающего его кеглями немецкого языка каких угодно шишек, но уж никак не этой, — я не имею ничего против Вашей манеры писать, но, как издатель, я должен заботиться и о читателе. Так вот, предложения следует укоротить, потому что читатель, дочитав их до конца, может забыть, как они начинались». Мое осторожное напоминание, что предложения эти писались меньше всего в расчете на то, что читать их будут олигофрены, вызвало в ответ не больше чем мягкую понимающую улыбку, из разряда тех, которыми деловые собеседники, как правило, реагируют на более или менее несерьезные отклонения от темы. Остается надеяться, что с русским читателем мне повезет больше: если не в дружном презрении к идеологии, то хотя бы по части длинных предложений.

Книги эти писались на немецком языке, в ряде мест с непроизвольной оглядкой на русский. На этот раз мне пришлось наконец сполна ощутить курьез писателя, сподобившегося писать на «не родных» языках, сначала «не родном» русском, а позже, волею судеб, «не родном» немецком, при том что писательствовать в «родном» армянском ему так и не привелось. Переход из «русского» в «немецкий», при всей одинаковости исходных «мировоззрительных» предпосылок, давался нелегко; надо представить себе кочевника, вознамерившегося странствовать, что значит: не морочить пространство внезапностями прыжков и оседлостей, а выхаживать его геометрией нацеленной воли. Оглядка на русский могла означать: переутомление дисциплиной и сознательностью на фоне возникающего время от времени желания сорвать воротничок и закуролесить — в лучших традициях отечественной ненормативности; но это были лишь рецидивы писательского прошлого (любопытно, что и в «русском» в свое время не обходилось без оглядки на «немецкий»), ностальгия беглеца–эмигранта по покинутому стилю, в сущности, вспышки злобы на унизительность грамматических имплантатов, на необходимость снова учиться писать на «другом чужом» языке, после того как написал уже с дюжину книг на «своем чужом»;

если при этом я не чувствовал себя закомплексованным в неполноценности, то оттого, по- видимому, что, будучи писателем–чужеязычником, ничем иным, кроме названного комплекса, и не страдал. (Когда немецкий редактор качает теперь головой при том или ином обороте и внушает мне, что это «не по–немецки», я пытаюсь развеселить его тем, что рассказываю ему о его русских коллегах, которым тоже казалось когда–то, что «это» — «не по–русски». Или защищаюсь от него Делёзом, умным Делёзом, нашедшим формулу стиля, как «иностранного языка в языке».) Ясное дело, узнав о возможности опубликования книги в России, я ни на секунду не сомневался в выборе переводчика. Мне не давали покоя те, записанные по–немецки, но с тоскливой оглядкой на русский, места, которые мне не терпелось услышать по–русски, хотя, по правде говоря, я и не знал толком, что и с какого языка на какой здесь, собственно, переводилось. Было бы, поэтому, неверно назвать русский перевод с немецкого оригинала переводом, хотя книги в общем как раз переводились. Разгадка этого незатейливого парадокса лежит, конечно же, в том, что переводчиком был не переводчик, а автор, стало быть, некое вполне неподотчетное лицо, если к чему и годное, то уж никак не к ремеслу переводчика; нетрудно догадаться, в режиме какой ужасной отсебятины делался «перевод», причем отсебятины, вызываемой не только причинами «творческого» порядка, но и — довольно часто — неумением адекватно перевести оригинал. Завязанные по–немецки узлы не распутывались мною большей частью, а разрубались: по–русски; я позволял себе в трудных случаях не терять времени на перевод, а писать текст наново, наслаждаясь счастливой филологической безответственностью и возможностью внести собственный скромный вклад в тезаурус российского беспредела. Читатель не ошибся бы, если, читая титульный лист, не обратил бы никакого внимания на уведомление «перевод с немецкого».

Обе книги, вышедшие, как было сказано, в 1996 и 1998 годах, стали завершающей — пятой и шестой — частью проекта «Первофеномены», издаваемого мною с 1994 года. Я счел нужным сохранить в русском издании примечания, указующие на остальные тома; речь идет о множестве тематических узлов, распутывание (или разрубание) которых предполагает знакомство с их тщательной «завязкой» в предыдущих выпусках. В целом это касается трехчастного изложения ключевых позиций духовной науки в последовательности философского, теософского и собственно антропософского становления[1]. Мне хочется в этой связи еще раз напомнить о том, что книги эти написаны антропософом, отношение которого к антропософии (не отягченное никаким «членством» и прочим «сором в избе»)определяется единственно фактором личной судьбы; если между повседневным бытом и философским бытием не существует иной связи, кроме языковой, так что некая логическая традиция воспрещает быть в быте (соответственно: бытовать в бытии), то среди всех прочих топосов философской дефектологии этому выпала участь едва ли не самого пагубного. Философски истинное всегда хотело быть общеобязательно истинным: argumentum ad veritatem без argumentum ad hominem, знанием без жизни, «эпистемологией без познающего субъекта»; напротив, сама возможность антропософии не теоретична, а персонально–эмпирична; антропософия выводит персональное существование не из мышления субъекта, а из его мыслимости, параллельно: его волей к мышлению она ка- узирует его персональное бытие. Мыслю, следовательно, существую, переводится на антропософский как: мыслим, следовательно, существую, параллельно: мыслю, чтобы быть. Ибо одно дело жить милостью естественной истории творения, деля эту милость с мошкарой и дождевыми червями (сравнения значимы не сами по себе, а в демократическом спектре проблемы), другое дело жить, не унижая себя до жизни, после того как не нашел в ней смысла: большего, чем оторванные календарные листки. Третьим было бы именно: жить ради смысла жизни, большего, чем сама жизнь, даже если осмысливать пришлось бы абсурд, иначе: жить — не только как «мыслитель», но «вообще» — в мыслях. Очевидно, что в третьем случае «сатисфакции» можно было бы требовать не только за оскорбленную (скажем, сравнением с дождевыми червями) личную честь, но и за оскорбленную (ложными представлениями) честь мыслей.

Ну, как бы мы отнеслись к чудаку, прилюдно отвешивающему пощечину автору некой научной или философской книги как раз во время её презентации? И стал бы сам чудак оглашать на суде мотивы, побудившие его к «хулиганству»? Скажем, оправдывать свой поступок тем, что, будучи порядочным человеком (паскалевским honnete homme), он не мог же допустить, чтобы в его присутствии оскорбляли МЫСЛЬ. Нет сомнений, что последнее слово осталось бы тогда за психиатром, а не за судьей. Над мыслями можно глумиться, непрерывно, как угодно, безнаказанно, больше того: с видами на ученые степени; но попробуй назови носителей этих степеней разносчиками особо опасных вирусов, и тебя моментально зачислят «во враги». Либеральные горшки не так уж просты, как их малюют; нужно понаблюдать за ними однажды не в их оплеванной мимикрии, а когда они плюются сами, чтобы понять, как можно быть фундаменталистом, не имея под собой решительно никакого фундамента. Прямо как в фокусе с психиатрами, обходящимися без какой–либо души! В одном случае, отстаивают ценности, которые существуют лишь в той мере, в какой о них говорят. В другом, лечат то, чего нет, а если и есть, то не потому, что есть, а потому, что — лечат. Но: Ницше, страдающий от судьбы музыки, как от открытой раны, и психиатр, диагностирующий это признание как «синдром неадекватной реакции», — кто тут, собственно, болен? Буйно помешанный, сокрушающий всё, что попадается ему под руку, и профессор, несущий с кафедры вздор, который конспектируется и после сдается как экзамен, — кто тут, собственно, болен? Есть убийцы жизни, и есть убийцы смысла жизни; если первых казнят, а вторых цитируют, то отчего бы однажды не процитировать цитируемых устами казненных, чтобы убийство жизни не выглядело столь уж чудовищным на фоне «научно доказанной» или «художественно внушенной» бессмысленности жизни! — Антропософия, о которой идет речь (не антропософия антропософов, а антропософия Рудольфа Штейнера), есть не учение, теория, оккультизм или как бы это еще ни называлось, а умение жить в идеях, с не меньшей «жаждой жизни», чем в чувствах и ощущениях. Но жить в идеях и значит ведь: идеировать саму жизнь, знать, что жизнь есть мысль, жизнь мысли, мыслящей себя как жизнь. В этом сращении всегда универсальной мысли с всегда индивидуальной жизнью лежит возможность антропософии; гётевское: «Что такое общее? Единичный случай», читается антропософски как: «Что такое понятие человек? Единичный человек»[2]. Тот именно, в ком, на ком, по кому и опознается единственно quidditas человека. Разве не показательно, что «человек» в усилиях философской мысли находил себя либо над собой, в теологии, либо под собой, в зоологии, и никогда в себе самом, в антропологии! Антропология, не ставшая антропософией, есть и по сей день всё еще не суверенная дисциплина, а приложение к зоологии или теологическая сноска, где «нам» соответственно приходится узнавать себя либо в «Боге» либо в «обезьяне» (наиболее ловким удается и то и другое вместе). То, что «мы» по привычке или по инерции относим себя к «человекам», есть элементарное недоразумение, опровергнуть которое нам мешает лень или глупость. Недоразумение лежит в смешении индивидуального с биологической или социальной самоданностью; в моей биологической «человечности» я повинен не больше, чем в моем «гражданстве» — в том и другом случае речь идет об экземпляре рода, чувственно мультиплицированной differentia specifica мыслимого понятия. Но в биологическом человеке человека по определению так же мало, как мало его и в гражданине; человек — это событие ЧЕЛОВЕК; философски: идеальный тип, реализованный, однако, не в чистой мыслимости понятия, а как некто фактический, изживающий свой свободный от телесности дух не как «философию духа» в пропедевтической самоотчужденности, а как свое тело, или природу естествознания, и, значит, познающий природу и мир как «самого себя». Если нам» хватало бы философской гордости тяготиться ролью приживальщиков при биологическо–логическом родовом «человеке» (вот–вот впрыгнувшем в антропологию из питекантропологии), если бы мы ориентировались на какого–нибудь «одного из нас», смогшего то, на что «мы» настолько неспособны, что категорически отвергаем саму его возможность (Бог–выручалка теизма приходится тут весьма кстати, как некоторого рода метафизико–моральная надбавка за нашу духовную инвалидность), то у кого из нас повернулся бы язык назвать себя человеком — в присутствии ЭТОГО человека! Не говорят же в присутствии Гёте: я поэт — или в присутствии Кантора: я математик![3] В их присутствии как раз и учатся осознавать себя непоэтом или нематематиком. Но поэт или математик — лишь частные случаи ЧЕЛОВЕКА, перед явленностью которого равным образом учатся осознавать себя нечеловеком, что значит: выдавливать из себя социал–дарвинистическую бестию, свинствующую «низом» и требующую «верхом» прав человека для своего «низа». Человек — это становление к ЧЕЛОВЕКУ, который есть творец ЧЕЛОВЕКА, или САМОГО СЕБЯ: становление, начинающееся с умения осознавать себя нечеловеком, по аналогии со знанием, которое (сократически) начинается с знания о незнании; быть антропософом значит, в первом приближении, не поддаваться барочному соблазну cogito, ergo sum, a упражняться в нелегкой роли «человека», учащегося мыслить мыслящего его и вдыхающего в него свою душу творца, некоего Гёте, который пользуется своими дарами не для себя, а отдает их другим КАК СЕБЯ, чтобы и другие смогли однажды видеть идеи «глазами» или находить слова для «покоя над горными вершинами». В присутствии этого творца «мы» лишь становящиеся, или приближающиеся; на языке математики: погрешности, или приближенные значения ЧЕЛОВЕКА, с точностью до умения видеть в нем будущих «самих себя». Или, в противном случае, осознать себя вслед за честным Жан—Поль Сартром «бесполезной страстью» (кажется, уже и в самом деле бесполезной, непоправимо, без надежды на «а вдруг пронесет»). Ну, а если вдруг оказалось бы, что «пронесло» и на этот раз, что ж, тогда времени, отпущенного на передышку, могло бы хватить между прочим и для составления (даже в двойном варианте) «плача по Европе», некоего поминального списка с заключительным прозрением во всё еще возможное, хоть и совсем иное, будущее: когда–нибудь по факту нежелания считаться с творением Рудольфа Штейнера будут измерять всё ничтожество и всю чванливость эпохи с её духовными вождями, имеющими о духовности не больше представлений, чем гальванизированная лягушка о биоэлектричестве[4].

Базель, 28 ноября 2002

I. К истории одной близящейся катастрофы

   1. Немецкий реквием.

Нижеследующее есть попытка асимметричного и транскаузального вопроса на следующий ответ: поскольку Мировым Водительством именно на центральную Европу была возложена задача оживотворить импульс Христа в естественнонаучно возмужавшей мысли, европейская сердцевина мира стала мишенью ненависти всего прочего мира. Христианский Запад содрогнулся бы от дерзости, приведись однажды не солдату Армии спасения, а преимущественно логику засвидетельствовать свое почтение Логосу Мира. Никому, или почти никому, не кажется нелепым, что право профессионально говорить о Христе принадлежит сегодня всё еще только богослову[5], а не, скажем, физику, химику, биологу или математику.

Нелепым, напротив, выглядело бы сегодня стремление искать Христа в любой теме, области и специальности, причем не в знаке религиозного обновления, а на языке, имманентном ситуации. Что христианскому Богу на Западе выпала участь отражаться лишь в зеркале веры или, на худой конец, художественных образов и мистических видений, в то время как строгое научное мышление находилось в распоряжении иных, нехристианских, Богов, уже по одному этому можно было бы диагностировать обреченность христианства. Задание: сделать христианским мышление, научиться не только чувствовать и воздыхать по–христиански, но и по–христиански мыслить, провиденциально стоит перед немецкой душой с момента смерти Фомы Аквинского и как его последняя воля[6]. Вполне достаточно, чтобы воля эта с тех пор всеми неправдами и полуправдами бойкотировалась христианским миром. Макс Шелер приводит в своей вышедшей в 1917 году книге о германофобии реплику одного «умного француза», которого спросили о причинах столь неистребимой ненависти к немцам в мире. Ответ: «Ils travaillent trop»[7] — «Они слишком много работают». Мы читаем точнее: «Ils pensent trop» — «Они слишком много думают». Искушенный в мирских делах латинский инстинкт (вкупе с англосаксонским) сработал безошибочно, почтив, как наиболее грозную среди всех прочих опасностей мира, опасность мышления. Разумеется, не там, где мыслится академически, а там, разумеется, где мыслится по–гётевски, где, по Гёте, «само мое созерцание есть мышление, а мое мышление — созерцание»[8]. История Запада — с Тридцатилетней войны — стоит под знаком слов: Germany must perish. В каузальном подтексте: ПОТОМУ ЧТО ОНА МЫСЛИТ. Читатель, не распрощавшийся с настоящим текстом до этого места, вправе перебить автора. Читатель вправе спросить: что, собственно, значит: ПОТОМУ ЧТО ОНА МЫСЛИТ? Значит ли это, что мыслят только в Германии? — Нет, клянусь святым Шовеном, скорее уж во Франции! Hommage a la France, если в сегодняшней Германии стало нормой, обязанностью и привычкой — не мыслить, то тем расточительнее являет (являл?) себя контраст в Париже. В Париже (за вычетом философских кутюрье типа Деррида, для которых мыслить — значит говорить, а говорить — значит не мыслить) умеют еще ходить в школу к Гегелю, Гёльдерлину, Ницше, Гуссерлю, Хайдеггеру, Эрнсту Юнгеру тогда как немецкие простофили во всеуслышание стыдятся своих мыслителей или, по крайней мере, виновато отмалчиваются, видя, как ими гордятся в Париже. И если утверждается, что мышление — это немецкая доблесть par excellence, что мыслить немцам велел сам Бог, ужаснувшийся, как говорят, однажды своей убогости среди верующих в Него и решивший испытать счастье у людей мыслящих, то отсюда вовсе не следует, что немцы мыслят, а следует, скорее, что мир лезет из кожи вон и делает всё возможное, чтобы они не мыслили. Не для того в конце концов христианство на христианском Западе было загнано в барокамеру гуманитарных плаксивостей и подключено к режиму питания слабовольтной морали, чтобы однажды оно споткнулось о серьезность этих германских увальней, вбивших себе в голову взять сторону Творца мира в его непреодолимом желании явиться в могуществе своем и славе своей уже не через веру, а через познание.

Поразительно в этом немецком мышлении то, что оно ничуть не в меньшей степени обнаруживает объективность и фактичность, чем это в строго английском смысле предполагает слово experience. Немец смеет мыслить то, что искони находится в компетенции наблюдения: мир становления. Оттого он есть метафизик опыта. Но он рискует также и наблюдать то, о чем всегда решало мышление: мир бытия. Он есть тем самым эмпирик сверхчувственного. Ему неведом иной доступ к бытию, кроме как через становление. Он мыслит в непрекращающихся противоречиях, ибо его мышление не замуровано в гипсовые повязки понятий, но движется в сплошных понятийных метаморфозах. Его Бог — закоренелый гегельянец, который, однако, в пику своему исполняющему церковные обязанности Коллеге достаточно мужественен, чтобы суметь однажды осмыслить и выдержать собственный совершенный антропоморфизм. Можно, конечно, улыбнуться утонченному дурачеству Готфрида Бенна: Гераклит — первый немец, Платон — второй, оба гегельянцы, но было бы отнюдь не оптимальным решением не пойти здесь дальше одной улыбки. Ведь не улыбаемся же мы раннехристианскому топосу, согласно которому Гераклит, Сократ и Платон были христианами до Христа! С начала Нового времени старая контроверза Тертуллиана Афины или Иерусалим упраздняется в немецкой философии, где бы эта последняя ни заявляла о себе: в Гёрлице или Веймаре, в Берлине, Мюнхене, Йене или Вене, или уже всюду, где мыслится на немецкий лад.

В немецком мышлении анонимный философский Логос античности откликается на свое действительное имя. Поскольку имя это всегда оглашалось лишь на религиозном языке и для верующих, мир духа представал распавшимся на две «власти», именно: Афины и Иерусалим. В рамках римско–католического глобализма обеим крайностям надлежало быть если не примиренными, то по меньшей мере сосуществующими. Схоластическая философия, сознающая себя служанкой христианского богословия и нисколько не скрывающая при этом своей фатальной страсти к арабоязычнику Аристотелю, сдвинула проблему в тупик двойной истины, что означало: верующим христианам дозволяется и мыслить, при условии что веруют они по–иудейски, а мыслят по–гречески — без того, стало быть, чтобы доктора богословского семинара дулись на коллег с соседнего естественнонаучного факультета, и наоборот. Со сменой гегемона, когда расслабленный спиритуализм вынужден под давлением энергичного научного эксперимента отречься от трона, примирение ищется уже не в теологическом заповеднике, а в приключенческом мире естествознания, что значит: атеистическое мышление науки «дополняется» моральными отрыжками веры. Немецкое мышление — так означена отныне перспектива, в которой свершается исход из христианского пленения; исход имманентен ПОЗНАНИЮ. Тем самым, однако, палестинское событие 33 года, бывшее (1 Кор. 1:23) для Иерусалима соблазном, а для Афин безумием, высвобождается из–под ига как спиритуализма, так и материализма (оба в стиле бидер- мейер), и завещается — в посмертной воле Фомы 1274 года — будущему гётеанизму[9].

Подобно тому как мировой задачей иудейства было подготовить Логосу—Христу его физическое тело, так мировой задачей германства является сотворить ему его МЫСЛЕТЕЛО и явить его миру как ОТКРОВЕНИЕ СОЗНАНИЯ. Сопротивление этой задаче и образует с тех пор тайную пружину европейской истории; можно видеть, как из десятилетия в десятилетие, а дальше уже из года в год против немецкой идеи мобилизуются и сплачиваются стада мира, в первую очередь и дисциплинированнее всех — немецкое стадо. Ибо Христос сознания внушает сегодняшнему христианскому стаду гораздо больший страх, чем Христос Иисус стаду тогдашнему. Как–никак, но удалось же тогда совместными усилиями уложить Его на прокрустово ложе душевностей и подменить Его космическое присутствие индустрией дешевой олеографии. Вопрос бьет молотом: что, собственно говоря, останется от всяческого стада, если Христос—Логос станет говорить не притчами, а на строжайшем языке мыслителя? Если в качестве острия своей давно желанной и наконец свершившейся теории познания он выставит следующий тезис: «О какой–то другой — не субъективной — человеческой истине не может быть и речи»[10]. Как бы мы ни толковали этот тезис, придется в конце концов признать, что на подобных головоломках «несчастное» сознание могло бы сполна осознать глубину и меру собственного несчастья.

Hic Rhodus, hic salta! Ибо современный мир и слышать не хочет о чем–либо ином, кроме счастья. Следовательно, несчастьем для него может быть только то, что от духа. Или как гласит об этом старая (modus ponens) притча: если горе, то от ума. Счастье значит: удача. Не на «да свершится воля Твоя» ставит христианский мир, а на все (крапленые) козыри удачи. Удачливый благодарит Бога. Неудачливый бранит Бога. Или в иной, более прагматичной, редакции: удачливый забывает о Боге, неудачливый вспоминает о Нем. Западный атеизм (больше в своем «жизненном мире», чем в диссертациях своих докторов) есть переменная зависимая понятия счастья. Во всяком случае, в предпринимательской теологии счастья он выступает как некоего рода вымогательский трюк, посредством которого человеческий смышленыш грозит покончить со своим Богом, если этому последнему вздумается перекозырнуть его удачливую карту.

Это вымогательство называется тогда по–английски: The greatest happiness of the greatest numbe[11]. Не следует лишь забывать, что названное счастье представляет собой не частное дело британского островитянина, а идеологию commonwealth, присваивающую себе право считаться движущей пружиной истории. Некое обязательное для всех счастье, готовое проложить себе путь огнем и мечом. «Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг — заставить их быть счастливыми» — эта драстическая формула из замятинского «Мы» как нельзя лучше подходит к британскому тоталитаризму счастья. Нет ничего более наивного, чем играть здесь роль диссидента и рассчитывать на какую–либо иную развязку, кроме психиатрической. Диссиденты, привыкшие при прочих диктатурах пожинать лавры свободомыслия и мученичества, выглядят при этой попросту дурными и невменяемыми. Счастье — марксизм Запада. Вздумай кто–нибудь усомниться в догме, что цель мироздания — барахтанье в счастье, его ожидала бы заботливая и долготерпеливая терапия, без всякого галдежа правозащитников. Слыханное ли дело, чтобы нормальный человек сам по себе, самовольно, не хотел быть счастливым! Ничего удивительного, если в представлении западного обывателя духовное прочно ассоциируется с душевнобольным; там, где показатель духа превышает норму университетски дозволенного оптимума, единственный шанс не попасть в дурной дом или не подвергнуться общественному остракизму значит прикинуться чудаком или оригиналом. Ибо, говоря сравнительно: максимум ума равен минимуму счастья, что значит: максимум счастья есть лишь оксюморон слабоумия. Никто не может служить двум господам, один из которых зовется умом, а другой счастьем. Козима Вагнер вспоминает любопытную историю, поведанную ей в молодости её учителем музыки о знаменитом бельгийском скрипаче Берио[12]. Последнему посчастливилось однажды в некоем обществе сидеть за одним столом вместе с Бетховеном; после обеда, во время которого Бетховен не проронил ни слова, он испросил себе позволения проводить мастера до дому, на что получил утвердительный ответ кивком головы. По пути, увидев какого–то лежащего на улице пьянчужку, Бетховен прервал молчание и произнес единственную за весь вечер фразу: «Elle est heureuse, cette brute» («Она счастлива, эта скотина»). Можно вообразить себе некую более реальную историю духа, в которой и этот эпизод нашел бы себе место среди прочих контрибуций среднеевропейской мысли на тему: «Что есть счастье и как его завоевывают?», как раз в pendant к центральной топике западной мысли, от Бентама до Рассела, под кассовым слоганом: Conquest of Happiness.

Против духа серединной Европы и ополчилась западная диктатура счастья. Формуле счастья, как causa finalis творения, середина противопоставила свою формулу духа, как causa efficiens. «Разве я стремлюсь к счастью? Я стремлюсь к делу!» (Ницше) Нет сомнения в том, что для большинства не существует иного идеала, кроме идеала счастья, но бесспорно и то, что мыслящий относится к идеалу счастья как к чему–то неприличному. «Всякий мыслящий человек должен был бы отвергнуть счастье, преподнесенное ему внешними силами, потому что он не в состоянии ощущать как подлинное счастье то, что ниспослано ему в виде незаслуженного подарка. Если бы нашелся творец, задумавший создать такого человека, которому он передал бы в наследство счастье как своему подобию, то было бы лучше, если бы такой человек остался несотворенным. Достоинство человека лишь повышается оттого, что всё, создаваемое им, рушится постоянно и без жалости, ибо человек — это существо, которое должно всегда строить и творить заново. Наше счастье состоит в деянии — в том, что совершаем мы сами»[13]. Можно, конечно, потреблять счастье до пресыщения, до помрачения сознания, до свинства, короче, до политически корректного хрюканья на тему свинское право свиней на свинство, плата за этот рай

   — история, которая, говорит нам Гегель, как раз не есть почва для счастья. «Периоды счастья в ней пустые страницы»[14]. Если таким образом пуританская теология предпринимательства покоится на идеале счастья, которое надлежит стяжать себе «в поте лица» и в поклонении демону удачи, то немецкая экзегеза счастья вполне умещается в следующем респонсории двух немецких мейстеров. Фридрих Геббель: «Господь Бог был в растерянности, что ему делать с множеством людей, которые не знали, куда себя девать; тогда он создал счастье»[15]. Фридрих Ницше: «Осел же прокричал на это: И-А»[16].

Лишь одной разновидности счастья может немец воздать должное, именно: когда счастье означает смерть. Духовная наука учит нас различать европейские народы по знакам возложенных на них задач.

«Подобно тому как итальянский народ имеет целью развить ощущающую душу, французский душу рассудочную, английский душу сознательную, задачей немца является развитие Я, и в существе немецкого народа многое становится понятным, если мы почувствуем и поймем, как всё то, что представляет собой немецкую культуру, проистекает из Я» (Рудольф Штейнер в Мюнхене 3 декабря 1914 года). Это место следует читать в контексте следующего сообщения (Дорнах, 20 августа 1921 года), в котором описывается способ приближения к названному Я: «Кто серьезно стремится к познанию, тот обнаруживает в мировом свершении возможность подступиться к Я только при одном явлении: при явлении смерти.

Как раз тогда, когда со смертью прекращается человеческое существо, когда человеческое тело в известной степени передается внешним силам, у которых оно было оттянуто с момента рождения или зачатия вплоть до смерти, когда мы способны составлять себе лишь представление о человеке и, следовательно, у нас нет уже никакой возможности судить о человеке, исходя из телесного, тогда лишь для нас впервые становится возможным приблизиться к Я». Это значит: немец осиливает свою жизненную задачу (= развитие Я) лишь из умения умереть. Его мышление, адекватное его чувству долга и, следовательно, счастья, полностью идентифицируется со смертью. Оттого смерть, которую он переживает в тайной формуле in Christo morimur, предстает ему как «счастье людей»[17]. Надменному cogito, ergo sum, этой итоговой максиме галльской рассудочности, уделяет он ровно столько внимания, сколько требуется для её окончательного опровержения. Мыслить значит для него мыслить до конца и, за отсутствием такового, поверх и по ту сторону конца. Немецкий реквием есть немецкий каламбур: немец гибнет (er geht zugrunde), когда он доискивается до оснований (wenn er zu den Grunden geht). Жорж Клемансо, не в последнюю очередь обязанный своим успехом политика удачно оброненной остроте: «Il у a en Europe vingt millions d'Allemands de trop» — «Немцев в Европе на двадцать миллионов больше, чем следует», высказал однажды вещие слова, доказывающие, что и ненависть может при случае стать источником познания: «В природе человека лежит любить жизнь. Немцу неведом этот инстинкт. В немецкой душе, в искусстве, в мире мыслей и литературе этих людей есть некий род непонимания всего того, что действительно составляет жизнь, её прелесть и величие. Напротив, они исполнены болезненной и сатанинской тоски по смерти.

Эти люди любят смерть. Дрожа, словно в опьянении, и с улыбкой экстаза взирают они на неё, как на некое Божество. Откуда у них это? Я не знаю… Прочтите лишь их поэтов: всюду Вы обнаружите смерть! Смерть пешую и смерть верхом на коне… смерть во всех позах и всех одеяниях»[18]. Едва ли это на редкость меткое попадание допускает иное опровержение, кроме опровержения — смертью. Нужно подумать о том, что сказавший эти слова нынче мертв, или, если следовать его же собственной логике: посвящен тем временем в «немецкое». Живой Клемансо, ненавидящий немцев, как смерть, находит, будучи сам умершим, свое будущее в альтернативе: либо ненавидеть самого себя в смерти, либо — радикально изменить свое отношение к любящим смерть немцам. Есть возможность помянуть покойного жизнелюбивого латинянина, продумывая вместе с ним следующую мысль Шеллинга: «Смерть человека, — говорит Шеллинг, — хочет быть не столько расторжением, сколько эссентификацией, в которой погибает только случайное, между тем как сущность, то, что собственно и есть сам человек, сохраняется. Ибо ни один человек не являет себя при жизни полностью как тот, кто он Есть. После смерти он есть просто Он сам. В этом лежит отрадность смерти для одних и её ужасность для других»[19]. Любовь немца к смерти есть его любовь к сознанию и мышлению; Карл Фортлаге, выдающийся психолог в эпоху отсутствия всякой психологии, писал в 1869 году: «Сознание есть малая и парциальная смерть, смерть есть большое и тотальное сознание, пробуждение всего существа в свои сокровеннейшие глубины»[20]. Божество, именуемое смертью, называется по–немецки Божеством мышления. Есть некая бессты- жесть в том, когда, рассуждая о «природе человека», выдают эту природу за собственность каждого отдельного человека и выражают её притяжательными местоимениями. Но человеческая природа лежит не в (картезианской) шишковидной железе, не где–нибудь еще «в» том вот человеке. Она есть, с позволения сказать, мысль, и, как таковая, ни «моя», ни «твоя», а подчеркнуто и неопровержимо: мысль мира. «Моя» мысль — это просто недомыслие или языковая привычка, по аналогии с «моей» гипертонией или, скажем, «моим» обменом веществ. Очевидно, что в обмене веществ, свершаемом на «мне» миром, я повинен не больше, чем дерево в «своем» росте или морская галька в «своей» гладкости, т. е., говоря со всей определенностью, я тут ни при чем. «Мой» обмен веществ осуществляется без моего участия, хочу сказать: даже в качестве ученого физиолога я не обмениваюсь веществами, а только извне заключаю к свершаемому на «мне» обмену веществ, никак не желая взять в толк, что действительный СУБЪЕКТ этого процесса, милостиво позволяющий мне иллюзию собственнического сознания, — МИР, который я по философской недогадливости всё еще рассматриваю как объект. Со всей строгостью: я был бы вправе говорить о «моем» обмене веществ (по существу, любом телесном процессе) лишь в том случае, если бы в моих силах было сознательно производить его, т. е. изживать некий процесс мира как самого себя. Так же обстоит дело и с мыслью, хотя в отличие от бессознательно–телесных отправлений шансы на притяжательное местоимение здесь УЖЕ реальны и осуществимы. Именно: моя способность мышления есть умение осознавать и сомыслить мыслящую меня мысль мира, т. е. мысленно рекапитулировать её становление в артикулированно логических усилиях воссоздания. Если же признать, что условием мысли является её помысленность, то и к природе человека апеллируют тогда лишь, когда природа эта мыслится, а не, скажем, ощущается или смакуется. Было бы дурной шуткой заподозрить государственного мужа Клемансо в том, что своим убеждением: «В природе человека лежит любить жизнь», он имел в виду сказавшего: «Я есмь вечная Жизнь». Жизнь, к которой апеллирует министр–президент Клемансо, однозначно идентична «парижской» жизни (la vie parisienne), и мы готовы были бы замять инцидент, не будь этот частный парижский случай распространен на «природу человека» как таковую. Клемансо, герой дня и примариус Версальского мира, не мог еще знать, что любовь немца к смерти есть любовь к искомому Я, которое впервые обретается в пробуждении от сна витальных рефлексов в (посмертную) действительность сознания.

Если что и ужасает влюбленного в жизнь француза, так это немецкий первофеномен смерти. Карл Баллмер следующим образом характеризует названный первофеномен: «Интересно в смерти не то, что она убивает; интересно в смерти то, что она “есть"»[21]. Строго по Шеллингу, немец заключает из того, «что она есть» («daB er ist»), к тому «что она есть» («was er ist»), чтобы далее (строго по Штирнеру) сжать суть дела в вопрос: «кто она есть». Если (резюмирует немец) в смерти прежде всего интересно, что она есть и что она есть, то последнее, о чем тут можно еще спросить, — это вопрос, перед которым в бессилии замирает как отточенный на чувственном рассудок латинянина, так и настоянное на чувственном сознание англосакса: КТО есть смерть? Хотя мир навостряет уши и затаивает дыхание при этом немецком схождении в ум, его сопроводительной реакцией является не посвятительный ужас понимания, а судорожная самозащита насмешки. Даже у эластично мыслящих философских одиночек не видно и намека на готовность понимающе приблизиться к смертельной серьезности вопроса. В лучшем случае отделываются ссылками на немецкий философский декаданс (Хайдеггер), когда возникает потребность понять что–либо в смерти. Но смерть, которая есть, есть уже не смерть собственно, а только «отсутствие сознания поверх смерти»[22]. Вопрос: кто есть смерть? — получает тем самым вполне прегнантный ответ, по–своему удовлетворительный как для германо- ненавистника Клемансо, так и для ученика духовной науки: для первого как аргумент в пользу уничтожения этого сатанинского племени, для второго в подтверждение его мировой миссии в духе. Ответ на вопрос: Кто есть смерть? — гласит: «Смерть — это мейс- тер из Германии» («Der Tod ist ein Meister aus Deutschland»).

Нет сомнения, что единственно адекватной реакцией на услышанное было бы затаенное дыхание зрителя перед танцем канатоходца — на высоте, при которой голова и сама не отличается от головокружения. Тем предсказуемее оказывается неадекватная реакция

   — реакция политика и судьи. Поскольку легче представить себе канатоходца на костылях, чем политика или юриста, глядящего на что–либо с головой, запрокинутой вверх, участь приведенного выше ответа была предрешена сама по себе. Обезображенный до неузнаваемости политиками и судьями, он стал добычей литераторов и газетчиков, которые с тех пор обнюхивают его, как жюльверновские туземцы очки доктора Паганеля. Нам (автору и тем из читателей, которые уже не перестанут читать) нет никакого дела до того, что ответ этот с такою же воинственной неосведомленностью гипертрофируется слева, с какой он умаляется справа[23]. «Смерть — это мейстер из Германии». Ну, разумеется, из Германии. Откуда же еще? Предки победителя Клемансо еще со времен Тридцатилетней войны не без основания ломали себе голову над задачей покончить с этим ненавистным канатопроходцем и испытателем утроб. С тех пор немецкая история разыгрывается во дворе Каиафы. Нужно было лишь не упустить «историческую необходимость», чтобы, идентифицировав мейстера, расправиться с ним раз и навсегда. Час пробил в XX веке, когда судейские команды Запада и Востока сошлись во франконском городе мейстерзингеров, объединенные единой целью и страстью столь методично бить ненавистную нацистскую карту пока даже идиоту не станет ясно, кто есть кто. В городе Дюрера, Нюрнберге 1945 года, политико–юридическая идентичность «мейстера из Германии», казалось бы, была установлена непреложно. И всё же: чем однозначнее утверждала себя судейская воля считать вопрос окончательно решенным, тем большие перспективы сулил он (будущей) мысли. Если в Нюрнберге 1945 года перед судом стояла не просто немецкая судьба истекшего двенадцатилетия, но немецкое как таковое; если, таким образом, глобальная акция миротворчества под девизом: «Убей немца» — означала для прогрессивного человечества: «Убей смерть», то самое время было бы напомнить названному человечеству о том, что смерть подлежит ведомству отнюдь не одних юристов, но и, с позволения сказать, гностиков и что легковоспламеняемый целановский рефрен: «Смерть — это мейс- тер из Германии» — меньше всего годится для плакатного жанра и журналистского ли- хомыслия. В гнозисе духовной науки смерть опознается как Бог—Отец. «Что именно должен искать человек… за гранью смерти, как и за всем чувственно данным? Отца, космического Отца! Подобно тому как человек должен учиться говорить о каждой вещи: “Это истинный Отец“, так должен он учиться говорить себе: “Смерть — это Отец“» (Рудольф

Штейнер в Касселе 6 июля 1909 года). Это значит: мысля вещи, сущность вещей, мыслят саму смерть. Смерть и есть reductio ad essentiam (Шеллинг), видение вещей в Боге. Говоря со всей строгостью: поскольку на немца возложена задача мысляще развивать Я, поскольку с другой стороны к Я можно подступиться только в смерти, то немцу надлежит стряхнуть с себя оптимистичное cogito философов и завести знакомство со смертью. Требование memento mori со времен Платона выступает как знак и пароль философской аутентичности. Философ по определению — это тот, кто мыслит и живет в сознании некой самодостаточной цели: смочь умереть. Скажи мне, как ты умираешь, и я скажу тебе, какой ты философ. Какой–нибудь знатный римлянин и не знал иного счастья, кроме умения перехитрить неопределенную долготу жизни удавшимся мгновением смерти. Если философия могла быть вообще признана жизнеспособной, то не иначе как перед форумом смерти. Правда, с одной существенной оговоркой: memento mori, до того как оно было онемечено, заявляло о себе всегда как исключительно этическое, а не в то же время и логическое требование. Это значит: философствовали не из познанной, воспринятой в самой сердцевине мыслительной субстанции смерти, а всего лишь навстречу некой извне настигающей, чуждой, трансцендентной, «потусторонней» смерти. Оптимум такой философии — от Сократа до Марка Аврелия — скрещивает умирающую антику с только что родившимся христианством. В немецкой тональности проблема заостряется уже не столько в этосе, сколько в логосе, или, точнее говоря, её этические перспективы оказываются возможными лишь на фоне её логической продуманности. Поскольку действительное мышление выступает впервые в форме имагинации, последняя же есть непосредственное бытие смерти, всё равно: посмертной смерти или еще прижизненно переживаемой, немец живет не только в перспективе смерти, но и как — смерть. Карл Баллмер: «Тот, кто уполномочен мыслить, поставлен перед альтернативой: убивать или самому стать смертью»[24]. «Когда Бог, — говорит Лютер, — хочет сделать нас живыми, он убивает нас». Мы читаем: в Боге оба полюса, убивать и убивать себя, суть одно. Бог убивает, как Смерть, когда он хочет породить Жизнь. Немец, ПОСКОЛЬКУ ОН МЫСЛИТ, убивает лишь САМОГО СЕБЯ. Ставшая притчей во языцех основательность немецкого мышления означает на деле: немец мыслит в векторе смерти, его мышление основательно и радикально в той мере, в какой оно тождественно со смертью. Кантовское трансцендентальное единство апперцепции, фихтевское Я, абсолютное тождество Шеллинга, гегелевская абсолютная идея, воля Шопенгауэра, гартмановское бессознательное — всё это суть различные псевдонимы философствующего Субъекта, имя которого Смерть и который известен миру как немецкий мейстер par excellence. Мейстер учит. Но учит он уже не эстетике вхождения в смерть (в память об автаркических люцифериках древности), а смерти как мышлению сущности вещей. Он насаждает свое мышление в мире не огнем и мечом, подобно Александру, навязавшему однажды миру греческую мысль, но как подлинный друг идей, читающий платоновский симпосион сквозь окуляр Евангелия от Иоанна (15,13): нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Если милые немцы избегают положить души свои за друзей своих (каковые друзья суть мысли), то они перестают мыслить, и тогда немец становится проклятием мира. Руки опускаются при виде ухитряющегося не мыслить соотечественника Гегеля. Миру не везет с этими немцами, которые, когда они мыслят, внушают ужас, когда же нет, отвращение. «J'aime tellement l'Allemagne que je suis ravi qu'il y en ait deux» (Я так люблю Германию, что я в восторге оттого, что их две), — говорит Франсуа Мориак[25]. Допустив, что не мыслит француз — подумаешь! он возмещает это с лихвой своим виртуозным говорением. Если не мыслит англичанин, то недостаток этот компенсируется его прирожденными повадками холодного и отстраненного зрителя — длительность английского мышления определяется не нуждами проблемы, а разогретостью камина и раскуренностью трубки. В случае немца, который не мыслит, дело при всеобщем одобрении передается в международный трибунал, после чего он хоть и продолжает не мыслить, но уже не как немец, а «как все». Он не способен ни блистать языком, ни впечатлять молчанием; на что он, дезертир мышления, единственно способен (или был способен, потому что сегодня он не умеет даже этого), так это стоять навытяжку, подбадривать себя вульгарной идеологией и, горланя песни, шагать к Валгалле. Что миф XX века — немецкий миф par excellence, это вызывает так же мало сомнений, как и то, что немецкая история XX века есть история подмен этого мифа двойниками. Познанию Христа соотечественники Шеллинга предпочли сначала руны, краниометрию и Байрейт, а после дискредитации последних неотразимый American Dream. Немецкому мифу XX столетия, не захотевшему осознать себя как науку Христа, не оставалось ничего иного, как стать политическим кролиководством, где кроликов в зависимости от сценария примеряли на роль либо белокурых бестий, либо уже кроликов собственно.

Я возвращаюсь к тому, с чего начал: поскольку Провидением на Среднюю Европу была возложена задача сотворить грядущему эфирно Христу его мыслетело, история Европы не могла быть ничем иным, как устранением из организма мира его европейской сердцевины. 28 июня 1897 года в английской Saturday Review воля Запада была впервые оглашена прямым текстом, дабы никто впоследствии не обвинил миротворцев в вероломстве: «Germaniam esse delendam». Мотивация: иначе она разрушит нас. (Лорд Вансит- тарт: «Где бы ни появлялись немцы, всюду они искореняют культуру».) Понадобилась совокупная хитрость и умность всех спецслужб христианского мира, чтобы искоренить проклятый немецкий вирус. «Тут и становится ясным, насколько мы нуждаемся в духе истины, если желаем постичь вещи в их действительности. Ибо речь идет о том, чтобы мы пробились к объективности, которая может быть достигнута лишь через дух истины. Тогда мы уже и сегодня сумеем постичь то, о чем станет известно в более позднее время, именно ЧТО ЭТА ВОЙНА ЕСТЬ ЗАГОВОР ПРОТИВ НЕМЕЦКОЙ ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ» (Рудольф Штейнер в Штутгарте 30 сентября 1914 года). Историки и репортеры не пожалели тем временем усилий настолько опорочить слово заговор, что говорить о заговоре серьезно и предметно требует не только остроты ума, но и обостренного мужества. Недаром же было замечено однажды, что историки могущественнее самого Господа Бога, ибо Бог не может изменить бывшее, а они могут. Впрочем, историками можно было бы и пренебречь там, где есть возможность получить историю из рук тех, кто делает историю. Лорд Кромер, организатор и генеральный консул Египта, в самом начале войны 1914 года подтверждает диагноз Рудольфа Штейнера: «Одна из причин, по которой мы участвуем в этой войне, заключается в том, что мы обязаны спасти мир, прогресс и культуру от того, чтобы они не пали жертвой философии Ницше»[26]. Всяческое уважение сиятельному лорду, сумевшему–таки с чисто немецкой основательностью осуществить некую Wesensschau европейской войны и увидеть её не покрытой пропагандистскими перьями, а как она есть. («Наступает время, — сказано в одном из посмертно изданных фрагментов Ницше,

   — когда будет вестись война за господство над землей: она будет вестись во имя философских основных учений»[27].) Имя Ницше не должно сбивать с толку. В антигётеанизме союзных держав образца 1946 года «крестный отец» нацизма Ницше заменен — Шиллером: в незабываемом мементо: «Nie wieder Schiller in Deutschland!», дабы мир, прогресс и культура не пали жертвой также и этого любящего смерть немца[28]. Воля к миру, пресыщенная Рах Britannica (с января 1918 года она выступает и как Рах Americana), — такова всемирно–историческая констелляция, в которой имманентно осуществляется разрушение культуры. Рах, мы знаем это, означает и обещает здесь единственно — счастье. Но быть счастливым, мы знаем и это, значит как можно меньше думать, в идеале — не думать (сюда: The Holy Bible, The Preacher 1,18: «Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь»). Идеал: устранение всех очагов мыслительной заразы. Надпись на табличке Germany, установленной в 1945 году на границе возле Аахена: «You are entering an enemy country. Keep alert», должна была напоминать конквистадорам счастья о некой перманентной опасности этого духовно заминированного пространства. 30 декабря 1917 года Рудольф Штейнер обобщает не только актуально предстоящую (версальскую), но и более позднюю (ялтинско–потсдамскую) злобу дня на тему: What to do with Germany: «Цель заключается в том, чтобы однажды на земле могло быть сказано: столетиями раньше в самом сердце Европы существовало некое сказочное человечество, пока наконец не удалось искоренить его. Его надлежало искоренить, так как она было ужасно высокомерным. Оно возводило свое происхождение к Богам (Gottern) и называло даже своего великого поэта Гёте (Goethe), как бы намекая на то, что дух этот был ниспослан ему непосредственно Богами». Сегодня это (не искорененное покуда) человечество последовательно загоняется в маразм, дабы жизнелюбивые bambochards цивилизованного мира могли без препятствий изживать свои права и свободы[29].

И всё–таки. Если нынешнее поколение Европы появляется на свет в наушниках, напяленных на окольцованные и татуированные головы, если оно приносит свое хилое зародышевое чувство «я» в жертву прожорливым технобогам, до того как это «я» вообще

увидит свет, то мир ждет от нас не просто «шума и ярости» о безвозвратно поруганном, но и — поверх всяческой скорби — сознания и понимания. Кто не способен осмыслить историю Запада в более серьезной версии, чем сказка о добром старом христианстве, посланном ко всем чертям злым атеизмом, тот пусть и впредь остается в ладу со своей уолт- диснеевски мультиплицированной христианской совестью. Ибо требуется некая мобилизованность сознания, пришедшего в себя после университетской спячки, чтобы понять, что атеизм — это не какой–то daemon ex machina, a легитимный наследник христианской религии, зачатый к 666 году в персидском городе Гондишапур[30] и появившийся на свет в 869 году в Константинополе.[31] Если история Европы со второй половины XX века есть история её последовательной и плебисцитарно узаконенной афроамериканизации, то предыстория этой истории восходит именно к упомянутым датам. Афроамериканизация значит не больше не меньше, как — возврат в рефлексогенную зону, в инстинктивную сиюминутность необратимо витальных перцепций, как если бы зародыш в своей онтогенетической рекапитуляции филогенеза заблудился и застрял на колониальных стадиях жизни. Ибо только шарлатан или недоумок стали бы утверждать, что к достижениям кичащейся своим могуществом современной цивилизации принадлежит и сознание. Современная цивилизация есть цивилизация вещей: электронно–умных, лазерно

сверхточных, исполненных сатанинского достоинства артефактов, на фоне которых пользующийся ими «специалист» производит впечатление избалованного подростка. Бедный старомодный Шпенглер, не пошедший в своих прогнозах одичания Европы дальше угрозы феллашества!.. Со временем придется–таки ответить на вопрос, что же было выплеснуто с водой национал–социализма. Может быть, откроется, что ненависть к «немецкому» есть ненависть к Я и что обе мировые войны были лишь предлогом, с помощью которого охочее до жизни западное человечество полагало избежать своего осознанного посвящения в смерть. «Le moi est haissable»: нужно продезинфицировать эту формулу Паскаля от паскалевской муки и боли, чтобы получить символ веры западной цивилизации. — Современный интеллигент опознается не только по степени своей умственной и нравственной дегенеративности, но и, ко всему прочему, по своей аллергической реакции на всякого рода теории заговоров. Что теории эти лишь льют воду на мельницы действительных заговоров, догадаться до этого ему не хватает если не ума, то мужества. В конце концов, суть не в глупых или умных теориях, а единственно в способности наблюдать вещи.

 Ибо заговор как факт должен быть не заговорен, а увиден. Опасность конспиролога есть всё та же опасность философа; подобно тому как один подменяет факты всякого рода дискурсами, читай: болтовней, так и другой проглядывает за сплошными конспирологиями первофеномен самой конспирации, сводящийся не к фактам и (раздельно) теориям, а единственно к фактам как теориям, стало быть, к увиденным фактам, которые, по Гёте, и суть уже теория. Шамфор, несравненный умник, фиксирует один из таких фактов в следующих словах: «En examinant la ligue des sots contre les gens d'esprit, on croirait voir une conjuration de valets pour ecarter les maitres» (наблюдая союз глупцов против умных людей, кажется, что видишь заговор лакеев, пытающихся избавиться от господ). Шамфор лишь в более секуляризованной форме выразил то, что по существу означает заговор против жизни в духе.

И если мы идентифицируем этот последний с заговором против немецкой духовной жизни, то и здесь не в угоду очередной теоретической конструкции, а сообразно факту. Доступ к факту предварен испытательным вопросом: допустив (как это сегодня на Западе можно увидеть невооруженным глазом), что слово немецкий причислено к ряду наиболее действенных аллергенов, позволительно спросить, чем вызвана эта реакция? Есть ли она следствие только недавнего немецкого прошлого или корни её дотягиваются до — Гёте и Гегеля? И не был ли исполняющий обязанности господина истории Адольф Гитлер лишь предлогом для расправы с сознанием — в миг его СОВЕРШЕННОЛЕТИЯ? Будь западный обыватель в состоянии сыграть в откровенность по–русски, скажем так: доведись ему однажды под страхом «русской рулетки» сформулировать свое отношение к немецкому в немногих словах (за ненадобностью многих), он должен был бы сказать приблизительно следующее: Я ненавижу немецкое в его духовности, так как оно выталкивает меня из рая моих непосредственно природных рефлексов. Нет ничего более абсурдного, чем ставить и прояснять немецкий вопрос, как и намертво связанный с ним еврейский вопрос, иначе, чем в перспективе духа (заметим, немецкого духа). Ставить и решать его иначе, чем в духе, значит оставлять его решение за мясниками от политики.

Ибо там, где дух приравнивается к ученому термину, а термин к flatus vocis, решающее слово в контроверзе Бэкон — Парацельс или Лейбниц—Кларк, или Гёте — Ньютон остается не за историками–философами, а за Luftwaffe и Royal Air Force. С какого–то момента догадались, что война слишком ответственное дело, чтобы доверять её генералам; в скором времени должны будут догадаться, что и философия слишком ответственное дело, чтобы доверять её — философам. Философские проблемы решаются в XX веке — «генералами», после того как людям духа угодно было стать отказниками духа, дезертирами духа, подчас и дельцами духа, выколачивающими прибыль из каждого устного или печатного слова. Тема заговора обозначается здесь как предательство клерков, что значит: названные клерки (интеллигенты) отказываются мыслить действительность сообразным действительности образом. Первофеномен заговора есть факт логического круга. Понимать — значит наблюдать и подводить наблюдаемое под соответствующее понятие. Между тем ничто не является для нашего времени более типичным, чем прогрессирующий паралич воли к наблюдению и наблюдающему мышлению. Наблюдение и мышление вытеснены говорением (это называется модным словечком дискурс, по–латински: беспорядочная и бестолковая беготня). Уже сегодня налицо чудовищное количество людей, которые в состоянии читать и понимать лишь то, что преподносится и втолковывается им в предложениях, сведенных к абсолютному минимуму простейших слов, набранных к тому же прописными буквами. Из инструкций для пользования, прилагаемых к продаваемым на сегодняшнем Западе товарам, благодарный потребитель узнаёт, между прочим, что ему не следует надевать левый ботинок на правую ногу или вводить зубную щетку в иные телесные отверстия, кроме рта.

На упаковке орешков American Airlines написано: Инструкция — Откройте упаковку, съешьте орешки! Подобно тому как физический орган ослабевает без упражнений, так атрофируется и ленивый ум. Ум делается слабым. Но слабый ум и есть слабоумие. Мы вступаем в эпоху слабоумия. Первый симптом этого слабоумия: крики об опасности, грозящей природе, и о необходимости защитить природу. Но защищать природу надо не от «выхлопных газов», а от «выхлопных мыслей»; зоны экологического бедствия обнаруживаются не по отклонениям стрелки счетчика Гейгера, а по плотности присутствия интеллигентов. Мышлению грозит опасность. Эта опасность называется в оригинале: интеллект, и уже потом в копиях: благополучие, комфорт, инертность, вялость, трафаретность, безликость, трусость, логическая и моральная нечистоплотность, высокомерие, господство фразы, словоблудие. Всё это — вместе и порознь — блокирует душу от мыслей мира. Душа мыслит тогда не мир, а отсутствие мира, не вещи, а метки вещей, не мысли, а гулкое пустое эхо от их ударов о лоб. Мыслить мысли мира значит: запретить себе слова, умничанье, терминологическую извращенность, всякого рода дискурсы и игры; значит: запретить себе себя и отдать себя в распоряжение вещам, не: высиживать теоретические дохлости, а: саботировать групповую душу академиков и навлекать на себя бессрочный бойкот. На заре нового

   — эфирного — христианства мысли мы ожидаем мучеников мысли. В начинающихся гонениях на мысль взыскуем мученических свидетельств мысли. И, осененные светом познания, что Христос нынче являет себя всюду, где наблюдение вещей и мышление о вещах отвечают действительности вещей, мы говорим вместе с Мейстером Экхартом, что предпочитаем быть с Христом в аду, чем без Него на небе.

   2. Между двух варварств

В антитетике культуры и варварства определяющей оказывается не противопоставленность, а связь. Между тем строгий метод заменен здесь неким игровым шаблоном, согласно которому всё прочитывается и оценивается сквозь политически мутную призму отношения «друг–враг». Именно: культуре противопоставляется варварство в качестве некой чуждой и самостоятельной силы, которая то побеждается культурой, то побеждает её. Фатальным в этом грубо сколоченном потребительском манихеизме, играющем с некоторого времени роль универсальной отмычки объяснения, оказывается, пожалуй, то, что и сам он культурного происхождения. Это значит: варварство, как член оппозиции, не автономно, а культурно sui generis; сама культура делит себя на культуру и варварство, чтобы воздать должное прадревней теологии богочертовщины, лежащей в истоках нашего мышления и обусловливающей все наши суждения.

Таков первородный грех этой исторически унаследованной и захиревшей духовности, волею которой мы, с одной стороны, всегда и при всех обстоятельствах мыслим черно–бело, бинарно, дуалистически, альтернативно, а с другой стороны, ухитряемся при этом ставшем уже привычкой дуальном мышлении верить в тринитарного Бога. Грек Аристотель, изобретший нам логику, чтобы с помощью принципа исключенного третьего принести мир, как троицу, в жертву двуликому злу, мыслил, во всяком случае, ничуть не менее богопротивно, чем, с позволения сказать, отцы–пустынники Запада и Востока. Но Аристотель был язычником, логическим разбойником, распятым на кресте созданной им бинарной логики с ежемгновенно открытой возможностью очутиться однажды с исключенным им Третьим в раю. Мы же, еще и на исходе второго христианского тысячелетия притворяющиеся христианами, казалось бы, и по сей день чужды желания обратить взор на действительность Воскресшего. Наш homo logicus, носящий имя Кай, способен быть либо живым, либо мертвым, и ни в коем случае вместе живым и мертвым, или лучше: живым, ибо мертвым. Не будем обманываться: исключенное третье есть исключенный дух.

Что удивительного, если логически деклассированный дух мог находить себе на Западе прибежище разве что в гостеприимном юморе острословов, скажем, в следующей шутке того же Шамфора: «Одни говорят, что кардинал Мазарини умер, другие — что он жив. Что до меня, то я не верю ни в то, ни в другое»[32]. Этой остроте усмехаемся мы, не подозревая, что в ней затронуты корни нашего существования. Бездуховный мир преклоняется перед идолом непротиворечивости, назначая себе быть либо живым, либо мертвым. Маятник нашего ума качается между Богом и Дьяволом, Небом и Землей, Добром и Злом, Другом и Врагом, Западом и Востоком, короче, между Сциллой и Харибдой или, если угодно, между Люцифером и Арима- ном. Но Дух Мира, именуемый Христом, отождествляет себя как tertium с самим противоречием. Нашей любви к Логосу предстоит здесь тяжелое испытание: не дать уличить себя школьной логике. Ибо если сравнить, к примеру, два следующих высказывания из Евангелия от Иоанна: «И знаете меня, и знаете, откуда Я» (7:28), «Не знаете, откуда Я, и куда иду» (8:14), то было бы плоской просветительской шуткой уличить Логос мира в логическом противоречии — к вящей славе мирового логика Аристотеля. Не кто иной, как Мефистофель, выливает нам (милостью творца своего, Гёте) ушат холодной воды на наши логическо–псевдохристианские головы — там, где мы готовы уже уверовать в happy end трагедии Фауст. Его реплика при виде римско–католического сонма ангелов, отвоевывающих пением и розами энтелехию Фауста, вполне заслуживает того, чтобы быть включенной в обязательную программу каждого богословского семинара:

Наивничают, тайно строя глазки, Чтобы обставить нас не в первый раз! Ведь это — черти, как и мы, но в маске, Оружьем нашим побивают нас.

(перевод Б. Пастернака)

Духовнонаучные ангелы, не те, что поют в церковном хоре, а те, что суть Христовы мысли, позволяют мыслить себя не бинарно, но исключительно контрадикторно. Когда- нибудь — «после потопа» — начнут догадываться, что на логических мальчиках для битья вроде «кардинала Мазарини» добрые граждане христианского Запада срывали лишь свою бессильную злобу на Дух.

Варварство, как противополюс культуры, возможно лишь в самой культуре и силою её, как плоть от её плоти. Нельзя упрощать дело настолько, чтобы признавать культурную прописку только за чертящим свои фигуры на песке математиком и отказывать в ней убивающему его солдату. Оба — жертва и палач — движутся в пространстве культуры и повязаны одним культурным узлом. Можно было бы сказать, что математик, сумей он столь же объективно и беспристрастно отнестись к моменту собственной гибели, как к своим геометрическим фигурам, должен был бы приветствовать в лишающем его жизни оружии собственную технически опредмеченную мысль. (В имажинистском мире сновидения команда физиков–атомщиков из штата Невада в момент сброса бомбы оказывается в Хиросиме.) Есть нечто обескураживающе циничное в позе ученых мужей, которые — в эпоху атомной бомбы — по–своему исповедуют «принцип дополнительности», дополняя научные шабаши обязательным резонансом морально–гражданских отрыжек, по принципу: сперва бомба, потом всякого рода членства в «комитетах по защите мира». То, что называют варварством, есть, таким образом, лишь частный случай культуры, или некая функция культуры.

Нужно было бы действительно быть простаком, чтобы потворствовать расхожей мифологии, согласно которой добрые чудаковатые гении–недотроги воздвигают города и памятники, а злые дикари потом их разрушают. Так выглядит это в оптике музейного смотрителя. Но культура несводима к музеям. Культура оставляет за собой музеи как улики. Парафразируя известное бонмо вульгарного материализма, можно сказать, что культура выделяет музеи, как слюнная железа слюну. Невероятным и во всех смыслах неверифицируемым было бы предположить обратное, именно: слюнную железу, выделяемую слюной. Если культура может существовать в музеях, то оттого лишь, что сами музеи существуют в культуре (именно как её ставшее). Честь и хвала музеям в мире, зараженном демократическим бешенством; надо воздать должное случайности, если иному посетителю Лувра снова не взбредет в голову воспользоваться своим freedom from want [33]как раз перед Джокондой и не плеснуть в нее (теперь уже покрытую стеклом) кислотой! Там, где культура, геральдический знак которой змея, всякий раз сбрасывает кожу, возникают памятные места, как хранилища и саркофаги её гремушек. Она становится ценностью, украшением, экспонатом, и участь её с того момента — участь всех прекрасных вещей: быть сфотографированной, размноженной, проданной с молотка, подделанной, заболтанной, засмотренной до дыр, спародированной, украденной, разбитой, сожженной. Римские туристы в Афинах, равно как и американские туристы во Флоренции, наслаждаются красивыми вещами и досадуют, что последние непродаваемы и нетранспортабельны. Но там, где на одних стенах вывешены произведения искусства, а на других

   — огнетушители, пахнет горелым (за вычетом музеев, где огнетушители представляют большую художественную ценность, чем экспонаты). Культуру убивают, чтобы, мертвую, застраховать её от несчастных случаев. Старая живопись должна быть заперта в музей и демонстрироваться за пуленепробиваемым стеклом, в то время как современной живописи любо на полотнах, на которых наследили обезьяны.

Обезьяна представляет настоящее, прошлое которого представлял Рафаэль. Культура гибнет не от какого–то извне достающего её варварства, а от собственной оседлости и склонности к ожирению. Физически возникающее варварство появляется лишь в пятом акте, где агонизирующему паралитику оказывается милость последнего удара. В более глубоком, кармическом, смысле варварство поволено самой культурой: там, где культура целиком отдана на милость — гидам. Тогда она нуждается в мощном жизненном толчке и говорит настигающей её катастрофе словами епископа Сен Луи де Тура, обращенными к Аттиле: «Бич Божий, да будет благословен твой приход!» Когда опасность оказаться в распоряжении телевизионных и газетных недорослей и заживо разлагаться в собственных ужимках достигает предела допустимости, культура собирается с духом и изобретает себе некое ненавидящее её здоровое варварство. Параллельно с Анналами, в которых начинает уже агонизировать Рим, Тацит отслуживает наперед и заупокойную Вечного Города, которой он дает имя Германия.

Но что же значит in concreto — варварство? Нет никакой нужды искать ответа на этот вопрос у всякого рода политических и культурных шутников, которые багателизируют тему в инфернальном образе некоего сметающего всё на своем пути вандала. Более интеллигентная постановка вопроса выводит нас из этого голливудского круга и ставит перед проблемой интенсивного зла. Вопрос формулируется прямо и без оговорок: где следует искать эпицентр варварства — в жесте поджигателя или в голове интеллигента? Ответ не должен шокировать, при условии, если понимают, что варварство — это часть культуры и её последнее творение. Если бы поджигателю (террористу) было дано проследить назад свою генеалогию, то он опознал бы место своего рождения в голове интеллигента. Вопрос в том, насколько мы способны перенести проблему зла из компетенции медсестер и душеспасителей в компетенцию людей сведущих.

 По всё той же старой модели: мораль нельзя доверять моралистам. После съезда Всероссийской бедноты в Зимнем дворце в декабре 1917 года выяснилось, что вазы (античные) и вообще всё, что представляло собой какую–то емкость, было полно экскрементов. Одновременно в Париже был оглашен дадаистский клич, автор которого еще и сегодня причисляется к большим поэтам XX века: Merde pour Beethoven! Суть вовсе не в том, какой из этих фактов более отвечает стандарту варварства. Суть в том, какой из них первоначалънее, оригинальнее, причиннее, основательнее связан с варварством? Нам пришлось бы навсегда распрощаться с культурой, если ответ на этот вопрос не лежал бы в зоне очевидностей. Очевидным образом, варварство различается по двум уровням: генетическому и типологическому. Генетически варварство есть проблема лингвистики. Как известно, варвар в античной культуре — это тот, кто живет в чуждой и непонятной ему языковой среде. Прегнантную формулу варварства мы находим у Овидия (Tristia V, X, 37): Barbarus hic ego sum, quia non intellegor ulli (Я варвар здесь, так как никто меня не понимает). С типологической точки зрения дело идет, однако, не о каждом языке, а лишь о том, на котором в настоящий момент говорит Дух времени. Если грек Фалес благодарит Богов за то, что он родился именно греком, а не варваром, то было бы глупо уличать его в высокомерии или, того глупее, в расизме. Грек Фалес (как и итальянец Петрарка, две тысячи лет спустя благодарящий Бога за свое итальянство) не одержим шовинизмом, а дает знать инакоязычным народам, что им следовало бы внимать именно его языку, ибо Боги — не демонизированные Боги родоплеменного прошлого, а Боги творимого настоящего, — в состоянии в этот отрезок времени изъясняться лишь на греческом. Что фактор крови уже тогда не играл решающей роли, становится ясным, когда мы дополняем мысль Фалеса свидетельством Исократа. Если первый благодарит Богов за то, что он родился греком, то второй уточняет, что значит вообще быть «греком». Удивительное petitio principii, которым будущая душа сознания оповещает о себе за пять столетий до христианского летосчисления: грек

   — это тот, кто причастен к греческой культуре. Genus proximum языка дополняется и оптимируется через differentia specifica культуры: если быть греком значит быть причастным к греческой культуре, то тем самым гостеприимно распахиваются двери парадоксу, согласно которому можно родиться греком, говорить на греческом как на родном языке и при всем том не быть греком. Генетически общее определение варвара очевидным образом углубляется и индивидуализируется типологически конкретной характеристикой. Строго говоря, Фалесу пристало бы благодарить Богов не за то, что он родился греком, а не варваром, а за то, что как греку по рождению ему посчастливилось не пройти мимо вот–вот нарождающейся греческой культуры.

Дозволительно в целях лучшего понимания сказанного обратиться к сравнению. Историю культуры хотели бы мы пояснить по аналогии с оркестровым исполнением музыкального произведения. В смысле этой параболы каждая конкретная культура символизировалась бы тем или иным инструментом или группой инструментов. Если очевидно, что музыка (при слове музыка надо думать здесь, по–видимому, о том, что было когда–то музыкой) является не совокупностью тонов, а их архитектоникой, то здравый смысл удерживает нас от того, чтобы описывать иерархическую тайну оркестра с помощью расхожих социальных шаблонов.

Хотя оркестровые музыканты с давних пор пользуются репутацией людей, гораздых шутить и устраивать всяческие каверзы, едва ли даже самому отпетому шутнику взбрело бы в голову отстаивать свои права в оркестровом обществе на демократический и мультикультурный лад. Аподиктичный социум оркестра ориентирован на целое исполняемого произведения и организован вертикально и транскаузально как иерархия инструментов, профессиональность которых ко всему прочему заключается и в том, что они умеют не только солировать и играть в ансамбле, но и по необходимости выдерживать паузы.

Музыка есть, если отдельные инструменты подчиняются не закону конкуренции, а ритму взаимности, чтобы через дифференцированно–сплоченные усилия оркестрового коллектива в выигрыше оказалось не то или иное, а всё. Конкретнее говоря: скажем, духовые инструменты не брызгают слюной рессентимента, когда игровое пространство принадлежит смычковым; единственное, о чем они заботятся, так это не выпасть из собственной паузы. Если книга судеб произведения как целого называется партитурой, то хорошему музыканту столь же мало приличествует роптать на партитуру, как хорошему христианину на судьбу. In summa: каждый музыкант занят в оркестре своей партией с обязательной оглядкой на целое. Вздумай он, в социальной структуре оркестра, исходить не из долга перед музыкой, а из своих демократических прав, ему, надо надеяться, будет незамедлительно указано на дверь. Ибо социология музыкального исполнения такова, что, когда время говорить принадлежит смычковым инструментам, все инструменты, даже молчащие, подчинены языку смычковых, раз уж Богине Музыке угодно являть себя в этом отрезке через струнную группу. Если это и выглядит привилегией, то не иначе как привилегией становления, где каждый еще совсем незадолго до этого привилегированный инструмент, перед которым все прочие инструменты покорно отступали на задний план, своевременно отступает и сам, освобождая место соседнему, с тем чтобы весь оркестр переключился теперь на язык последнего. — Трудно придумать другую парадигму, с помощью которой можно было бы более адекватно пояснить сущность культуры. Культура и есть та полифоническая сила мировой истории, которая членит, формирует и ведет целое по строгим законам контрапункта. Лютер говорит где–то о мире, «который управляется Богом через немногих героев и превосходных людей».

Это изречение может быть прочитано и духовнонаучно–дифференцированно, а именно: целое (= человечество = Христос) являет себя всегда в последовательности различных ансамблей (= отдельных эпох = Духов времени) через многоголосую архитектуру отдельных частей (= отдельные народы = Духи народов), которые и исполняются «немногими героями и превосходными людьми». Если партия подходит к концу, то сила, ведущая её в целом, снимает её в пользу новой. Но сюда принадлежит и целая палитра диссонансов, среди которых находятся и такие, которые обозначаются как варварство. Уместно отметить двоякое варварство, которое имманентно культуре. Одно появляется всякий раз там, где старые (еще вчера вполне уместные) культурные формы и реляции не желают освободить место новым и узурпируют актуальную топику, в рамках которой, однако, они, столь гармоничные еще вчера, продолжают действовать совершенно фальшивым, иллюзорным и сбивающим с толку образом. Именно: они противоборствуют новому, силясь попросту блокировать его приход и законсервировать бывшее на все времена. В этой тенденции отличается тип люциферишского варварства, для которого характерно ориентироваться на прошлое и фетишизировать его. Этому люциферическому варварству противостоит другое, ариманическое, варварство, форсирующее и досрочно реализующее из еще не завершенного настоящего некое будущее, до которого оно еще объективно не доросло. Нетрудно увидеть, в какой степени эти обе крайности опасны для музыки.

Музыкальный варвар — это, между прочим, либо тот, кто пытается остановить поток музыки по формуле: Повремени, мгновенье, ты, прекрасно! — либо же тот, кто ждет не дождется, когда докучные скрипки доиграют положенное, чтобы освободить место долгожданным барабанам. Mutatis mutandis: культурный варвар (в отмеченном двойном смысле) — это тот, кто саботирует и парализует своевременное вчерашними послеобразами либо завтрашними грёзами. Варварским является именно всё только–запоздалое, как и всё только- преждевременное, пытающееся любой ценой утвердить себя как таковое. Люцифер и Ариман, как совиновники творения, сохраняют свой ранг Божеств в той лишь мере, в какой их центробежная сила, влекущая мировое целое одновременно взад и вперед, подчинена центростремительной силе Христа. И они моментально становятся разрушителями творения (или, если угодно, варварами среди Богов) там, где, однажды сбившись с ритма, они выдают свою аритмию за ритм собственно. Если, скажем, Дух времени говорит по- гречески, то люциферик слышит его говорящим всё еще по–персидски, а ариманик уже по–латински. Если, беря пример Нового времени, Дух времени говорит на народных языках, то люциферик связывает его всё еще латынью, в то время как ариманик уже мечтает о всякого рода эсперанто, интралингва и волапюке. Если Дух времени говорит на немецком Гёте, то люциферик — это тот, кто переводит его на нибелунгонемецкий, а ариманик на советско–русский или американоанглийский. Эта пятая колонна варварства и решает участь культуры. По сравнению с ней варварство кочевий, степных костров и опустошительных набегов выглядит лишь послушным исполнителем уже свершившегося. Оно ураганно штурмует города, чтобы смести гнилые и рассыпчатые формы, в которых нет уже ни воли к жизни, ни самой жизни. «Закат Европы» — это всегда закат какого–то репрезентативного европейца, в чьей гениальной и черной как смоль фантазии разыгрываются сцены, на которые затем равняется действительность. Третий том Шпенглера, говорит Готфрид Бенн в 1943 году, появляется не на бумаге, а на полях сражений и карте генерального штаба[34].

   3. Константинополь, Anno Domini 869

«Духовная история» Запада после памятного 869 года в Константинополе, где христианским пастырям под высокими сводами будущей мечети сподобилось объявить дух несуществующим, сулит немалые подвохи тому, кто начинает её с вопроса: насколько еще уместно вообще иметь дело с некой «историей духа», subjectum agens которой, собственно говоря, упразднен и устранен из дел человеческих. История духа без духа — очередная ученая нелепость, не хуже и не лучше классических нелепостей типа психологии без души или богословия без Бога. Суть даже не в том, что после постановления 869 года[35] дух на Западе внесен в проскрипционные списки; под предлогом духа как темы упраздненным оказывался здесь дух как персонификация стало быть, не понятийная оболочка духа, а его воплощенность. Если тематически дух подлежал ведомству теологии или философии, то экзистенциально он выпадал из всех теоретических компетенций. П

оздний лозунг Клагеса: «Дух как враг души», как, впрочем, и девять десятых всей «духовной» продукции Запада, берет свое начало именно в этом пункте; философский «принцип дополнительности» требовал от философов возможного: «мыслить» и (суплементарно) «жить»; невозможным, из страха перед принципом исключенного третьего, было именно: «жить в мыслях». Модель западного дуализма после 869 года: cogito, quia non sum, соответственно: sum, quia non cogito.

Еще раз: суть вовсе не в том, чтобы рассуждать о духе, а в том, чтобы, рассуждая о духе, быть в духе. Между тем нелепым казалось уже одно лишь допущение, что философ или теолог способны были бы в мыслях своих жить так, как, скажем, художник Бенвенуто Челлини в своей vita. Философ рисковал бы, как минимум, быть осмеянным, приди он путем строгих умозрений к заключению, что и Богине Софии негоже отказывать в том, что под силу какой–нибудь «Лотте»: умению свести с ума иного многомудрого Вертера. Все знают, что любовная лирика Гёте — это внутренний мир Гёте, а не какого–то там «трансцендентально–лирического субъекта»; но почему–то никто не осмеливается утверждать, что Мировой Дух стал однажды Гегелем, чтобы преподавать в Берлинском университете собственную философию. Носителям духа на Западе, очевидно, недоставало воли к антропоморфизму, чтобы сознаться в том, что мыслимый ими духовный мир и есть их духовный мир, милостью которого они и сами вообще «суть».

До «безумного Макса» (Штирнера) ни одного мыслителя, философски доросшего бы до флоберовского «Madame Bovary, c'est moi». Страх перед субъективным заставлял их отрекаться от самих себя и проецировать собственные познания на объективный мировой процесс. Позволительно — в целях дидактического шока — привести здесь отрывок из одной лекции Рудольфа Штейнера (Штутгарт, 29 июня 1919): «Понимать Гегеля как человека, который может говорить о мире совершенно с точки зрения духа, и в то же время как самого бездуховного человека из всех когда–либо вообще появлявшихся на свет — значит понимать Гегеля правильно». Решающим по прочтении этого пассажа является вовсе не то, возмущаемся ли мы им или ухитряемся–таки — после первого шока — как–то «переварить» его, а то, что мы — всё равно как антропософы или не- антропософы — даже и отдаленно не приближаемся к его пониманию.

Ибо если именно автору «Феноменологии духа» довелось в свете духовной науки оказаться наиболее бездуховным человеком из всех когда–либо рождавшихся на свет, то нам, очевидно, не остается ничего иного, как ухватиться за свою антропософскую или неантропософскую партийность и благоговейно отнести приведенный отрывок в разряд «ясновидческих» истин либо же охарактеризовать его как бессмыслицу Столь непоправимо стоим мы или болтаемся всё еще под знаком года Господня 869.

После 869 года духовность (ex officio) соотносится не с сущностью естественного человека, но только с небесным начальством последнего, каковое начальство в христианской догматике выступает в роли третьей ипостаси Троицы. Можно предположить здесь некую превентивную меру с целью предостеречь паству от соблазнов чересчур близкого стояния к Святому Духу. Не то чтобы постановление 869 года было неожиданностью; совсем напротив, оно лишь подводило итог более чем тысячелетней апоретики, о которую христианское духоведение билось как рыба об лед. Начиная с Августина христианские философы не ведают иных забот, кроме попыток обратить в христианство роскошный и нисколько не склонный к послушанию мир идей платонизма. Но если допустимым было еще заключать к бессознательному «христианству» Платона, то более чем странным оказывался «ракоход» этого почина, где христианскому Богу параллельно внушалась необходимость осмысливать собственный бессознательный «платонизм». Судьба духа на христианском Западе должна была быть открыта всем превратностям непредсказуемости, раз уж христианский Бог усилиями христианских мыслителей обнаруживал всё большую зависимость от Платона[36]. В драме познания Августина Бог платонизирует с ничуть не меньшим рвением, чем Он геометризирует в диалектике Платона.

Потребовался бы сильно развитый и дифференцированный слух, чтобы не потеряться в контрапункте синхронностей, разыгрывающихся в это чреватое роковыми последствиями время. Одновременно с платонизацией христианства в Августине закрываются философские школы (последняя в Афинах указом Юстиниана от 529 года). Последние платоники Запада изгоняются (хочется сказать: отсылаются) в Персию, дабы в царском городе Гондишапур, к чьим вратам некогда был пригвожден Мани, вынашивались заботы о будущем Европы. Шутка, таким образом, состояла в том, чтобы, привив христианскому Богу вкус к платонизму, изгнать платонизм из христианского мира и передать Бога–платоника христианства на попечение священническому невежеству. Что удивительного, если этому Богу не оставалось иного выбора, чем удовлетворять свои научно–философские потребности не среди христианской черни на Западе (с риском разделить судьбу некой языческой Гипатии), а где- то в Басре или Багдаде, где корректные и тронутые скепсисом умники превосходно разбирались в нюансах греческой умозрительности! От христианских праведников, которые без колебаний делали свои ставки на сдвигающую горы веру и объявляли логику дьявольским изобретением, ускользнуло, что уверованный христианский Бог носил как–никак знаки различия Логоса.

Возникала диковинная неразбериха, где, с одной стороны, Логосу мира надлежало воскресать в вере, с другой же стороны — быть распинаемым в неизменно языческой логике, в которой ему, как исключенному Третьему, не находилось места! Всё это отнюдь не без содействия параллельно прокладывающего себе путь Корана, следующее предостережение которого христиане могли бы вполне отнести на свой счет: «Небо и земля и то, что посередине: неужели вам кажется, что всё это создано шутки ради?»

И всё же не христианским философам, а, скорее, христианским чиновникам обязана philosophia christiana своей последней — переписанной набело — редакцией. Если формула христианизированного платонизма или платонизированного христианства и страдала чем–нибудь, то никак не двусмысленностью. Бог как чистый дух бесплотен. Напротив, человек во плоти бездуховен. В качестве посредницы между бесплотным Богом и бездуховным человеком выступает душа:anma naturaliter christiana. Сколь бы примитивным ни был этот «платонизм для народа»[37] в теории, на практике втемяшивание его столетиями привело в конце концов к тому, что уже не только простым, но и непростым (философским) смертным казалось, что они состоят из тела и чего–то вроде (ощущающей или рассуждающей) души при последнем, в то время как дух представляет собой неотчуждаемую собственность третьей ипостаси Троицы[38].

«Духовная история» Европы, которую следовало бы переименовать в «телесно–душевную историю», свершается с той поры как перманентный психофизический конфликт, в котором тело и душа — в тяжбе о приоритете — грозят друг другу уничтожением. Апорией новоевропейской философии (задолго до постыло догматического спора о бытии и сознании) вдруг оказался вопрос: что первее, чувство стыда или краска стыда? Грустное настроение или слезы, выделяемые слезной железой? То есть: краснеем ли мы, оттого что стыдимся, или мы стыдимся, оттого что краснеем? Соответственно: плачем ли мы, оттого что нам грустно, или нам грустно, оттого что мы плачем? — В нетрадиционном (квантовом) решении Джеймса—Ланге душе — наконец! — выпала подобающая ей роль второго голоса при солирующем теле: мы плачем не потому, что нам грустно, а нам грустно, потому что мы плачем. (С оглядкой на Дейла Карнеги: не плачьте, и Вам никогда не будет грустно!) — Понадобилось, таким образом, более тысячелетия, прежде чем с юмористической духовной истории Запада была сорвана маска идеализма и началась её адекватная материалистическая интерпретация. Осведомленные культурдиагностики современности попадают не в бровь, а в глаз, когда они вместе с Фуко считывают с истории европейской культуры политическую историю тела. В реалиях этой истории отношение души к телу было не менее абсурдным, чем заповедь «Не прелюбодействуй» к порядку дня какого–нибудь Казановы.

Метафизически дряхлый Запад всегда ухитрялся заботиться о спасении души там, где дело шло о телесном, слишком телесном. Душа обременяла тело, подобно тому как аристотелевская энтелехия тормозила догалилеевскую физику. В Галилее, который избавил природные вещи от их мнимых энтелехий и препоручил их законам природы, барочная физика избавляется наконец от душевного призрака античности. Тем сильнее, однако, отыгрывается он в барочной психологии, задающей тон и in politicis. В этой асимметрии физики и психологии отражается с тех пор симптоматика времени: если новая физика представала своего рода Реформацией, в которой было покончено с аристотелевско–томистской идеологией, то современная ей психология разыгрывала по отношению к ней своего рода Тридентский собор, или Контрреформацию. Подобно тому как решением послетридент- ской цензуры падающие тела на потолке Сикстинской капеллы должны были быть одеты, душевно прикрытой надлежало появляться и всякой данности тела. Хотя с точки зрения физики душа мыслилась как надстройка, базисом которой было тело, тем не менее именно надстройка доктринарно решала над телом: марксизм, к тому же в своей крутой большевистской версии, подчиняющей живой базис мертворожденной идеологической надстройке, оказывается вписанным в культурную парадигму Нового времени.

В анализах Фуко, в его монументальной попытке вывести генеалогию современной морали из политической истории тела, ситуация запечатлена в следующей едкой формуле, в которой не без шарма выворачивается наизнанку идеологически залгавшийся платонизм: «I’ame, prison du corps» (Душа — тюрьма тела)[39]. Остается лишь сожалеть, что многообещающие симптомы сводятся здесь к самодовлеющим структурам и не выходят за рамки культурно–археологических интересов. Досадно, что археолог знания, на каждом шагу натыкающийся на более глубинные конфигурации происшедшего, ограничивается пониманием их как просто объективных структур, характерных для того или иного порядка дискурса. Топосы Фуко ограничены поэтому семантикой «классической» эпохи. Тем не менее заслугой его в подчеркнутом афронте против всякого рода идеалистических вычурностей остается разоблачение истории (отсутствующего, ибо упраздненного) «духа» как истории политических стратегий тела. Что при этом ускользает от его внимания, так это двойное дно самого разоблачения, именно: некая самоинсценировка и самоинтер- претация ДУХА, макиавеллически компрометирующего себя в «душе», чтобы дать возможность физиологам напасть на его подлинный след в «теле». История тела, обнаруживаемого за номиналистически заболтанной душой, есть (свободно, по Гегелю) хитрость духа, который позволяет временно упразднить себя (= свое люциферическое прошлое), чтобы испытать себя на прочность через свое ариманическое настоящее.

Лишь шаг за шагом и с постоянной оглядкой на alma mater приближалась робкая континентальная метафизика к освобождению научной психологии от призрака играющей с телом в прятки души. После того как галилеевская физика очистила вещи неорганической природы от их присочиненных частнособственнических энтелехий и вернула их исконному владельцу, мировой энтелехии; после того как органика Гёте добилась того же для мира растений и животных, настало время свершить этот переворот и в психологии. Психология (по модели Галилея — Гёте) должна была преобразиться в психософию, основной закон которой гласил бы: человеческая душа не может быть частной (ни в бюргерском, ни в лирическом смысле) собственностью, но единственно и во все времена — ДУШОЙ МИРА. Это значило: надлежит отвыкать от дурного языческо–христианского шаблона «моя душа», который произносится с таким же простодушием и бессовестностью, с каким говорится, скажем, о «моем банковском счете» или«моей тетушке». XX веку, затактом которого стал домыслившийся до теософии Гёте, не пристало отрекаться от материализма в пользу идеализма или жертвовать идеализмом под нажимом фактов материализма; обе крайности сшибаются здесь друг с другом, покуда из них не высекается искра сообразного миру мировоззрения.

Это значит, к примеру: «душа» высвобождается из–под психологической опеки и передается на физическое попечение, при условии, разумеется, что и сама физика занята не «государственными заказами», а достаточно созрела, чтобы опознать за лесом своих математических символов науку о Я. Душеведение без оглядки на физику, т. е. в том виде, как оно и по сей день всё еще блюдется в академической психологии, представляет собой образцовый вздор, обязанный своим существованием христианской традиции. В скором времени станет ясным, что на крыше делающего теологическую карьеру Люцифера еще задолго до экуменического заговора 869 года сидел ворон банкротства, и что крах in theologicis ни в коем случае не мог быть лишь внутренним теологическим делом. Не то чтобы в Константинополе в 869 году был изобретен христианский порох; просто там пришли к диковинному выводу, что для христианской усидчивости нет более соответствующего места, нежели арабская пороховая бочка. Было бы неверно рассматривать упразднение индивидуального духа христианскими чиновниками как сугубо христианскую необходимость. Что человек — вопреки Фотию — есть существо не душевное и духовное, но только душевное (unam animam rationabilem et intellectualem), наделенное признаками и духовности, вытекало из рецепции фатального топоса de anima 111,5 Аристотеля сквозь сирийско–персидско–арабско–иудейский окуляр. В Константинополе призма эта была лишь объявлена христиански обязательной. Если принять во внимание, что упразднение индивидуального духа во имя духа универсального было общим местом арабской философии вплоть до Аверроэса[40], то можно сказать, что в Константинополе христианская Европа лишь выполняла заказ Гондишапура. Какой- нибудь историк–симптоматолог должен же будет когда–нибудь с ранкевской основательностью описать перипетии монументального антихристианского соглашения от 666 года, христиански ратифицированного в 869 году. Последствия выстраиваются уже как логический первофеномен. Если человек лишен духа, он не может познавать.

Если он не может познавать, он должен верить. Если он должен верить, он, будучи богословом, есть не эмпирик, а догматик. Предполагается, что змея, искушавшая в прародителях всё человечество, вынуждена была внести в формулу грехопадения корректив для богословов: «Не вкусите плодов с древа познания, и будете как богословы!». Догматик утверждает: Святой Дух есть источник всех истин (по формуле св. Амвросия: «Omne verum, a quocumque dicatur, a Spiritu sancto est»), к которым, однако, человек не имеет никакого доступа в познании. Догматику следовало бы однажды догматичнее — буквальнее — отнестись к тому месту из Писания, где Христос обещает человекам послать им Духа—Утешителя. Чем же еще может быть христианское утешение (если отвлечься от его богословско- мещанской кармы «опиума для народа»), как не возможностью понять Мистерию Голгофы в Духе! Святой Дух, допустив, что это слово отзывается в нас не отключением сознания, а взрывом сознания, и есть узнанный (не просто уверованный) Христос. Упразднить индивидуальный человеческий дух — значит сделать невозможным познание Христа. Источником истин оказывалось, таким образом, лишь некое Метафизическое Ведомство по делам Веры (своего рода архетипическая антиципация оруэлловского Министерства Правды).

Вместе с тем, однако, приходилось считаться и с познавательной потребностью, для которой спешно изыскивали соответствующий институт (в Риме дело еще не зашло столь далеко, чтобы объявить еретиками и отлучить от церкви всех охочих до познания христиан). Усилия были направлены на то, чтобы дипломатичнее (по модели: «и нашим и вашим») распутать опасный узел. Учение о двойной истине, этот принцип дополнительности XIII столетия, было поистине первым серьезным достижением христианской дипломатии познания. (Что христианские дипломаты были обязаны им своим арабским братьям в Аллахе, вовсе не должно было быть раструбленным с каждой крыши.) Двойная истина значила: вера — это естественная потребность души. Поскольку, однако, иные братья способны верить, лишь вложив персты в истину, то им дозволяется и познавать. Но познавать можно лишь то, что доступно познанию, тогда как в недоступное должно и можно только верить. После столь ясной преамбулы оставалось лишь спросить: что же именно доступно познанию? — Ответ христианского агностицизма: всё зримое, слышимое, вкусовое, осязательное, обонятельное, короче: весь бесправный мир физики. Напротив, верить должно во всё незримое, неслышимое, неосязаемое, неощутимое, короче: в мир метафизики. Познаешь, как физик, веришь, как метафизик. Прямо какое–то пособие для интеллектуально увечных! Но чтобы физики не усомнились вдруг в своей абсолютной зависимости от метафизиков, им не следует забывать, на каком ломком волоске висит их физический мир. Следующая экспертиза отца церкви Августина предупреждает

   — к сведению физиков — всякое познание: «Omnia quae visibiliter fiunt in hoc mundo, possunt fieri per daemones», по–русски: «Всё зримо происходящее в этом мире может быть делом рук чертей». Таким вот кулачным приемом полагала божественная «душа» запугать и навсегда приручить бедную беспризорную плоть.

Интеллигентный физик (разумеется, не из числа тех, кто, спасаясь от черных дыр своей специальности, ищет убежища в платонизме или оккультизме) мог бы спросить христианского метафизика Августина: если за всем, что зримым образом свершается в этом мире, могут стоять черти, значит ли это, что и Мистерия Голгофы, которая, как известно, тоже свершилась зримо, могла бы быть… чёрт знает чем? — Не будем несправедливы к христианскому материализму. Задолго до того, как материализм этот увидел свет Божий, в порядке дня был христианский идеализм. С упразднением индивидуального духа духовная история Запада ставит себя под знак кантианства. Ибо философские последствия этого упразднения как нельзя лучше прочитываются на более поздней модели «Критики чистого разума». Святой Дух ex post facto 869 есть некий дух в себе и для себя. Верою нашей он аффинирует нас и порождает в нас слепые созерцания, которые мы затем приводим в годность с помощью пустых теологических понятий. Всё, что мы способны знать о духе, суть, следовательно, лишь душевно–субъективные отображения под знаком фикции als ob. Кантианец Ганс Файхингер пожинает в XX веке христианский урожай 869 года в философском бестселлере под заглавием «Философия как если бы». Нам внушается здесь, что не только истины метафизики, но и истины физики коренятся исключительно в вере (в смысле юмовских beliefs, этих секуляризованных двойников религиозной faith)[41]. Знание — сон; мы производим лишь сплошные фикции и относимся к ним так, как если бы они были знанием. Реалисты говорят о вещи. Но вещь — это как–если–бы- вещь. Идеалисты говорят об идее. Но идея есть как–если–бы–идея. Старый римский прокуратор смиренно адресует из первого века свой вечный вопрос: что есть истина?

Ответ немецкого профессора философии[42]: истина постигается в мышлении. Мышление пси- хично. Психика субъективна. Субъективное фиктивно. Фиктивное ложно. Ложное есть заблуждение. Ergo, истина есть заблуждение. Первый синяк под глазом: отчего же тогда называть её истиной? Первый холодный компресс: оттого, что она не простое заблуждение, а целесообразное, т. е. сознательное, практическое, плодотворное. Второй синяк под глазом: но если всё есть фикция, значит, и заблуждение — фикция? Второй холодный компресс: так точно, но если истина — это целесообразная степень заблуждения, то заблуждение — это нецелесообразная степень фикции. В итоге: истина — это целесообразная степень нецелесообразной степени фикции… Коллеги с соседнего, теологического, факультета могли бы засвидетельствовать ловкому факиру понятий свою признательность. Где бы еще сподобилось им найти более убедительную возможность справиться наконец с досадным речением: «Я есмь Истина»!

Было бы опрометчивым считать аннулирование духа в 869 году чем–то большим, нежели элементарной апорией духа. Дух, отрицающий самого себя, есть тот анекдотический критянин, который, как известно, сделал себе философское имя с помощью ловкого утверждения, что все критяне лжецы. Вопрос: являются ли все критяне, помимо того что они лжецы, также и духовными существами или им, чтобы быть лжецами, вполне достаточно их тел и душ? Что, если депортировать всех критян с острова Крит в мир кантианца Файхингера? Тогда, прежде чем быть лжецами, им пришлось бы сперва вообще — быть. Вопрос: существуют ли критяне в самом деле или они существуют как если бы они существовали? Некто критянин произносит суждение: Все критяне суть как если бы критяне.

Второй критянин налагает на это суждение логическое вето, напоминая первому, что и он, будучи критянином, высказывает лишь как если бы суждение. Как если бы суждение о как если бы критянах, в числителе и знаменателе, взаимно погашают друг друга, дабы критяне в самом деле — были. Трюк файхингеровского духа состоит в том, что он, полагающий находить соринки фикции во всех глазах, не хочет видеть бревна фикции в собственном глазу. Ему пришлось бы тогда смириться с тем, что, если дух отрицает дух, он делает это именно как дух, стало быть всего лишь утверждая себя самоотрицанием, от какового утверждения в итоге сильно попахивает престидижитаторством или просто мошенничеством.

Отрицатели духа в Константинополе, вкупе с их христианско- атеистическими наследниками, лишь в том случае имели бы шанс выйти логически, да и фактически сухими из воды, если бы им было под силу упразднить дух не только теоретически, но и последовательно практически, что значит: им пришлось бы уже не отрицать дух путем долгих словопрений, а просто стать самим идиотами в клиническом смысле слова. «Дыр бул щир. Аминь…». Может статься, что год Божий 869‑й заслуживал бы всего лишь сострадания мира, сумей «критяне», прошу прощения: «философы», додуматься до ясной, как солнце, мысли, что решение, принятое в Константинополе, принадлежало сотне–другой психически больных и невменяемых священников, навязавших его затем христианскому миру. Может статься, что в таком случае не пришлось бы дожидаться XX века, в котором теория бездуховности нашла наконец подтверждение в праксисе бездуховности. Час рождения дадаизма можно было бы датировать тогда не цюрихским 1918 м, а константинопольским 869 годом, к тому же в Соборе Святого Духа, где ровно 584 года спустя всемогущему Аллаху воздалось то, что было отнято у христианского Бога.

Если верно слово, что Бог лишает разума того, кого он хочет погубить, то позволительно утверждать, что 869 год в Константинополе (как тень года 666 в Гондишапуре) оказался ящиком Пандоры западной культуры. Несчастье разразилось с момента, когда сверхчувственное было отнято у познания и отдано вере, а познанию велено было ограничиться только чувственным. Из двух комплементарно сосуществующих членов человеческого существа душе досталась вера, а телу — познание. Мы увидим, на какой ад отверженная христианская плоть была осуждена «божественной» душой. Мы увидим также, к какому возмездию привело это в позднем безбожном материализме, который не оставил возвышенной душе иного выбора, как отречься от трона и довольствоваться ролью переменной зависимой телесных функций. «Mind is, what body does»[43].

   4. Что делает тело в нашем мышлении!

Добрый (к тому же философски осведомленный) христианин способен вычитать из цитированной формулы бихевиориста Уотсона («Дух есть то, что делает тело») не больше чем вздор. Характерно для него, впрочем, не это, а то, что бесстыдному вздору Нового Света он предпочитает более церемонный вздор Старого Света, согласно которому не душа (с повадками духа) есть то, что делает тело, а как раз наоборот: тело есть то, что делает душа (с повадками духа). Говоря в салонном стиле XIX века: тело — это рояль, душа — это пианистка. Суть дела, однако, вовсе не в том, опровергается ли означенный вздор (в обеих версиях) логически или как–то еще, а в том, насколько возможно осмыслить его в корне. Допустив, что мы не настолько наивны и самоуверенны, чтобы отрицать материализм, но и не настолько же одурачены им, чтобы не спрашивать, где лежат его корни? Еще раз: как можно ухитриться отрицать духовное? Больше того: верить в это отрицание! Если бы мне взбрело в голову преподать моему соседу урок номинализма и я начал бы с утверждения, что деньги, лежащие в его кармане, — чистая иллюзия в добром файхингеровском смысле (на что, между прочим, со всей недвусмысленностью указывает гений немецкого языка в слове Geldschein), то первое, что пришло бы в голову ему, было бы, что у меня не всё в порядке с головой или что я просто (неудачно) пошутил. Когда же сам он, ни глазом не моргнув, утверждает, что не существует никакого духа, ему никак не приходит в голову усомниться в порядке собственной головы или смотреть на себя как на шутника. Ибо кто же, если не шутник, говоря, что нет никакого духа, а есть только телесные отправления, не удосуживается спросить себя: каким это образом из названных отправлений тела, скажем, из недержания мочи или кишечных вздутий, складывается некое осмысленное предложение, ну хотя бы фраза о том, что нет никакого духа? — Нужно было быть плоским, как Локк, чтобы объяснять духовное через tabula rasa, даже не подозревая о том, сколько кармических перьев было обломано при заполнении этой чистой доски, прежде чем стало возможным записать на ней и следующее признание: душа по природе своей есть нечто вроде незаполненного формуляра! Вопрос философу Локку: значимо ли это положение и для души философа Локка?

Или философ Локк в привилегированности своего британского гражданства запамятовал свое «критское» происхождение? Все критяне суть (душевно) чистые доски. Вопрос: что есть (душевно) «критянин» Локк? И чем же, если не недоразумением, могло быть «заполнено» само локковское толкование душевно–духовного как «незаполненного» формуляра? Жозеф де Местр резюмирует казус Локка: «L'homme ne peut parler; il ne peut articuler le moindre element de sa pensee; il ne peut dire et, sans refuter Locke»[44]. Локковская философия чистой доски есть философия начисто отшибленной памяти; он просто не помнил, чему и кому он обязан своими суждениями! — Не меньшая нелепость, с другой стороны, опровергать материализм через окуляр идеализма или спиритуализма? Материализм нуждается не в опровержении, а в додуманности. Чем он страдает, так это не незнанием того, что есть идея, а незнанием того, что есть материя. И если он выигрывает, то не в последнюю очередь и оттого, что его критикует идеалист и спиритуалист.

Спиритуалистическая критика материализма означает: ушедший на пенсию мастер Люцифер тренирует будущего аса Аримана. Но додумать материализм и значит: удостоверить его спиритуалистическую родословную. Вскрытие уотсоновской фразы: «Дух есть то, что делает тело» — показывает, что фраза страдает затяжной наследственной болезнью. Её римско–католический анамнез не может ускользнуть от внимания, хотя по характеру её активности можно было бы заключить и к специфически протестантской выучке. Tabula rasa бихевиориста Уотсона оттого и выглядит столь незапятнанно белой, что исписана она симпатическими чернилами. Мы знаем, что и чернильница философа, если он (по–лютеровски) не швыряется ею в проблемы, но (по–кантовски) обмакивает в нее проблемы, может вполне и сама оказаться проблемой. Разве не немецкий профессор философии Адикес (в шестьсот шестьдесят шестой раз) удивил видавший виды ученый мир, дойдя в своих кантовских штудиях до необходимости анализа чернил, которыми были сделаны те или иные заметки Канта! Argumentum ad tinctam aquam. Уже несравненный Шопенгауэр указал на связь между чернилами и мыслью, сопоставив французский оборот: C'est clair comme la bouteille a l'encre (ясно как густые чернила) с английским: It is like German metaphysics. Если верно старое слово, что дьявол — обезьяна Бога, то немецкий дьявол в своей фронде немецкому Богу допускает сравнение не с обезьяной, а разве что с необыкновенно аккуратным, но копающим совсем «не туда» кротом. Нельзя же, в самом деле, чтобы научная добросовестность доходила до черты, за которой симпатические чернила, причем в пневматософ- ском контексте, не отличались бы от чернил обыкновенных — хотя по этому признаку и выдает себя Sexta Colonna[45]… Не будь материалист Уотсон просто философски безграмотен, а значит, незакомплексован, обладай он хоть толикой осведомленности профессора Адикеса, ему пришлось бы датировать свое proud to be a Materialist христианским годом 869 в Константинополе, что, по–видимому, потрясло бы его не меньше, чем какого- нибудь закоренелого антисемита документ, свидетельствующий о его еврейском происхождении. Аналогично обстояло бы и с его христианским оппонентом, который, будь он не только академически образован, но и христиански честен, должен был бы, пусть с тяжелым сердцем, зато с ясной головой, признать легитимность приведенной выше экспертизы.

Судьба европейской культуры, вплоть до её сегодняшней абсолютной деструкции, пропитана теологическим неразумием. Служители абсурда ощутили бы себя на седьмом небе, если бы им, вместо того чтобы ожидать Годо, сподобилось изучать богословие. Ни

о чем не пеклась христианская теология больше, чем об исполнении люциферического заказа окончательно разъединить небо и землю. В чем все эти отцы церкви состязались, так это в рвении быть не только большими католиками, чем папа, но и большими платониками, чем Платон. Острота последнего случая особенно бросается в глаза, если учесть, что сам Платон отнюдь не отличался этим рвением… В Платоне интересен не только его платонизм, но и антиплатонизм. В том–то и лежит более глубокий смысл определения греческих философов как «христиан до Христа», что они, «язычески» укрепляя водораздел между чувственным и сверхчувственным, в то же время пытались «христиански» его одолеть. Именно: они предчувствовали, что их небо (sub Jove frigido) станет пустым, как только Логос сойдет на землю, и что вследствие этого совершенно иными окажутся и традиционные философские заботы. Нельзя же было в самом деле думать, что слово Крестителя: приготовьте путь Господу! — относилось ко всем, кроме философов.

Трагикой греческой философии было, что она не захотела осознать свое латентное христианство даже после Голгофы. Оттого дохристианский «христианин» Платон обнаруживает признаки декадентского распада в послехристианском «язычнике» Плотине, в то время как дохристианскому «христианину» Аристотелю позже и вовсе доводится надеть тюрбан. Христианские доктора прокармливали себя остатками со стола греческого симпосиона с ничуть не меньшим аппетитом, чем, скажем, некоторые антропософские доктора прокармливают себя университетскими крохами. Но если платоновский дуализм в исполнении самого Платона был еще некоего рода приглашением на казнь, то у окончательно утвердивших его христианских философов он вырождается попросту в нелепость.

Лаконичнее всего запечатлен этот дуализм в формуле Карла Барта: «Бог на небе, а ты на земле». При более тонком чутье на «опасные связи» можно было бы опознать в этом основополагающем принципе теологии её кровного двойника под именем Коммунистический Манифест. Некое утонченное демоническое существо предстает взору, выныривая на поверхность в маске то христианской догматики, то догматики марксистской. Расстояние, отделяющее теологию теизма от теологии атеизма, едва ли превышает расстояние, отделяющее марксистскую критику политической экономии от лозунга «Грабь награбленное!».

От этой теологии остается один лишь шаг до клича: «Долой Бога!» Мы не откажем себе в дидактическом злорадстве указать на большевистский pendant к богоученому мужу Барту. Бог в России 1918 года — не понятие, ни того менее проблема, а подсудимый. Он стоит, как обвиняемый, перед пролетарским трибуналом. После оглашения длинного списка грехов и преступлений суд приговаривает Его к смертной казни. Специальное подразделение выстраивается в ряд, вскидывает винтовки и по команде открывает огонь по небу, дабы обитающий в нем царь и тиран был «мертв». Нужно же было однажды воздать должное ницшевскому Gott ist tot не только в густочернильной эзотерике хайдег- геровского дуктуса, но и a la russe. — Потребовалась бы теософия, не буддобританская, а гётевская, и уж ни в коем случае не теология, чтобы понять, что смерть Бога — это не бахвальство обывателя, возомнившего себя эдакой белокурой бестией, а сущность самого Бога, который оттого и мертв, что есть сама Смерть. Упраздненный дух богословов загнал их в тупик, подменив им трехлетнюю мистерию Бога неким временным мероприятием на земле, после чего Он подвергся мученической смерти sub Pontio Pilato и препоручил по Вознесении все земные заботы своим клеркам. В Константинополе 869 года — с подачи академиков Гондишапура — был сделан лишь последний вывод из этого задания, и выводом был: некий Богодух, прописанный на своем небесном месте без права перемещения. Дух дышит, где хочет Святая Церковь, или он — не дышит вообще. Бог как дух диктаторски и незримо пребывает на небе. Человек, как тело и душа, ютится на земле, которой завладел дьявол. Западный религиозный пафос изживает себя с этого момента под знаком кафковского Письма к отцу. С какого–то времени на Западе молятся некоему Дону на небеси, чье неисповедимое самодурство сверху вниз фрейдистски комплементиру- ется бессознательным желанием отцеубийства снизу вверх. Ничто не свидетельствует об этом балагане ярче и бесстыднее, чем поздняя сенсация вокруг ницшевского Бог умер. Интеллектуально–религиозным амбициям западного бюргера, не выходящим за рамки Gretchenfrage, могла лишь льстить репутация убийцы Бога! Шутка в том, что в названном убийстве и в самом деле не обошлось без него, безбожника эпохи Дарвина и «канканов», не желающего больше подчиняться дряхлому теистическому предку. Ребенок верит в то, чего он не может знать. Напротив, взрослый муж предпочитает говорить не: я верю, но: я знаю (или: не знаю).

Если же он (как философ и вообще ученый муж) доходит до того, что говорит: не знаю и не буду знать, и даже как бы гордится этим, то он обессмысливает вещи мира, которые имеют свой смысл и свою сущность не иначе как через познание. Смерть Бога, аттестованная в 125 «Веселой науки», идентична поэтому агностическому вето на сущность вещей. Ницшевское Gott ist tot лишь люциферическо–театрально возвещает то же, о чем ариманически сухо свидетельствует ignoramus et ignorabimus Дюбуа- Реймона. Агностицизм и есть (бюргерски санкционированная, ариманическая) смерть Бога, ибо нет и не может быть более адекватной негации Бога, чем установка: не знаю и не буду знать. Где эта установка выносимее: в её материалистически наглой простоте или в симулирующей смиренность и богобоязненность христианской косметике — остается вопросом вкуса. Христианская догматика искореняла гнозис по той же причине, по которой Синяя Борода умерщвлял любителей седьмой двери. Оттого смысл этой догматики мог быть только дуализмом — с господином на небе и миллионами слуг на земле. Что марксизм есть плоть от плоти этой догматики, в этом могут сомневаться лишь те, кто больше доверяет этикеткам на бутылках, чем их содержимому. Богу на небе оставалось лишь дожидаться исполнения сроков, когда в один прекрасный день миллионы парий соединились бы в материи и отплатили бы Ему единодушным безверием за невозможность встретиться с Ним однажды в духе.

Мы видели уже: судьба культуры на Западе, вплоть до современности, была предрешена арабски отредактированной резолюцией одного христианского собора. Все последующие бедствия физического плана — войны, революции, массовые убийства, голод, эпидемии, террор, атомная бомба, разрушение окружающей среды — лишь постольку интерпретируются (атеистически) как случай или (теистически) как кара Божья, поскольку предыстория их не прочитывается в её духовной подоплеке. Между тем объяснение случившегося через Божью кару или слепой случай целиком умещается в жанре сплетни, каковая сплетня отнюдь не становится привилегированнее оттого, что сплетники слывут властителями дум и прижизненно резервируют себе посмертные места в серии Жизнь замечательных людей. Необыкновенно гнетущее впечатление производит отказ западного человека признать и принять все последствия своего совершеннолетия.

Его сжатая в кулак воля к идиотизму есть лишь последнее звено в цепи коротких замыканий его сознания, начальное звено которого представлено христианскими Patres, вызвавшими к жизни этот гигантский мировой заговор. Мы попытаемся составить краткий абрис некой конспирологии, заранее огораживая её как от мондиалистских критиков справа, так и от их традиционалистских близнецов слева. Исходный пункт этой конспирологии можно будет сформулировать следующим образом: на христианском Западе всегда постулировалась гностичность природы и агностичность Бога; если первую дозволялось познавать, то во второго надлежало только верить. Болезнь западной культуры — болезнь двойного неразумия, именно: когда наивно–реалистические представления, с одной стороны, связаны лишь с чувственным миром, с другой же стороны, переносятся и на духовное, после чего беспечные малые хотят воспринимать духовное (пусть в более тонкой и разбавленной форме) на манер вещей физического мира.

Мейстер Экхарт из XIII века разоблачает этот двойной заговор и обезвреживает его. «Некоторые люди, — предупреждает Мейстер Экхарт, — хотят видеть Бога глазами, как они видят корову, и радоваться Богу, как они радуются корове… Простакам кажется, что они могут видеть Бога, словно бы Он стоял там, а они здесь. Это, конечно, не так. БОГ И Я СУТЬ ОДНО В ПОЗНАНИИ»[46]. Закат Европы, монументальная тема Шпенглера (по сути, тема зла), сигнализируется, вопреки Шпенглеру, не биологическим дряхлением западной культуры, а её перманентным впадением в агностицизм. Отождествляя зло лишь с его политической манифестацией, приходят к тезису о банальности зла. Банальное бюргерское сознание банализирует зло по своему подобию. Но оригинальность зла в том, что задолго до того, как оно стирает с лица земли города и нагромождает друг на друга горы трупов, оно достигает зрелости в головах безвреднейших интеллектуалов, не способных обидеть и мухи. Ну разве же не оригинально, что злодеям от политики даже в дурном сне не приснится, чем они обязаны этим божьим коровкам! Допустив, что научно вышколенная голова есть голова, профессионально способная считать и спекулировать, но не познавать, мы перемещаемся в самое сердцевину проблемы зла. Хотят научно покорить мир, не имея хоть сколько–нибудь отдаленного представления о «самих себе». Ненавидят свое воплощенное и в то же время свободное от тела Я, как можно ненавидеть только немецкое. Отшатываются в страхе от троякой идентичности немецкого тезиса: БОГ и Я суть одно в ПОЗНАНИИ. Убрать из этого уравнения хоть один член — значит сделать его недействительным. Через устранение духа в человеке (дух есть Бог в человеке) налагают вето и на познание. Но познание — сам игнорамус Кант признаёт это — есть естественная потребность.

Спрашивается, может ли естественная потребность быть аннулирована per decretum? Без сомнения, она может быть заторможена, заблокирована, просто запрещена, но тогда с непредсказуемыми последствиями. Культуре Запада просто подложили свинью, когда сначала отняли у нее способность познания, а затем объявили науку высшей инстанцией истины. Участью её было и будет — пасть жертвой: сперва собственного варварства, представленного толпой научно выдрессированных и тупых голов, и лишь затем в мясорубке сшибшихся насмерть народов. — Утешение философии: затаив дыхание на краю бездны, с перевесом жизни в один, последний, выдох, позволительно задуматься над причинами драмы, которые ученая и невежественная публика обходит гробовым (как–никак!) молчанием.

Одним из наиболее расхожих философских топосов зрелого Средневековья, в котором нарождающееся естествознание сшиблось насмерть с немощным богословием, был вопрос: кому должно приписать то или иное природное бедствие, скажем, землетрясение или чуму — Божьей каре или естественному порядку вещей? В рамках известной парадигмы вопрос этот формулируется и как буддийский коан: если Аристотель говорит одно, а телескоп показывает другое, кому из них должно верить доброму христианину? Ответ (единственно допустимый) лежал, разумеется, в абсолютной компетенции теологов. Ответ гласил: хотя существуют законы природы, по которым свершаются природные процессы, и доступны эти законы физической науке, тем не менее природное ведомство подчинено Божьей воле, которая вольна карать и миловать, нисколько не считаясь с законами природы. «И простер Моисей руку свою на море, и гнал Господь море сильным восточным ветром всю ночь, и сделал море сушею; и расступились воды. И пошли сыны Из- раелевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую сторону» (Исход, 14:21–22). Если читать это место в оптике кинематографического сценария, то единственной возможностью исходе да из него окажется, конечно же, вера: quia absurdum. Богослов и естествоиспытатель ухитряются с какого–то времени (а именно после того, как первому уже не под силу посылать второго на костер) соблюдать вооруженный нейтралитет и блуждать в неведомом на собственный страх и риск.

С началом Нового времени научное познание сокрушает истины Откровения столь же триумфально, как кромвелевские ironsides залатанных королевских рыцарей. И если усилия престарелой веры сохранить, невзирая на возраст, прыть заслуживают внимания, то не больше и не серьезнее, чем косметический вызов дамы неопределенного возраста космическим силам её одряхления. Центр тяжести лежал, стало быть, не в старой агонизирующей вере, а в становящемся научном познании: судьбы мира и культуры ориентировались уже не на метафизическую догму, а на физический эксперимент. Единственным предметом познания оказывался, как было сказано, зримый мир тел. Оставалось добиться, чтобы познающая мысль структурно уподобилась предмету познания. Если познаваемое телесно, то телесным должно быть и познающее. Понятно, что наука Нового времени хочет называться не метафизикой, а физикой. Но физика есть физика тел; она исследует мир не в духе, а в плоти. Оттого познать тело значит для мысли: имитировать тело. Научный стиль барокко кишит символами вроде: насос, часовой механизм, винты, крючки, зубцы и т. п. Даже само мышление, по Локку[47], объяснимо тем, что некие невоспринимаемые тела исходят от вещей к глазам и сообщают оттуда мозгу определенное движение, вследствие чего в мозгу возникают идеи. Но как раз в этом–то пункте и стянут узел. Внимание переносится от мысли, формирующей себя по подобию тела, на само тело. Мы спрашиваем: что это за тело, на которое равняется здесь мысль? Ибо речь идет не о логическом понятии тело, а о сравнительной феноменологии тела в многообразии культурных ландшафтов. Понятие тело стоит под различными индексами модальности. Фюсис барочной физики даже отдаленно не напоминает фюсиса досократиков или даже Платона. Фюсис барочной физики христианский. Чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что есть христианское тело, достаточно справиться об этом у людей сведущих, скажем, у великого папы Иннокентия III, который в сочинении De contemptu mundi sive de miseria conditionis humanae (Lib. I, cap.l) следующим — подчеркнуто экспрессионистическим — образом резюмирует данные осмотра: «Нечистое зачатие, омерзительное питание во чреве матери, загрязненность вещества, из коего развивается человек, мерзкая вонь, выделение мокрот, мочи и кала».

Что пассаж этот представляет собой не единичное свидетельство, а общее место христианского мировоззрения, можно усмотреть на множестве других примеров. Здесь еще одна экспертиза, на сей раз из–под пера некоего клюнийского монаха, которую, не фигурируй она в серии патрологии, можно было бы принять за психоаналитический протокол: «Телесная красота заключается в коже. Ибо, сумей мы увидеть то, что под кожей… уже от одного взгляда на женщину нас бы стошнило. Её прелесть составлена из слизи и крови, из влаги и желчи. Попробуйте только представить себе, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И если мы не дотрагиваемся до слизи и экскрементов, то как у нас может возникнуть желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов»[48]. Эта католическая pathologia sexualis (на счет которой следует отнести половые эксцессы и оргии монастырского быта), этот вотум недоверия ко всему зримому и чувственному сохраняет свою силу и в протестантизме. Для Лютера природа столь же изолгана и богопротивна, как дьявольское трюкачество. Лютеровская экспертиза природы отличается от католической разве что особенностями лютеровской чоховой стилистики: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, высовывается наружу и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи»[49]. Нетрудно догадаться, что вышеприведенный аттест клюнийского эксперта мог бы при случае вполне подойти и к сей потешной даме. Не о природе вообще следует говорить, а лишь о христиански заклейменной, поруганной, осатаненной природе, если намереваются воздать должное западному естествознанию.



Поделиться книгой:

На главную
Назад