Несомненно, у Делёза, доведенного было до отчаяния экстемпоралиями дотошной немки, были все основания считать себя адекватно примененным, после того как М. Энгельхардт вошла, наконец, в роль и сделала с ним то, что сам он, по собственному признанию, делал с классиками. Известно, что историю философии Делёз с изяществом анекдотического поручика-гусара понимал как «некий способ сношения сзади» (Делёз говорит enculage , что хоть и не составляет труда адекватно озвучить по-русски, но, наверное, всё же не среди философов, а, скорее уж, конюхов или сутенеров). «Я воображал, что подбираюсь к автору со спины и делаю ему ребенка, который будет его ребенком и в то же время уродцем»[30]. Интересно, а воображал ли он, что в один прекрасный день и к нему подберутся сзади… Сценка, способная пополнить тезаурус виртуального и стать новым восприятием: Мириам Энгельхардт, в группе с Симоной де Бовуар, двумя другими и гендершей Батлер, располагаются позади Делёза и все вместе делают ему уродца. Технический вопрос, как это им удается, можно обойти из деликатности, но если кому-то покажется уместным настаивать на ответе, то вполне достаточно будет сослаться на вибратор «Лакан» .
5.
В одном телеинтервью Делёз назвал Витгенштейна «убийцей философии» . Любопытно, что ему при этом и в голову не приходило допустить, что, возможно, сама философия предпочла бы быть убитой, чем содомизированной. Его друг-подельник Фуко охарактеризовал однажды книгу «Анти-Эдип» (в предисловии к американскому изданию 1977 года), как «введение в нефашистскую жизнь» . Если учесть, что фашизм к тому времени успел уже пройти номинацию абсолютного зла, то «введение в нефашистскую жизнь» имело все шансы стать философией эпохи par excellence. Нефашистская жизнь, по Фуко, это жизнь, очищенная от всякого рода унитарной и тоталитарной паранойи, жизнь, в которой мысли, желания, поступки изживаются не иерархично, а дизъюнктивно, по принципу не подразделенности, а дикорастущести, с предпочтением множественного единому, различного однообразному, номадного оседлому и т. п. Нужно только внимательнее прислушаться к этим властным интонациям, чтобы различить his master’s voice у провокатора, попавшего однажды в марксизм, как в свой фашизм, и так и просидевшего в нем всю жизнь. Параллель с христианскими моралистами, на которую указывает Фуко, необыкновенно точна по своей саморазоблачительности; ему просто не хватило дыхания досказать её до конца. Фуко: «Христианские моралисты разыскивали следы плоти, затаившиеся в складках души. Делёз и Гваттари, в свою очередь, подкарауливают наиболее интимные следы фашизма в теле»[31]. Но ведь куда более характерным для моралистов было не то, что они боролись с плотью, а то, что их самих одолевала плоть. «Анти-Эдип» волен сколько угодно подкарауливать фашизм и искоренять его следы; по-настоящему он становится интересен там, где самого его подкарауливает фашизм (например, подбираясь к нему сзади), потому что фашизм опознается не по genus proximum, а по differentiae specifica, имя которым легион. Можно сказать, что элитарному фашизму в стиле Джентиле, Примо де Ривера или Дриё ла Рошеля противостоит здесь коммунальный фашизм поколения, сидящего на марксизме, ницшеанстве и фрейдизме, как на игле, — поколения, в котором все могут всё, потому что в противном случае это был бы — фашизм. Характерно, что наряду с фашизмом Делёз отвергал и капитализм, мотивируя свое неприятие почвенностью и стабильностью обоих: фашизм, как и капитализм, ограничивают виртуальное, а значит, свободу. «Введение в нефашистскую жизнь» — потерянный ад, или изгнание из ада ответственностей и ограничений в рай абсолютных самоосуществлений, где (так Делёз в своей книге о Фуко)[32]«литературная форма, научная аксиома, повседневная фраза, шизофреническая чушь и т. д. в равной степени являются высказываниями, хотя и несоизмеримыми, несводимыми друг к другу и лишенными дискурсивной эквивалентности». Еще раз: все могут всё, потому что нефашистская жизнь — это тотальный горизонт виртуального, где литератор, ученый, обыватель, шизофреник, добавим, философ и — last, not least — христианский моралист в равной степени высказываются, пополняя круг возможного всё новыми и новыми невозможностями и — «отдавая скромную дань уважения св. Франциску Сальскому»[33]. От пьянящего слогана акциониста Бойса: Каждый человек — художник! до рефрена песни: We are the champions . Именно: мы, то есть, все. Потому что, когда не все, а немногие и того меньше — это тирания и фашизм. Догадка: если век Делёза начинался с улицы, студенческих коммуналок и перформансов, то отчего бы ему не завершиться в операционной и, post hoc, ergo propter hoc, прозекторской, после того как «нам всем» придет очередь самоосуществиться в качестве хирургов и прооперировать друг друга. We are the surgeons!
6.
Безутешность философии: Последнее, что остается от прочтения книги М. Энгельхардт, — вопрос о жанре. Наверное, уместнее всего было бы отнести её к дикорастущим (пусть даже в парниковом режиме), но логика смысла распорядилась иначе. Ceci est une philosophie. Почему бы нет! Почему бы в мире, в котором трубка — это не трубка, автор — это не автор, нефилософии не быть философией! Неизменно стабильными остаются сами они: мэтры, авторы, знаменитости, с трубками и без, хотя Фуко, профессорствующий в Collège de France, — это примерно то же, что Диоген, преподающий этику в Академии. Надо было просто вводить других в нефашистскую жизнь, в абсолютную логику относительного, и делать это от имени философии, той самой, в убийцы которой Делёз зачислил Витгенштейна, а Витгенштейн, несомненно, зачислил бы Делёза. Философия в век шизоанализа разделила участь дестабилизированных вещей, отчего философией стало всё, соответственно, философами — все. Сегодня на Западе — характерно, что сам Делёз сетовал в свое время на это со всей горечью родителя, забывшего, каким образом он произвел на свет своих уродцев, — мало кто удивляется «философии» сортов сыра, «философии» холдинг-компаний, «философии» автобусных предприятий, и уже совсем обычными, даже устаревшими выглядят темы, типа: Творец, как состоявшийся шизофреник , или: Скользящее и плавающее означающее , или (совсем новый пример): В бессознательном состоянии под шумом сушильного аппарата для волос: Посещение парикмахерской, как бегство от действительности, у Кэтрин Мэнсфилд и Ингеборг Бахманн. Хитрость заключалась в том, что, прежде чем разрушить старый мир «до основанья» , они захватили «почту» и «телеграф» [34]: устоявшиеся в тысячелетиях формы, знаки, институции, которые они заполняли потом каким угодно содержанием, чтобы, скажем, хрюкая из шкафа, можно было называть это искусством, а устраивая семинары на тему волос Ингеборг Бахманн, преподносить это как философию. Рихард Вале, опубликовавший в 1894 году свое монументальное исследование «Целое философии и её конец», завершил его словами: «Придет время, когда скажут: когда-то была философия»[35]. Конечно, он имел в виду не мертвых философов, которые живут, только потому что не знают, что мертвы. Философия умерла той же смертью, что искусство и наука, и понять это можно будет, лишь зная, чем она жила. Её просто прикончили извне: сверхумные литераторы, гораздые пофилософствовать физики и дальше все, кому не лень. Конечно, это уже случалось не раз, по-видимому, сильнее всего в XVIII веке, в эпоху просвещенческого постмодерна, когда философией называлось решительно всё, о чем можно было порассуждать в кафе и салонах, любой тип высказывания, всё равно: энциклопедический или порнографический, продуцируемый человекомашинами: от Ламетри и Вольтера до Ретифа де ла Бретона и Сада. Остановить эту оргию снова выпало немцам; Кант, а вслед за ним немецкий идеализм, лишь посвоему повторили жест Лютера, избавив философию от маразма и вернув ей идентичность. Когда потом, начиная с Первой мировой войны и дальше, повесткой дня стала «освободительная борьба за Германию» (в формулировке сэра Генри Джонса, профессора философии университета Глазго: «They are dehumanized. We are in to liberate those people»)[36], о будущем можно было уже не беспокоиться. Делёзу и консортам оставалось, практически не встречая сопротивления, заселять уродцами беспризорные душевные пространства разнемеченного мира.
7.
В конце концов всё свелось к тому, чтобы, заменив мысль говорением, выдрессировать само говорение до эффекта неразличимости с мыслью, при условии, разумеется, что говорение было бы не любым, а французским. Постмодерн обольщает по-французски; он и был, по существу, типично французской реакцией на модерн, после того как в последнем не осталось подобающего (первого) места для la grande nation . «Досадно, — говорит однажды Бог у Шарля Пеги, — когда в мире не будет больше этих французов; будут вещи, которые я сотворил, и никого, кто бы их понял»[37]. Досаднее должно было быть ему другое: когда в мире почти не осталось уже вещей, сотворенных им, потому что остались французы, решившие, что им больше приличествует творить новые вещи, чем утруждать себя пониманием старых. Постмодерн — еще один (последний?) французский реванш, возвращение двухсотлетнего Казановы, компенсирующего немощность плоти фокусами обсценного дискурса. Сейчас, в бесчисленных компиляциях и диссертациях, он примеривается к роли классика, напуская на себя важность и респектабельность, но респектабельный Лакан или Делёз такая же нелепость и безвкусица, как вчерашние хиппи, обернувшиеся вдруг министрами, профессорами и депутатами. Куда честнее был уход не в респектабельность, а в террор. Постмодерн и сам был террором, как бы (в кантовском смысле) монограммой чистой способности дестабилизации, то есть террором в оригинале, с которого по сей день копирует свои судьбы «больное позднее потомство» . Он никогда и не скрывал своего марксизма, напротив, гордился им, а в некоторых случаях (Фуко) даже начинал с членства в коммунистической партии. Нужно однажды увидеть этот призрак, называемый марксизмом, в моментах его трансформаций, когда, став смешным в своей послесталинской, хрущевско-брежневской личине, он принялся вживаться в роль умницы и шармёра, для чего ему единственно и понадобился парижский антураж. Главное, он ни на минуту не переставал убивать. Менялись лишь техника и топика умерщвления: один раз, как массовые ссылки и казни, другой раз, как стилистически изысканный, подчас бесподобный дискурс.
Базель, 20 октября 2008.
Гнозис и политика
(Из ненаписанной книги «Заговор филантропов»)
1.
Гнозис — старое имя знания , когда само знание было старым, как мир, а мир говорил по-гречески, как он сегодня говорит по-английски. Если научиться видеть в истории знания историю не только приобретений, но и потерь, в которой новое приобретается в той мере, в какой теряется старое, то гнозис окажется собирательным понятием для всего старого и потерянного, причем потерянного не столько как документ , сколько как способность . Это не какое-то одно, специальное, знание, доступное всем, а знание как таковое , знание всего , и, значит, не для «всех» , а для немногих, избранных, которые (по сохраненному у Епифания[38]слову гностического учителя Василида) отличаются от всех, как люди от свиней и псов. Гнозис — тайна, а гностик не просто тот, кто знает, но и тот, кого не знают; еще раз словами Василида[39]: «Ты должен знать всех, тебя же не должен знать никто» ; формула тайны в этих словах идентична формуле власти, потому что власть, как и тайна, монополярна и ирреверсивна; идеальный (в веберовском смысле) тип гностика, знающего (видящего) всех и не видимого (не знаемого) никем, опознается, в богословской проекции, как Бог, а в политической, как вождь, и, наверное, формула Василида адекватнее всего переводится с гностического на оруэлловский: «Big Brother is watching you» . — Исторически век гнозиса был недолог, а смерть свою он нашел в христианстве, когда христианство, перестав само быть гнозисом, объявило его смертельным врагом; сатанинская ересь, ставящая знание на место веры, выкорчевывалась в веках, и мы едва ли преувеличим, сказав, что по эффективности преследования и истребления инакомыслия церковь не только предвосхитила будущие тоталитаризмы, но и осталась для них образцом[40].
2.
С Юстиниана, закрывшего в 529 году Афинскую школу философов, Европа — пустыня гнозиса, в которую только через пять обморочных столетий из Испании и Северной Африки постепенно начинают тянуться караваны её (обращенного тем временем в ислам) первородства; наверное, мы правильно понимаем крестовые походы, если видим в них некое массовое déjà vu, «паломничество в страну Востока», поиск гнозиса , который, по конъюнктурным соображениям, должен был разыгрываться под знаком иных, религиозно-политических, мотиваций. После крестовых походов Европа вновь открыта гнозису, но уже не прежнему подлинному, а поддельному. Теперь это был самозванец знания, впечатляющий гиератикой знаков и жестов, за которыми просвечивали другие или никакие значения; тайное знание , перестав быть знанием , осталось тайной , опутавшей Европу сетью орденов, обществ, братств и лож, от тамплиеров, каменщиков, розенкрейцеров до более поздних иезуитов, масонов, иллюминатов, имитирующих мертвый подлинник и заполняющих его пустые формы неадекватными содержаниями. Можно будет представить себе это по аналогии с европейской наукой. Подобно тому как наука, избравшая себе девизом гордое гностическое knowledge is power , провалилась на экзамене познания и стала выдавать нужду за добродетель, маскируя гностическую немочь фокусами и чудесами мира техники , так и гнозис, реанимированный после долгого исторического беспамятства, очнулся уже не в прежний сон причудливых космософий, а в дневное политизированное сознание, одержимое идеей подчинить себе мир, чтобы сделать мир более совершенным и счастливым. Любопытно, что этот новый виток его жизни протекает в раздвоенной форме: реальное (асимметричное) внедрение легендируется филологическим двойником раскопок и вскрытий, отчего, ища прошлое гнозиса между Мертвым и Красным морем, промаргивают его настоящее в неожиданной и в до смешного не похожей на оригинал фигуре (лондонского, нью-йоркского, римского) клерка-интеллектуала, решившего, после того как ему оказалось не по плечам объяснить мир, посвятить себя более благородной задаче его изменения.
3.
Лебедь, щука и рак . — В начавшихся еще с позапрошлого века и до сих пор не стихающих спорах об автономности мира политики интересно не то, что политика сшиблена здесь с экономикой, оспаривающей у нее суверенность, а то, что оба гордых протагониста, похоже, и не догадываются, насколько само их существование организовано некой третьей инстанцией, той именно, которой они снисходительно отводят факультативную роль воскресной отдушины, и по той же приблизительно причине поддерживают её дотациями и стипендиями, по какой они скупают на аукционах всякого рода почтенные ненужности. Наверное, это останется самой нелепой наивностью, некой хронической petitio principii марксизма (оригинального, как и клонированного): выдавать базис за надстройку , то есть назначать мысли роль зависимой переменной социальных конъюнктур, не видя, а главное, не желая видеть, что сами эти конъюнктуры суть мысли , с таким же самоненавистничеством скрывающие свое первородство, с каким отпрыски благородных фамилий, уходя в толпу, скрывают предательские навыки воспитанности и утонченности. В академических (гуманитарных) кругах стало аксиомой развенчивать автономность и самодостаточность мысли, понимая под мыслью релятивизированную конструкцию в рамках культурно-исторических контекстуализаций, и нет ничего удивительного в том, что какой-нибудь допотопный Лафарг и его более современный соотечественник Фуко дудят в одну дуду, с той, пожалуй, разницей, что последний не забывает при этом шевелить пальцами. Трудно догадаться, до какой степени названная наивность и по сей день владеет умами, в подтверждение диагноза, что марксизм — это не только наше прошлое, но и настоящее, причем уже не как докучный бородатый анекдот, а с иголочки, в обновке от лучших (парижских) кутюрье. Если представить себе претендентов на базис (политику и экономику) в образе басенных щуки и рака , то функция надстройки останется, конечно же, за лебедем , или так называемой гуманитарно-духовной сферой. Чего при этом не только политики и экономисты, но и внушительная часть самих гуманитариев никак не могут взять в толк, так это того, что распределение ролей, да и само авторство принадлежит-таки «лебедю» , скромно пожелавшему остаться в тени, чтобы тем вернее дурачить своих энергичных и тщеславных коллег. Говорят о законах истории, об объективности социальных и субъективности мыслительных процессов, и упускают из виду, что речь идет как раз о мыслях , не объективных и не субъективных (потому что объективность и субъективность суть понятия и, как понятия, уже мыслительные результаты), а мыслях schlechthin, которые сначала делят мир на то, что «в мире» , и на то, что «в голове» , а потом запирают себя самих в придуманной ими же «голове» и идентифицируют себя нейробиологически: как мозговую функцию, а социологически: как надстройку. Между тем, более пристальный, повышенно сознательный анализ не обнаружит среди фактов истории ни одного , причина и пружина которого не лежали бы в области помысленного; история мира есть история мысли, а история мысли — история гнозиса, или хитрости мысли (Гегель), камуфлирующей свои цели политическими или экономическими мимикриями, чтобы остаться неузнанной даже среди собственных адептов. Увиденные в этом свете, походы Александра предстают эпизодом в истории перипатетизма, а, скажем, превращение Греции в римскую провинцию после разрушения Коринфа в 146 году — концом как раз римской провинциальности. Наполеону и в дурном сне не могло бы присниться, что он (по удивительно меткому слову Шпенглера[41]) «насаждал на континенте французскою кровью английскую идею», а Первую мировую войну Эвелин Бэринг, он же лорд Кромер, английский правитель Египта, назвал спасением мира, прогресса и цивилизации от… Фридриха Ницше[42]. Мысль — базис так называемых (политических, экономических, каких угодно) реальностей, и только тысячелетние предрассудки мешают нам видеть в законах природы мысли (внутренний мир) открывших их естествоиспытателей — не мысли о законах, а законы, как мысли, — соответственно: в истории стран и народов мысли делающих её (по Трейчке) мужчин. — Мораль: «лебедь» басни не так прост, каким он выглядит в энтоптике шаблонных представлений. Просты скорее уж «рак» и «щука» , которых он придумывает и которым, как Пигмалион, сообщает реальность, причем на такой лад, что, став реальными, они отказывают в реальности ему самому. Персонажи переигрывают (и даже упраздняют) автора, не догадываясь, что делают это всё еще в его «тексте» и во исполнение его воли: отдать им все царства мира и славу их, самому же довольствоваться скромной ролью кукловода, дергающего за нити, на которых подвешены сильные мира сего.
4.
«Ceci n’est pas une conspiration mondiale» (это не мировой заговор). Сказанное можно понимать как потенцированный до судеб мира аналогон трубки Маргитта. Мы видим заговор и говорим: «Это не заговор» . Или: мы видим войну и говорим: «Это не война» . На вопрос: «Что же это, если не война?» мы говорим, к примеру: «гуманитарная интервенция» . Или еще, на вкус: «миротворческая акция» . В случае заговора подошло бы, скорее всего, родсовское (миротворец Родс имеет в виду английскую внешнюю политику): «Филантропия плюс пять процентов» [43]. Конечно, это номинализм, но не прежний школьный, а новый, уже не как антипод реализма, а сам как реализм. Универсалии суть слова , существующие до вещей. В начале были слова, к которым потом стали приспосабливаться вещи. В онтологии будущего (уже настоящего!) ни одна вещь не называется, как она есть, но каждая вещь есть, как она называется. Политики не любят, когда их называют «заговорщиками» . Им больше по вкусу — «филантропия» . Они и есть филантропы: по той же технике фабрикации реальностей, по какой первый попавшийся и «раскрученный» мутант, выставляющий напоказ свои извращения, есть художник. Дело, конечно же, не в слове «заговор» . Наверное, «филантропия» даже лучше. Не зря же цель «заговорщиков» — сделать людей счастливыми. Нужно просто вспомнить формулу: «The greatest happiness for the greatest number of people», которая с какого-то времени (после наполеоновских войн) лежит в основе едва ли не всех западных «гуманитарных интервенций» . Что сбивает с толку и смущает, так это сценические эффекты: кельма, отвес, циркуль, фартук, постукивание молоточком, церемониал — сплошные приманки для так называемых «конспирологов» , которые реагируют на них, как дети на елочные игрушки. Есть нелепые сходки, участники которых воспроизводят вычитанные ими из старых книг позы и фразы и называют себя «магами» . Другая нелепость: когда это в самом деле считают магией. И есть еще третья нелепость: когда, смеясь над первыми двумя, вообще отрицают магию. Её отрицают, потому что находят её там, где её нет, и не ищут, где она есть. Магия очевидна и реальна не в инвентаре её вчерашних пустых форм, а в динамике её сиюминутных трансформаций, и если научиться мыслить не словами, а восприятиями, то можно будет найти её, между прочим, и у тех, кто, потешаясь над ней, практикует её в масштабах, и не снившихся захолустным колдунам прошлого. Современный маг углубляется не в Корнелия Агриппу или Элифаса Леви, а в квантовую электронику, и, поистине, надо обладать достаточно атрофированным чувством реальности, чтобы, смакуя магию в старинных фолиантах, не видеть её в собственных мобильных телефонах или компьютерных опциях. — Мы правильно понимаем и конспирологию, если предварительно помещаем её в вытрезвитель сознания и очищаем от оккультных абракадабр и сенсаций. Есть основания предполагать, что параноидальные теории заговора генерируются в рамках самого заговора, как отвлекающие программы, цель которых сделать его неуязвимым через дискредитацию его двойников. Достаточно уже перелистать такие книги, как «Копье судьбы» Равенскрофта или «Утро магов» Бержье и Повеля, чтобы отбить в себе вкус к серьезному обсуждению темы. Теологическим аналогом этого приема была бы старая, разгаданная демонологами диалектика дьявола, который тем эффективнее утверждает себя, чем больше ему удается внушить неверие в себя; ничто не гарантирует существование дьявола надежнее, чем мысль о том, что нет никакого дьявола, и оттого заботой его остается выставлять себя (а попутно и Бога) в настолько дурацком виде, что верить в обоих можно с таким же разинутым ртом, с каким верят в циркачества заезжих гастролеров.
5.
В «мировой заговор» бессмысленно верить или не верить, а тем более доказывать его или оспаривать. Его просто видят или — не видят. Разумеется, во всей палитре промежуточных и побочных патологий, как-то: если видят, то далеко не всегда как есть , а если не видят, то не всегда потому, что не хотят, но и потому, что не могут. В пространстве мысли, проецированной на мир истории, он не менее логичен, а значит, очевиден и неизбежен, чем борьба за первое место в мире спорта или политики. Нужно только заменить слово «заговор» другим, более приветливым или, по крайней мере, менее зловещим и «оккультным» словом, чтобы всё стало на свои места. Говорят же: «демократ» вместо «популист» или «разведчик» вместо «шпион» или «информация» вместо «пропаганда» или «unusual shopper» вместо «магазинный вор» . Так дети глотают подслащенные пилюли, а взрослые подслащенное что угодно . Теории заговора тем и опасны (в другом ракурсе, смешны), что они хотят быть таинственнее самого заговора. Скажем, когда они, на постмодернистский лад, генерируют заговоры, выдавая собственный бред преследования за реальность. А что, если есть и такие, которые индуцируют свою логику из самоочевидных фактов! Не станут же критики и пересмешники конспирологических теорий всерьез отрицать факт борьбы за мировое господство. То, что эта борьба не стихает ни на мгновение, ясно любому. Гораздо менее ясен другой факт , именно: кто стоит за борьбой, и что́ здесь собственно стремится к господству.
С этим фактом либо считаются по-серьезному, либо не считаются вообще, — в зависимости от источников. Мы отдадим факту должное, если почерпнем его не из дешевых оккультных компиляций, контаминирующих жанр истории с жанром сплетен, а из первых рук. Бенджамин Дизраэли, alias лорд Бэконсфилд: «Миром управляют совершенно другие люди, чем это кажется тем, кто не находится за кулисами»[44]. Или еще, философ, промышленник и министр Вальтер Ратенау[45]: «Триста мужей, из которых каждый знает каждого, управляют хозяйственными судьбами континента». В этом факте нет ничего необычного. Если даже элементарному частному предприятию не отказывают в необходимости быть руководимым, то на каком основании лишают этой необходимости — мировое предприятие : в эпоху атеизма и глобализма! Странно не то, что мир управляется (глобально), странно было бы, если бы он вообще не управлялся. И уже совсем странно было бы, если бы им управляли не те.
6.
Кого имеет в виду премьер-министр Дизраэли, когда говорит о «совершенно других людях» ? Наверное, всё-таки не политиков, знать которых можно, и не заглядывая за кулисы. Правдоподобнее выглядит «второе дно» : банкиры и вообще «капитаны индустрии» , те, кто платит и, соответственно, задает тон. Похоже, о них и говорит Ратенау. Но можно же допустить еще одно, третье , дно, которое потому и остается в тени, что, разоблачая одну тайну, отвлекают от другой, больше: оттого и разоблачают одну, чтобы отвлечь от другой. Марксисты всех мастей и краплений (в том числе конспирологические) с легкостью попадаются на эту наживку, после чего, наблюдая факт на «щуках» и «раках» , с открытыми глазами и в упор продолжают не видеть — «лебедей» . Их не смущает никакой заговор, никакая тайна, при условии что экспонируется тайна политиками и банкирами — пусть даже для важности напяливающими на себя масонские фартуки, — но никак не безобидными интеллектуалами. Это перевернутое на голову гегельянство явно недооценивает себя, когда, ставя на передний план кукол, упускает из виду ставящего . Потому что мировое господство не оружие и не деньги, а мысли , от которых потом сплошными неудержимыми «надстройками» идут оружие и деньги. Ибсен, как никто другой, изобразил это в контроверзе ярла Скуле и короля Гокона в «Претендентах на престол». Побеждают идеи, а не золото и кулаки; испанцы, открывшие Америку, увидели в ней золото и проморгали мир; англичане, поставившие над золотом утопию , подчинили утопии мир. Английская политика, от обоих Питтов до «Тони» Блэра и дальше, служанка английской философии, и как бы смешон ни был философ Локк в опровержении платонизма, ему принадлежит почетное место в ряду отцов-основателей brave new world. Это не помнящие родства наследники давно упраздненного ведомства гнозиса . Назвать Локка и прочих просветителей гностиками не получится даже в дурном анекдоте. Но именно они заняли вакансию и заполнили вакуум собственными интеллектуальными хлопушками, подобно тому как разбогатевшие selfmade men скупали выморочные и заложенные земли и присваивали титул и фамилию древнего рода. Морок агностицизма не в том, что он декларирует свое незнание, а в том, что он знает о нем. Это гнозис, осознавший себя как агнозис и заменивший познание вещей умением их изменять. Современный гностик, который есть агностик, не унижает себя до источенного молью вопроса, что́ есть вещь; он сам решает, чем должны быть вещи, после чего за дело берутся политики и прагматики, отворяющие все двери в ад, чтобы мир стал таким, каким ему назначил быть иной скромный выпускник Итона или Гарварда.
Сказанное, выборочно, можно проверить на фактах, при условии что факты видят, когда смотрят сквозь них, а не на них. 11 сентября 1897 года в передовице лондонской Saturday Review был опубликован призыв уничтожить Германию: «Germaniam esse delendam!» Можно предположить, что стилизация под Катона имела целью не столько филологические пристрастия островитян, сколько их более солидные инстинкты: «Если завтра Германия будет искоренена из мира, то послезавтра в мире не найдется ни одного англичанина, который не стал бы от этого богаче». Разумеется, государственные мужи могли бы, в случае необходимости, дистанцироваться от выраженного в газете «частного мнения» — со ссылкой на свободу прессы и тому подобные клаузулы. Если они не сочли это нужным, то оттого, скорее всего, что мнение газетчиков не только совпадало с их мнением, но и — в перспективе двух мировых войн — прямо выражало их политическую волю. Приведенный пример не единичен и даже не част, а регулярен . Если собрать все англо- и франкоязычные свидетельства этого рода, начиная с последней трети XIX века и во всем объеме ХХ-го, то масштаб ненависти (Макс Шелер еще в 1917 году написал книгу о «Deutschenhaß») поразит воображение. Повторим: речь идет о призывах к истреблению, искоренению не того или иного режима, той или иной политической структуры, а страны в целом ; в сотнях книг по названной теме, от первоисточников до синопсисов цитат и материалов, нельзя, ни даже в отдаленнейшем приближении, найти что-либо ответное схожее у «гуннов» (немцев), а по степени раздражения, если не возмущения, которое вызовет в читателе эта справка, можно будет лишний раз оценить мощь и обаяние пропаганды, вот уже около ста лет дурачащей народы и поколения. Кто бы мог подумать, что фабианец, фантаст и филантроп Уэллс, успешно завершивший Первую мировую войну в качестве шефа отдела антинемецкой пропаганды и — автора миротворческого лозунга The War That Will End War, требовал — уже тогда — бомбить не военные объекты и не промышленные предприятия противника, а неразумное немецкое население[46], что и было аккуратно осуществлено со второго захода, между 1940 и 1945, с итоговым балансом стертых с лица земли 161 немецкого города и более 850 населенных пунктов, погребших под собой свыше полумиллиона неразумных жителей; характерно, что вторивший Уэллсу либеральный политик Горацио Боттомли, основатель Financial Times и издатель популярнейшего журнала John Bull, не делал исключения даже для местных немцев, требуя «вендетты против каждого немца в Британии, всё равно, „натурализованного“ или нет» (vendetta against every German in Britain, whether „naturalised” or not), потому что: «Вы не можете натурализовать противоестественный скот — человеческого недоноска — исчадье ада. Но вы можете истребить его»[47]. (Режиссер Тарантино, в фильме которого доблестные спасители цивилизации бейсбольными битами забивают those damned Germans и снимают с них скальпы, всего лишь «художественно» проиллюстрировал эренбурговское «нет ничего веселее немецких трупов» и домыслил традицию, лапидарно резюмированную лордом Ванситтартом, главным дипломатическим советником правительства Его величества, в 1941 году: «С Божьей милостью и во спасение человечества мы избавим мир от Германии, а Германию от себя самой»[48].) На этой idée fixe западной политической теологии — по сути, осуществленном волеизъявлении макбетовских ведьм: «Fair is foul, and foul is fair» — могли бы быть учреждены кафедры по изучению техники совершенствования мира; трудно, невозможно поверить, как удалось внушить, что народ, подаривший миру Лейбница, Канта, Шеллинга, Гегеля, Шиллера, Гёте, Бетховена, Брамса — пусть потрудятся определить длину списка, — сплошь состоит из варваров, гуннов, садистов, убийц, дебилов, более того: заставить его самого поверить в это, и довести конструкцию до того уровня правдоподобности, после которого в ней не сомневаются не только обыватели, но и высоколобые интеллектуалы, а те, кто сомневаются, автоматически переводятся в разряд «неонацистов» и «фашистов» . Можно восхищаться этим мастерством и в то же время знать, что это — мастерство агностиков : уверенных в себе мировых игнорантов, не видящих дальше собственного носа и старательно подрубающих сук, на котором сами же сидят. Леон Блуа, католик до слез, до спазм, до разрыва аорты, уповавший в 1916 году только на «Святого Духа и казаков» , грозил Богу перестать в него верить, если Германия не будет наказана. Интересно, продолжал бы он в него верить, если бы узнал, до чего легко стало этому Богу-победителю жить и дышать в наконец-то разнемеченном мире. If God is DJ, life is a dance floor, love is the rhythm, you are the music .
8.
Остается понять, на что эта ненависть не могла быть направлена. Ответ лежит в пределах апелляции к здравому смыслу. Ни «щуке» политики, ни «раку» экономики здесь просто нечего делать, потому что ни в политике, ни в экономике нет и не может быть места такой френетической воле к истреблению. «Вам следует понять, что эта война ведется не против Гитлера или национал-социализма, а против силы и устойчивости немецкого народа, который должен быть сокрушен раз и навсегда». Так Уинстон Черчилль в 1940 году[49]. Поэтому (он же, четырьмя годами раньше): «Мы навяжем Гитлеру войну, хочет он этого или нет»[50]. С заключительным — по версальской модели — параграфом исключительной вины (Alleinschuld). Показательность этих проговорок впечатляет: насколько же надо было быть уверенным в собственной гипнотической силе, чтобы позволить себе такую откровенность! Цель истребления не политика (национал-социализм), ни даже экономика (хозяйственное чудо), а — под предлогом той и другой — сила и устойчивость (strength) народа, или, по-немецки, Volksgeist, но уже не просто, по Гегелю, помысленный, а воплощенный. Гунн, убийца, скот, недоносок, плотоядная овца (carnivorous sheep)[51]и есть немецкий дух: незакрывающийся ящик Пандоры, источник всех бед и несчастий, противопоставляющий врожденному жизнелюбию людей мыслительное вхождение в суть (zu den Gründen gehen), которое и есть вхождение в смерть (zugrunde gehen). Нужно послушать однажды, в каких прозрачных выражениях объясняет свою германофобию министр-президент Клемансо, несгибаемый герой Версаля: «Эти люди любят смерть. Дрожа, словно в опьянении, и с улыбкой экстаза взирают они на неё, как на некое Божество». И дальше: «Можем ли мы любить бошей? […] Они лезут из кожи вон, чтобы быть людьми, но им это всё равно не удается»[52]. Отсюда, как сквозь прицел, видна цель этой растянувшейся на без малого четыре века Тридцатилетней войны: избавить Германию не от Пруссии, Бисмарка, Гитлера, военщины, а от самой себя. Для достижения этой спасительной цели сошлись несходимые и сговорились несговорчивые: консерваторы и либералы, социалисты и монархисты, джентльмены, ковбои, Patres SJ, товарищи, шаманы, короче: филантропы. Можно, конечно, повторять вместе с историками, что диктат безоговорочной капитуляции Германии (unconditional surrender) был оглашен в январе 1943 года в Касабланке. Но можно и знать, что начался он в 1618 году в Праге и, не завершившись в 1945-м в Берлине, вступил в новый, решительный, виток, продолжаясь уже не в ковровых бомбардировках, а в перевоспитании (reeducation) нации, под знаком незабываемого мементо: «Никогда больше — Шиллер».
9.
В этом лозунге победителей 1945 года ум трезвого сошел вдруг на язык пьяного (опьяненного победой). Должны были сказать: «Nie wieder Hitler», а сказали: « Nie wieder Schiller» , то есть, хотели как всегда, а получилось как лучше: забытый гнозис отомстил агностическому интеллекту, подав голос из чутья, и именно гностическим чутьем, а не слепым и спесивым интеллектом, поняли, постигли, что опасность не в Гитлере, а в Шиллере, потому что с Гитлером (появись он в образе the good old Joe ) можно было еще поладить, и даже не без нежных чувств, а с Шиллером никогда, — и дальше, рикошетом от Сталина, как-никак сидящего в карме, пусть извращенного, пусть вывернутого наизнанку, но всё же гегельянства: Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ (читай: дух) остается; сломить дух , не в надстройках политики и экономики, а в корне — это, и только это, мог означать гностический лозунг: «Nie wieder Schiller» в сжатой в кулак воле мирового филантропического сообщества. Политика — служанка философии, и борьба за мировое господство есть борьба идей: насаждаемой с Запада идеи счастья, преуспевания, процветания и среднеевропейской идеи назначения человека , оба раза как движущих сил и целей человеческой истории. «Теория нравственных чувств» Адама Смита против шиллеровских «Писем об эстетическом воспитании». В свете гнозиса Гитлер лишь предлог, casus belli, цель которого «Шиллер» (= уровень сознательности, достигнутой человеком Шиллером за время его земной жизни), и именно это имел в виду «брат» Уинстон, говоря, что война ведется не против режима, а против духа (strength) немецкого народа, невыносимость и недопустимость которого в том, что ему нет никакого дела до счастья,
провозглашенного пуританами целью эволюции, и что он упирается ногами не в христианское небо (откуда и падают с головой в дарвинизм), а в самого себя, как в свое самотворимое назначение . От этого, действительного, заговора и отвлекают теории заговора, уводя внимание к ерунде типа: политик Х или банкир У — члены масонской ложи, потому что вчера на них были такие-то галстуки, а еще потому что оба, говоря, держали вытянутыми указательный палец с мизинцем. Вся соль (и нелепость) ситуации в том, что политик Х и банкир У на самом деле масоны и на самом деле участвуют в заговоре, в своих представлениях о котором, впрочем, не идут дальше галстуков, фартуков и мизинцев. Это просто амбициозные куклы, дергающиеся сообразно ролям, о которых они чаще всего и не догадываются. Конспиролог, если он не хочет быть чем-то вроде политического папараццо, должен равняться не на бульварную прессу, а на историю мысли, ища заговор не в ребяческих skull and bones , а в философских противостояниях. Научиться воспринимать судьбы мира в параллельно усваиваемых Смите и Шиллере (в иных раскладах: Локке и Лейбнице, Ньютоне и Гёте, Бэконе и Парацельсе), чтобы ощутить, где и с каких коротких замыканий начинаются мировые войны и борьба за планетарное господство. Перевоспитание немецкого народа было лишь продолжением бомбежек немецких городов, а бомбежка городов — точкой в споре Локка и Лейбница о природе сознания, или выбомбленным до tabula rasa пространством, в которое могли успешно инокулироваться бактерии новых опытов и культур.
10.
Вопрос-парадокс: как быть заговору в этом им же накликанном, медиумически-медийном мире открытых дверей, не терпящим никаких тайн? То, что открытое общество причисляют к достижениям демократии и либерализма, есть очередное репортерское недоразумение, устраняемое соответствующим усилием мысли. Это, говоря с крупицей соли, капитализм плюс электрификация всего земного шара, по сути, самая сногсшибательная новинка научно-технического прогресса, который, начавшись в истории и мире, постепенно вынуждает историю и мир заново начаться в себе, так что с каждым днем становится всё труднее ответить на вопрос, где мы, собственно, находимся: всё еще в привычном трехмерном пространстве или в новой электрической вселенной, онтология которой равнозначна множеству разом включенных телевизоров и подключенных к «сети» компьютеров, а апокалиптика — выходу из строя источников электроснабжения. Еще одним, традиционным, аналогом были бы голландские дома с окнами без занавесок: робкое или трусливое подобие советских коммунальных квартир. В итоге: таинство исповеди в микрофон и под камерами наблюдения, вынос сора из всех изб в пространство аутистической диалогичности, заряженной пафосом мертвецов из «Бобка» Достоевского: «Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться. Я прежде всех про себя расскажу. Я, знаете, из плотоядных. Всё это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» Этот прогрессирующий психо-эксгибиционизм наблюдается уже не только среди алкоголиков, наркоманов или неверных супругов, но и среди политиков, звезд эстрады, интеллектуалов, даже принцев и принцесс. Все признаются всем во всём. Вот и бывший римский понтифик извинился же перед жителями Океании за злоупотребления своего ведомства — через Интернет. Несколько лет назад в цюрихской масонской ложе Modestia cum Libertate был объявлен день открытых дверей, чтобы каждый мог зайти, задать вопросы и убедиться, что всё совсем не так, как кажется, а главное, никаких «скелетов в шкафу» . Скептики пожмут плечами и скажут, что показывается не то (скептикам вообще лучше всех известно то ), но важно не: что́ показывается, а: что показывается , совсем как в журналистском «моменте истины» важна вовсе не истина, а момент, в который они столь же лихо укладывают истину, как недоброй памяти шутник-разбойник Прокруст укладывал прохожих на свое ложе. — Понятно, что заговору в этом разведенном им же планктоне остается не больше места, чем литературному автору в постструктуралистских литературоведческих элаборатах. Если он вообще терпим, то лишь в той мере, в какой он годен медийно или может быть снят на пленку. Оттого ему и не остается ничего иного, как избегать расставленной им же себе ловушки лжеца-критянина , чтобы не стать жертвой собственного сценария. Вариант, предложенный в свое время графом Куденхов-Каллерги (одним из отцов-основателей современной объединенной Европы), слишком резко, по крайней мере с внешней видимой стороны, диссонировал с жанром; европейцев здесь ожидал метаморфоз в евразийско-негроидных метисов, управляемых некой аристократией будущего[53]. От этих непереваренных остатков ницшевско-карлейлевской рецепции было много вреда и мало толку; их следовало осуществлять, а не выбалтывать, потому что в осуществленной форме они были бы (по определению) демократией, а в выболтанной оказались фашизмом. Гораздо более компатибельной обещала быть версия open conspiracy, открытого заговора , предложенная Гербертом Уэллсом. По логике: критянин лжет, даже когда он лжет. Впечатляет здесь, впрочем, не столько логика, сколько (пат)этика. Пафос благодетеля, которому надоело действовать из-за кулис. Карты на стол, и нечего скрывать от людей, что мы несем им счастье! — Это гнозис в журнальной версии. Или по образцу маргиттовской трубки. Гнозис без гностиков, за исторически-музейную форму которого ответственны филологи, а за сиюминутно-повседневную — фельетонисты.
Кэрол Куигли, профессор Джорджтаунского (католического) университета, учитель, ментор и spiritus rector ряда лиц из правящих кругов Америки (среди них Билл Клинтон, обязанный ему, по собственным словам, своими политическими амбициями и устремлениями[54]), начинает свою книгу «Англо-американский истеблишмент» со следующего сообщения: «В один зимний день в феврале 1891 года трое мужей в Лондоне были заняты серьезным разговором. Последствия этого разговора имели колоссальное значение для Британской Империи и мира в целом. Потому что эти мужи организовали тайное общество, которое в течение более чем пятидесяти лет являлось одной из самых влиятельных сил в формировании и осуществлении британской имперской и внешней политики»[55]. Первым из названных мужей был Сесил Родс, «сказочно богатый empire-builder и наиболее важная персона в Южной Африке». (Родсу принадлежит фраза: «To be born English is to win first prize in the lottery of life».) Второй, Уильям Т. Стед, был знаменитым журналистом, и не менее известным спиритистом; он дважды предсказывал гибель океанских лайнеров, чтобы в третий раз погибнуть самому на «Титанике» 15 апреля 1912 года; в тройке мужей интеллектуалу Стеду, имперские виде́ния которого оказали на Родса решающее влияние, наверняка принадлежала роль «лебедя» (по Куигли, Родс считал себя учеником Стеда). Третьим был Реджинальд Балиол Бретт, будущий лорд Эшер, друг и конфидент королевы Виктории, а впоследствии наиболее влиятельный советник королей Эдуарда VII и Георга V. Вскоре к ним присоединился и четвертый, Альфред Милнер, верховный комиссар Южной Африки и губернатор Капской колонии, возглавивший после смерти Родса в 1902 году организацию. Общество, членами которого были влиятельнейшие государственные мужи Великобритании, а позднее, со сменой гегемонов, и Соединенных Штатов Америки, в разные времена носило разные названия, как-то: Детский сад Милнера [56], или Группа Круглого Стола, или Люди Родса, или Люди Таймс, или Группа Олл-Соулз, или Общество Кливдена . Куигли предпочитает говорить о Группе Милнера . По его мнению, мы имеем дело с одним из наиболее значительных исторических фактов ХХ века. Целью группы являлось создание единого мира в виде федеральной структуры вокруг Великобритании (впоследствии США), а осуществляться эта цель должна была через тайное политическое и экономическое влияние, а также путем контроля над миром прессы, образования и пропаганды. Нужно будет однажды, под этим углом зрения, продумать изложенные выше события обеих мировых войн, приведшие к упразднению немецкого фактора , чтобы воздать должное гению британской сознательности. Это (разумеется, на свой лад) и сделал Куигли в другой книге, «Трагедия и надежда», изданной в 1966 году и описывающей на 1300 страницах историю ХХ века. Уникальность книги в том, что она абсолютно академична, то есть, отвечает всем нормам строго рационального дискурса, и в то же время конспирологична, причем не извне, а изнутри, потому что автор знает, о чем говорит , определяя цель заговора, как «создание мировой системы финансового контроля в частных руках, способной господствовать над политической системой каждой отдельной страны и мировой экономикой в целом»[57]. На стр. 950 можно найти своего рода пробную нагрузку открытого заговора. Куигли: «Мне известны операции этой системы [Группы Круглого Стола, — К. С.], так как я изучал их в течение 20 лет, а в начале 60-х гг. мне на два года был предоставлен допуск к исследованию её документов и тайных записей. Я не испытываю ни малейшей антипатии к организации или большинству её целей; на протяжении долгих лет я был связан с ней и многими орудиями её воздействия. Как в прошлом, так и в недавнее время, я выдвигал возражения против некоторых аспектов её курса (в особенности против её убеждения, что Англия является скорее атлантической, чем европейской державой, и что она должна быть связана или даже объединена на федеративных началах с Соединенными Штатами, оставаясь изолированной от Европы), но в целом главное разногласие состоит в том, что организация предпочитает оставаться неизвестной, в то время как я уверен в том, что её роль в истории достаточно значительна, чтобы о ней знали [Курсив мой — К. С.]». Два соображения напрашиваются сами собой: 1) либо Куигли говорит это от своего имени и на свой страх и риск, 2) либо его уполномочили сказать это. Оба варианта равно возможны, но возможен еще и третий, именно: его уполномочили сказать то, что он и говорит от себя, в полном согласии с общей волей. Это значило бы, что он выдает тайну, никого и ничего не предавая, и выдает по той простой причине, что тут нечего больше скрывать. Тайна сильна и уместна только в связке с гнозисом; без гнозиса она столь же декоративна и никчемна, как раскопанный папирус в частной коллекции ничего не смыслящего в нем «бизнесмена» . О какой еще тайне может идти речь, если цель заговора совпадает со спросом клиентуры (подавляющего большинства людей)! Подобно авторам, которые не читают чужих книг, потому что пишут свои, не помнящие родства наследники гнозиса не познают мир, а переделывают его. «Лебеди» неслышно поют свои песни, после чего «щуки» и «раки» шумно и бесцеремонно перекладывают их в прозу мира, устанавливая мировую планку, до которой нужно дотянуться двуногим, чтобы быть счастливыми.
Базель, 18 сентября 2009
Политика памяти и голем «коллективной вины»
Разговор о «политике памяти» начинается с анамнеза понятия. Или даже с его пионеров. Среди последних особое место принадлежит философу Ясперсу и психологу Юнгу, рассуждающим в нулевом 1945 году о «коллективной вине» . Это был внушительный интеллектуальный вклад в миротворческую волю стран-победительниц абсолютного немецкого зла. Случилось так, что в старом философском споре о «чистой доске» точку неожиданным образом поставили бомбардировщики, продемонстрировав нерасторопным профессорам, что названные «доски» не обсуждаются в аудиториях, а делаются с воздуха, путем нажатия на пусковые кнопки, и только потом уже, очищенные, заполняются новыми знаниями, инструкциями и условными рефлексами.
То, что философам свойственно пребывать в неадекватных состояниях, лежит, со времен Мольера, как на ладони. Особенно когда с привычных, насиженных тем их тянет в новые и нехарактерные. Скажем, в «вопрос вины» : сначала в оригинальной версии 1918–1945, а потом и в множестве клонированных. Но что это значит,
когда о вине (конкретной, исторической) говорит не судья и не священник, а именно философ? Философы, как известно, не могут без обобщений, потому что, если бы они не обобщали, они не были бы философами. Но, обобщая вину, они лишь на свой лад воссоздавали аналог ковровых бомбардировок, покрывающих уже не города, а сознание, которое они потом (параллельно с городами) восстанавливали в рамках общих национально-педагогических программ, известных под названием «план Маршалла» .
Глубинный психолог Юнг[58]: «Вопрос о коллективной вине очевиден для психолога, и одним из важнейших фактов терапии станет то, чтобы привести немцев к признанию этой вины». Мы читаем: одним из важнейших фактов терапии станет небывалый покаянный ход пациентов в уютный швейцарский уголок психиатра Юнга. Даже обвинителям в Нюрнберге удалось избежать оптовости и не валить «немцев» в одну кучу с действовавшими от их имени узурпаторами. В этом смещении оптики — характернейший симптом эпохи, по которому опознаются следователь и терапевт, выбивающие признания: один пытками, а другой по-своему, причем оригинальность другого даже не столько в том, что он внушает пациентам болезнь, сколько в том, что пациентом здесь впервые оказывается народ .
Юнгу вторит Ясперс[59]: «Каждый человек ответственен за то, как им правят». Из этой фразы вываливаются в философский беспредел. Мне вспоминается старик, университетский сторож, проведший в лагерях более 17 лет. Он не понимал, почему все смеются, когда отвечал на вопрос, за что его арестовали: «Откуда мне знать, сынок? Сказали, что я сисер». Он имел в виду «эсер» . Можно догадываться, что бы он подумал о Ясперсе, делающего его ответственным за тех, кто посадил его в тюрьму. Si tacuisses, philosophus mansisses (Если бы ты держал язык за зубами, ты остался бы философом).
Так или иначе, но прецедент коллективной немецкой вины и по сей день остается головокружительной новинкой западной политической технологии. Наверное, только опознавший себя в политическом кальвинизм мог додуматься до такого спаривания юристики и метафизики. Решающим было именно отождествление субъекта вины с народом , после чего виновными оказывались уже не конкретно те или эти, а в буквальном и вневременном смысле ВСЕ, включая умерших и нерожденных. Бывший канцлер Коль поторопился с формулой о «милости позднего рождения» , говоря о поколении, вступившем в зрелость уже после войны; о какой же милости может идти речь там, где виновно целое — народ , в идее-эйдосе которого деды и внуки столь же едины и одновременны, как отдельные тона в «музыке» ! Шутка «коллективной вины» : ей надо быть бессрочной, чтобы вообще быть, что значит: она исчезнет только вместе с народом, который её несет.
Но это и есть фашизм в самом чистом виде, допустив, что фашизм сегодня жив не в жалких имитаторах его остановленных мгновений, а в шуме и ярости антифашизма. Чем же, если не типично фашистским узусом, является перенесение на народ понятий, имеющих сугубо индивидуальное значение! Понятие вины неразрывно с понятием наказания. За годы войны перебирались самые различные варианты наказания Германии: от тотальной аграризации (план Моргентау) до тотальной стерилизации населения (план Кауфмана). Конечно же, миролюбивый и гуманный мир принял решение, подсказанное ему его христианской совестью: наказание виновного — это перманентное, доведенное до рефлекса сознание вины, сопровождаемое регулярными, а главное, публичными актами раскаяния.
Здесь и следовало бы искать генеалогию «политики памяти» . После того как некоему влиятельному (сегодня это называется: раскрученному) философскому сообществу угодно было свести философские проблемы к языку, или говорению, а под говорением понимать генератор реальностей как речевых конструкций (или, для более понятливых, деконструкций), так что таковыми оказывается постепенно всё-что-ни-есть, включая биологические первозданности, как «мужчина» и «женщина» , было бы более чем странно, если бы в зону интересов этих тотальных инновационных программ не попала и память.
«Политика памяти» — это частное, хотя и приоритетное, направление в рамках названных программ, некий набор технологий по производству (и постоянной регенерации) чувства вины, комбинируемых с учетом национальной и исторической компатибельности. Надо обратить внимание, насколько эффективно, во всяком случае более эффективно, чем в церковном «оригинале», используется здесь христианский арсенал. Призыв покаяться, само слово «покаяние», например, способно действовать с гипнотической силой. Особенно в России, где эта святоотеческая традиция нашла неожиданного союзника в литературе, которая в России, как известно, всегда слыла «учебником жизни». Для политических мнемотехнологов Россия была и остается идеальным полигоном, по ряду опций даже превосходящим немецкую планку, и если эксперименты (как, скажем, недавний шум вокруг голодомора) не удаются, то вина (коллективная!) за это ложится на членов команды, оказавшихся вдруг глупее, чем можно было допустить.
Конечно, ничего подобного нельзя себе и представить в западных обществах. Кающиеся en masse англичане невозможны даже в бредовом сне. Для себя они, приличия (а может, и забавы) ради, придумывают «скелеты в шкафу» и устраивают время от времени моральные разборки, впрочем, не идя дальше телегеничных семейных отношений или каких-нибудь фирменных афер. Это типичное поведение брадобрея, бреющего тех, кто не бреется сам, и не бреющего тех, кто бреется сам, притом что сам же он и определяет тех и других. Кто бреет его самого, всегда чисто выбритого, хотя сам он, по понятным причинам, не может себя ни брить, ни не брить, остается секретом Полишинеля, о котором в солидных изданиях, и вообще ввиду репутационных рисков, не принято говорить.
О чем — пока еще — можно говорить, так это о самой вине. Если не лезть из кожи вон в безумных речевых потугах перекричать смысл самих вещей, то ясно одно: виновной может быть только личность, и только через нарушение закона или заповеди. То есть, вина — это, прежде всего, социально-юридическое понятие. Разумеется, есть и религиозная вина, необыкновенно глубокий концепт, о котором здесь не место говорить не только из-за его сложности, но и в силу его абсолютной политической несовместимости. Моральная вина? Но опять же исключительно в режиме личностного и интимного, при условии, что никому до нее нет дела. И если какому-нибудь потомку roundheads пришла в голову мысль перенести это в пространство публичности, где каждый выставляет свою вину напоказ, скажем, в популярной телепередаче, и сокрушается, что каяться удается не ежедневно, а через день, то, наверное, это и есть тот самый мир, который, когда придет ему пора кончаться, кончится не как взрыв, ни даже как всхлип, а вообще бесшумно.
Самое интересное, что, создав однажды голема «коллективной вины» , политики памяти скоро окажутся неспособными утолять его аппетит только народами. При чем тут народы, когда безнаказанным (и всё еще совершающим неслыханные злодеяния) остается сам Господь Бог! Кажется, какой-то американский правозащитник уже догадался подать на Бога в суд, и если иск был отклонен за неопределенностью прописки делинквента, то это вовсе не смешной абсурд, а легко устранимый недостаток в рамках безответных, как труп, богословских деконструкций.
Базель, 3 декабря 2008
Finis Europae
Начинать — ничего не поделаешь — приходится с философии . Не с той, в которую играют сегодня столичные мальчики, а с той, на дрожжах которой всходила Европа и по которой её можно было опознать. Философия в Европе всегда задавала задачи, которые люди действия (политики, воители, устроители жизни) решали: от Карла Великого, насаждавшего теократическую идею, до Наполеона, расчищавшего путь Pax Britannica. Философам легко было смеяться над Гегелем, сказавшим, что действительность разумна; труднее было понять, что она и в самом деле разумна, разумнее во всяком случае философов, смеющихся над Гегелем. Чем же и была во все времена Европа, как не идеей , в прямом и зримом, платоновском, смысле слова! «От Богов», так это означено в Филебе (16 c.), «дар роду людскому: умение видеть единое во многом». Это одно и видим мы, глядя на множество наций и народов и называя их Европой. На том она и стояла всегда, с первых рассветных движений своего послекаролингского пробуждения в идентичность, и совсем не удивительно, что, найдя однажды в идее себя, она с тех пор находила и другим (народам, нациям, континентам) их самих, даря им их собственные идеи и идентичность, после чего и им оказывалось место в истории, расширенной до — всемирной истории.
Идея Европы — это, говоря со всей мыслимой лапидарностью, синтез «Афин» и «Иерусалима» (в том самом смысле, в котором поставил его перед будущим неистово отрицающий его Тертуллиан), синтез умной веры и верного знания: веры, оттого и сдвигающей горы, что опирающейся на умение их сдвигать. И вовсе не в том дело, что этот синтез ей гораздо больше не удавался, чем удавался, а в том, что им, даже отрицая его, она жила, и в нем, даже отрицая его, себя находила. Отрицание было изнанкой утверждения, утверждением с негодными средствами; не в нем, строго говоря, лежала опасность, а в полном смещении перспектив — на фоне иных и абсолютно гетерономных задач.
Понятый так, кризис сегодняшней Европы, который, по сути, никакой не кризис, а просто самоликвидация, есть подмена её исконной идеи неким имплантатом. Любопытнее всего, что имплантат оттого и прижился в такие немыслимо сжатые сроки и так смертельно, что был плотью от её плоти. Можно будет попытаться вкратцe, в немногих характеристичных чертах воссоздать анамнез случившегося. Начать можно будет с тех самых двух големов, которым и суждено было в будущем прикончить своего создателя: Америки и России . Отношение обеих к Европе хоть и было всегда диаметрально противоположным, но с равно смертельным исходом. Обе выросли (чтобы не сказать, возникли) на европейской идее, которую Америка искала вообще искоренить, а Россия — «догнать и перегнать» . Характерно, что эта поляризация Запада и Востока по отношению к европейской середине происходит почти одновременно; уже с первой половины XVII века имеет место массовый отток в Америку пуритан из Англии, в который потом вливаются всё новые потоки беженцев, сначала европейских, а потом и со всего мира. Этой пестрой массе аллохтонов недоставало как раз идеи, скрепившей бы их в нацию, и национальной идеей стала мифологема «возвращенного рая» как библейски-твердого оплота против погрязшей в культуре Европы. Уже у первых пропагандистов American Dream из Новой Англии Европа — это «падший мир под господством и тиранией Сатаны» (Джозеф Беллами), «большее рабство, чем египетское» (Томас Хукер), «вавилонское пленение» (Уильям Саймондс), «сад Божий, ставший пустыней и заполоненный похотливыми людьми, христианами на кончике языка, но язычниками в сердце» (Джон Коттон); довольно распространенная метафора в этой литературе — противопоставление не Неба и Ада, а Неба и Европы[60]. Если увидеть всё это в оптике мессианизма, то станет ясным, в чем заключалось провиденциальное назначение Америки. Спасти Европу от Европы. Сокрушить царство Антихриста («знание, как святилище Сатаны»). Фактически: стереть старую Европу с лица земли и заново сотворить её по своему образу и подобию. (Наверное, здесь следовало бы искать причину будущих бессмысленных бомбардировок немецких городов, которые историк Лиддел Гарт сравнил по степени варварства с монгольскими опустошениями.) Русская версия была иной. Здесь не разучивались, а учились, и значит, убегали не из Европы, а в Европу. Начиная с Петрa, Европа — Мекка и Медина «загадочной русской души» , с такой свирепой любовью вбирающей в себя чужое (от париков и пивоварения до вокабул), что не по себе становилось даже наставникам. Если в оптике беглых пуритан Европа была ошибкой, которую следовало очистить до tabula rasа, чтобы вписывать в нее свой богоугодный опыт, то в русскую чистую доску вписывалась именно она сама: в стахановской (или, если угодно, потемкинской) перспективе собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. Решающим, впрочем, был не столько фактор равнения и пафос ученичества, сколько трудно представимая смесь спеси и неполноценности. Мессианизм выпирал и здесь — просто, в отличие от пуританской библиократии, грезящей остановить Творение на седьмом, воскресном, дне и убить Каина, прежде чем он убьет Авеля, здесь грезили о всадниках Апокалипсиса и цезаропапизме, заведомо зная, что в четвертый раз Риму не бывать.
Фатальным было то, что «Платоны и Невтоны» — при всех скидках на самобытность и гениальность — показывали «кузькину мать» , грозя «непредсказуемостями» , так что, если Европа, пересаженная на американский Запад, стремительно прокручивалась вспять, до своих младенческих истоков (любопытно было бы проследить морфологическую одновременность гесиодовской теогонии и эпической истории нью-йоркских и прочих банд), то в контрастном растворе российских эсхатологий она выглядела всё еще меньше самой себя, как бы не доросшей до себя, до собственной идеи, из чего впору было заключить, что и с этого конца она нуждалась в спасении. Нужно просто представить её себе зажатой между обоими названными фундаментализмами, противостоять которым она, тронутая уже просветительским растлением, могла не в большей степени, чем королевские рыцари кромвелевским железнобоким, распевающим на поле битвы псалмы.
Час Запада и Востока пробил с Первой Мировой войной, этим бессмысленным клоном Тридцатилетней войны. То, что француз Клемансо упивался в Версале унижением немецкой делегации, для которой не нашлось места за столом переговоров и которую пригласили только в конце, чтобы сообщить ей вердикт, было лишь данью гению-покровителю нации, который, как заядлый театрал и мегаломан, едва ли согласился бы на менее эффектный антураж. Чего он, отыгравшийся за Садова и Седан, не заметил, так это собственного конца и, параллельно, чужого начала. Американцы, еще со времен высадки в Нормандии, не упускают случая напомнить французам, что дважды спасали их: в 1918 и 1944 (говорят, де Голль, слыша это, бледнел от гнева), но делают они это, скорее всего, не с целью унизить союзников, а просто потому, что не утруждают себя деталями. С музой Клио считаются еще кое-как, когда пишут историю, но уж никак, когда историю делают.
Конец Европы, finis Europae, торжественно оглашенный в Версале, вступил в силу с концом Второй Мировой войны и обустройкой нового, аккуратно разнемечиваемого, послеялтинского мира. В популярно-манихейской теологии этого мира всё кружилось вокруг схемы good cop vs. bad cop, где один урод лишь отвлекал на себя уродства другого урода, давая ему возможность решать дела по порядку, потому что солнце нового мира всходило на Западе и закатывалось на Востоке. Европейцу, приросшему сознанием к бинарной логике, казалось, что он выбирает между добром и злом, тогда как выбирать приходилось между одним злом и другим злом, и всё в конце концов упиралось в то, какое из двух зол займет вакансию добра. (Говоря с крупицей — английской — соли: а что, если и в самом деле удалось бы перегнать Америку по производству мяса, молока и масла! А потом и вовсе загнать её в гласность и перестройку и подключить к капельницам демократии!) Как бы ни было, но железный занавес подлежал со временем снятию, как раз после того как выяснилось, что люди типа Ельцина годились не только на то, чтобы делать из них гвозди, но и на то, чтобы хлопать в ладоши, когда их кружат вокруг статуи Свободы, как на карусели. По сути, коммунистическая идея могла держаться исключительно на допинге, и достаточно было перенести её в режим меньшей взвинченности, как она разом обнаружила всю свою нелепость и никчемность, отцокав прощальные мгновения жизни танцем маленьких лебедей.
Европа (характерно, что, когда Бжезинский уже в 1997 году написал о ней, что она со времен холодной войны была и остается протекторатом Америки, ни один европейский политик не отреагировал на это, хотя бы из приличия, с возмущением) могла еще, пока она противостояла коммунистическому Востоку, притворяться непогибшей и играть в самостоятельность. На чем она, пусть символически, держалась, так это на Берлинской стене. Странно сказать, но эта безумная хрущевская инсталляция, посрамившая всех Дюшанов и Раушенбергов, и стала единственным зримым топосом послевоенной Европы, Европой, залитой в бетон: в увековечивание диковинного географического катаклизма, после которого границы Соединенных Штатов Америки и Советского Союза отделялись друг от друга расстоянием толщиной в ладонь. Снос стены стал окончательным исчезновением Европы, или заворачиванием её в саван Европейского Союза, отцы-основатели которого очевидным образом равнялись не столько на здравый смысл и чувство реальности, сколько на театр абсурда. Если какие-то ретрограды и противятся еще сегодня вступлению Турции в Евросоюз, то это чисто фантомные ощущения, от которых наверняка не останется и следа, когда очередь дойдет до Берега Слоновой Кости.
Сейчас и саван с завернутым в него мертвецом, который, очевидно, оттого и дергается, что ничего не знает о своей смерти, трещит уже по швам. То, что всё началось с абсурдного евро (и кончается на нем), вовсе не случайность. Потому что этот денежный знак и выступает сегодня в качестве европейской идеи, как единственное свидетельство европейского единства . Политики, с таким отчаянием пытающиеся спасти его, вполне последовательны. Они с полным основанием говорят о том, что конец евро равносилен концу Европы. Похоже, некоторый шанс на спасение означился как раз в последние дни, когда о своей готовности помочь заявили Китай и Бразилия.
Базель, 30 октября 2011
Post scriptumНижеследующая подборка цитат под заглавием: «Кризис евро. Министры отрицают факт заражения в еврозоне», заимствована мною из газеты The Washington Post от 21 июня 2012 года. Нужно представить себе всех этих людей стоящими рядом и говорящими в унисон:
«Испания — не Греция»: Елена Салгадо, министр финансов Испании, февраль 2010.
«Португалия — не Греция»: «The Economist», апрель 2010.
«Греция — не Ирландия»: Гиоргос Папаконстантину, министр финансов Греции, ноябрь 2010.
«Испания — не Ирландия и не Португалия»: Елена Салгадо, министр финансов Испании, ноябрь 2010.
«Ирландия находится не на греческой территории»: Брайан Ленихэн, министр финансов Ирландии, ноябрь 2010.
«Ирландия — не Испания и не Португалия»: Анхель Гурия, генеральный секретарь ОЭСР, ноябрь 2010.
«Италия — не Испания»: Эд Паркер, топ-менеджер Fitch, июнь 2012.
«Испания — не Уганда»: Мариано Рахой, премьер-министр Испании, июнь 2012.
«Уганда не хочет быть Испанией»: министр иностранных дел Уганды, июнь 2012
Фауст (посмертное)
1.
Писать о Фаусте сегодня: не том, что в литературе и литература, а раскавыченном, самом , приходится с оглядкой на прошлое, вплоть до недавнего, когда он умудрился променять своё первородство на беспамятство и предпочесть трудному пути вочеловечения кретинизм. Впрочем, не будем торопиться с lasciate ogni speranza. Может, это только иллюзия, видимость, гегелевская хитрость разума, где разуму в сложившихся форсмажорных обстоятельствах и не остается ничего иного, как прикинуться stupid white man, чтобы обыграть Мефистофеля и выиграть пари.
2.
Фауст — рискованная ставка Творца на тварь, где Творец сам становится тварным, чтобы мир свершался в жанре не воскресной проповеди, а трагедии. Можно еще знать, что, проигрывая человека, Бог проигрывает себя, но гораздо труднее понять, что он проигрывает себя себе же; скажем так: себя в своем «фаустовском» , где он вечно становится тем, что он уже от вечности есть, себе же в своем «вагнеровском» : во всем пантеоне своих остановленных мгновений. Теологи проморгали очевиднейший факт: Мефистофель — не враг Бога, а сам Бог, залегендированный как враг. Nihil contra Deum, nisi Deus ipse. Ничто не против Бога, если не сам Бог. Научимся же мы однажды говорить слова молитвы, не машинально твердя их, а понимая: « Не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого» . Какое странное «но» ! «Не введи» , ведь, и значит: «избавь» . Причем тут «но» . «Но» — противительный союз как условие. Делай, что делаешь, но… «избавь нас от лукавого» . Просить: «Не введи нас в искушение» , всё равно, что просить: не дай нам быть рожденными, а, родившись, жить. Потому что что же и делает Творец наш и Бог, если не ежемгновенно вводит нас в искушение, как в единственный источник нашего взросления и возмужания! Другое дело, как он делает это. В «Моем Фаусте» Поля Валери Мефистофель элегантно разъясняет одной юной барышне, что быть духом зла не прихоть, а должность, и что кому-то надо же было взвалить на себя это бремя. «Я, как и Вы, мадемуазель, творение. Я не делаю ничего такого, что не входило бы в мои обязанности по долгу службы. Ну не Творцу же самому было возиться с этим!» [61]Риск в том, что дух зла, чтобы исполнять свои служебные обязанности, должен сам пребывать в иллюзии. Только так ему удалось бы быть правдивым во лжи, то есть не играть свою автономность, а жить её, как если бы всё и в самом деле было так. Об остальном (успешном внедрении и распространении иллюзии) заботятся предоставленные в его распоряжение теологи и священники, которые равным образом должны пребывать в иллюзии, то есть вымащивать благими намерениями дорогу в ад и быть убежденными в том, что ложь — это правда, а правда ложь (как ведьмы в «Макбете»: «Fair is foul, and foul is fair»), чтобы профессионально делать свое дело. После чего искушаемым не остается иного выхода, как уповать на Божью помощь. Но и понять, что «избавь нас от лукавого» значит, не: не введи нас в искушение, а: не дай нам застрять в нем.
3.
Фатальный промах богословов: их Бог прост и плоск, как сами они. Шеллинг неподражаемо высмеял высокомерных слепцов, срисовывающих Бога с собственной убогости. «Нет ничего более плачевного, — так Шеллинг[62], — чем рационалисты, которые хотят сделать разумным то, что выходит за пределы разума. Павел говорит (1. Кор. I: 18–25) о слабости и глупости Бога, которые способны на большее, чем сила людей. Только сильный вправе быть слабым. Гаманн спрашивает: не поняли ли вы еще до сих пор, что Бог гений , которому меньше всего дела до того, считают ли это разумным или неразумным. В самом деле, не каждому дано понять глубокую иронию Бога в сотворении мира, как и в каждом из его деяний». Ирония в том, что для того, чтобы изгнать нас из рая, то есть пробудить от спячки, Творцу понадобилась сложная и рискованная режиссура заблуждения : заблуждаться в нас, как мы , чтобы в нас же и как мы становиться тем, что oн от века уже есть. Дьявол в этой режиссуре — умение и мужество Бога заблуждаться в человеке, и остановить дьявола можно не иначе, как не давая ему остановиться самому, потому что, остановившись, он фиксирует заблуждение (себя) как истину (Бога). Тогда это и есть настоящая дьявольщина. Между тем, смысл творения вываривается как раз в его инсценированной дьявольщине, где дьявол противостоит целому, оставаясь частью целого, которая, как часть, подчинена целому; противопоставление — инсценировка, сценический прием, настолько гениально разыгрываемый, что нужно быть действительно привязанным ко всем мачтам сознания, чтобы не сойти с ума в высокомерные богословские эксегезы, принимающие игру всерьез. Суть дьявольщины в том, что её в действительности нет; можно было бы с крупицей соли сказать, что Бог выдумал дьявола (разыгрывает дьявола), чтобы не дать творению застрять в седьмом дне, а самому удалиться на заслуженный покой, после чего не было бы ни времени, ни мысли и истории, а был бы вечный рай: с нами, заспиртованными (от spiritus = дух) в нем и избавленными от тягот вочеловечения, и воскресным, не знающим куда себя девать Богом! Можно сказать и так: дьявольщина, настоящая, — это когда противопоставляют Богу лукавого. И не просто противопоставляют, а так, что он оказывается более сильным и удачным, чем Всемогущий. Как будто, когда мы пишем Одного с прописной буквы, а другого со строчной, мы лишаем этого другого его явного преимущества в мощи и счете! Кант в своей книге о религии упоминает иезуитского патера Шарлевуа, обучавшего одного молодого ирокеза катехизису. «Он рассказал о зле, которое злой дух внес в доброе поначалу творение, и еще о том, как этот злой дух всё время норовит сорвать божественные устроения. На негодующий вопрос ирокеза: „Но почему Бог не приканчивает дьявола?“, он, по собственному прямодушному признанию, не нашелся сразу что ответить»[63]. Нетрудно догадаться, что́ он ответил бы, найдясь, но едва ли дойти от иезуитского ответа до названного выше очевиднейшего факта было бы легче, чем от ирокезского вопроса.
4.
Становление человека — carte blanche Сатаны: лицензия на зло, потому что в зле, через зло, силою зла мир не замирает в воскресности, а учится быть бодрым и будним. «Мир», говорит однажды Гёте[64], «это орган, на котором играет Господь Бог, а дьявол надувает меха». Не умей человек быть злым, у него не прорезались бы даже зубы. Грехопадение — религиозный дар, дар Я в животном, которое без этого дара оставалось бы просто райским телом: бесплотным, бесстыдным и бессмертным. Непонятно (теологически) одно: если Бог — это рай, а рай — неведение, то откуда в нем второе древо? Бог, говорит св. Иоанн Дамаскин, хотел, чтобы мы были бесстрастны и беззаботны и не делали ничего иного, кроме как «непрестанно и немолчно воспевали Создателя, наслаждаясь Его созерцанием и возлагая на Него наши заботы»[65]. Заботы! Какие еще заботы у бесстрастных и беззаботных! И разве для этого не достаточно было древа жизни! Зачем понадобилось еще одно: то, вкусив с которого, учатся различать добро и зло? Оно, продолжает святой отец, «должно было служить некоторым испытанием и искушением для человека и упражнением его послушания и непослушания». То есть, если древо познания и стоит в раю, то не для употребления, а для неупотребления. Совсем как в старом анекдоте про англичанина, который, после долгих лет жизни на необитаемом острове, был найден своими соотечественниками и объяснил им, почему ему понадобилось выстроить на острове три дома. Первый, так сказал он, — это дом, в котором я живу. Второй — клуб, в который я хожу. А третий — клуб, в который я не хожу. Соответственно, в райском раскладе: первое древо — это древо, с которого я вкушаю, а второе — то, с которого я не вкушаю. Богослов добавляет: наверное, вкушать с древа добра и зла дoзволялось только ангелам, чтобы они не просто были ангелами, но и знали про это; человеку это могло быть только во вред, как твердая пища младенцу, питающемуся молоком. Бедный богословский дьявол! Ведь и по сей день мало кто догадывается, кому мы обязаны нашей статью, прямой походкой, речью, мыслью, сознанием и самосознанием, знанием, культурой, историей, собой . Храни мы верность богословскому Богу, который сотворил нас, чтобы мы «непрестанно и немолчно воспевали Его», о нас можно было бы сказать словами Вольтера из его письма к Руссо[66]: «Я получил, сударь, Вашу новую книгу против рода человеческого, и я благодарю Вас за нее… Еще никогда не было затрачено столько ума, чтобы сделать из нас скотин… Так и хочется, читая Ваш труд, встать на четвереньки. Но, поскольку я вот уже более шестидесяти лет как отвык от этой привычки и неспособен, к сожалению, снова вернуться к ней, мне приходится предоставить этот естественный способ передвижения тем, кому он больше подобает, чем нам с вами. Ко всему прочему я не в состоянии сесть на судно и отправиться в Канаду к дикарям… Меня вполне устраивает быть мирным дикарем в одиночестве, которое я выбрал себе неподалеку от мест Вашего обитания, где и Вы, надо полагать, являетесь таковым же. От г-на Шаппюи мне стал известно, что Ваше здоровье оставляет желать лучшего; следовало бы восстанавливать его на свежем воздухе, наслаждаться свободой, пить вместе со мной молоко наших коров и щипать траву на наших пастбищах».
5.
Еще раз: риск пролога на небе в том, что обоим могучим сотрудникам Бога (их именно двое, diabolos и satanos) не дано знать, что они действуют по воле Отца. Больше того: им позволено всерьёз считать себя врагами и всерьёз оспаривать у Творца его творение. Оспаривать, значит: портить, делать неудавшимся. По типу: «И увидел Бог, что это хорошо», а это было — хуже не бывает. Софокл в «Эдипе в Колоне» нашел совершенную формулу: «Величайшее благо — совсем не родиться, а родившись, поскорей умереть»… Важно понять: Мефистофель не единственный носитель и адепт зла. Не единственный, с позволения сказать, чёрт. Есть и другой. Опасность другого в том, что он замаскирован под Бога. Хуже: играет Бога, вжит в роль Бога до — дальше некуда (так и просится на язык: по системе Станиславского). Он и сам верит в то, что он и есть Бог. Еще бы не поверить, когда ему две тысячи лет внушают это и молятся. Какая странная мысль, от которой можно равно потемнеть и — просветлеть: Бог (в расхожем, машинально усвоенном из традиции представлении о Нем) — это зомбированный дьявол: дьявол, сидящий на теологической игле и мерещащийся себе Богом… Но и дьявол (всё в том же машинально усвояемом представлении о нем) — это Бог, принимающий себя за дьявола. Работают оба по привычной схеме «злого» и «хорошего» следователей. Один черен, как чёрт. Другой, антипод, автоматически ослепляет ангельской белизной. Один заземляет настолько, что увязаешь в земном, как в болоте. После чего другому не составляет труда притягивать в небо. Одному только и удаются что уродства, которые он уродует всё дальше и больше. Другой обожает в вещах их фотогеничность. Он прихорашивает их до неузнаваемости, снимает их и вклеивает снимки в Вечность.
6.
Фокус в том, что оба противопоказаны друг другу и страдают взаимной аллергией. Как небо и земля, в буквальном смысле. О чем они при этом даже не догадываются, так это о том, что делают с разных концов одно и то же дело. Мефистофель обязуется быть гидом Фауста по жизни и посвящать его в полноту земного опыта. То, что Фауст абсолютно годится на эту роль, засвидетельствовано уже в первом его появлении на сцене: в признании, что, несмотря на ученость и профессуру, он «был и остался дураком». Это парафраз бессмертной реплики флорентийского острослова, сказавшего однажды о гуманисте Микеле Марулло, что тот хоть и учен в греческом и латыни, но на volgare просто дурак. Признание столетнего Фауста — приглашение на казнь или, что то же, пропуск в ад, потому что ад — это не место, где спят (профессора или уже кто угодно), а бодрствуют наяву и во сне. Ад — это место, где живут , а жизнь, соответственно, — место, где учатся осознавать ад, во всяком случае, не просыпать его, и если Фаусту наново — по второму кругу — дается молодость и жизнь, то оттого лишь, что он академически проспал первую. Надо помнить: Мефистофель обязуется служить ему и исполнять любые его прихоти. Весь инвентарь прихотей и капризов против единственного условия: одного остановленного мгновения . Какого-то одного волшебного мига, настолько прекрасного, что Фаусту захочется дотронуться до него руками царя Мидаса, а, дотронувшись, сразу умереть, чтобы не позорить свою вторую старость ослиными ушами.
7.
И вот же свершилось: он мертв. Остановка мгновения оказалось на деле остановкой сердца, в точном согласии с буквой и духом договора: «Едва я миг отдельный возвеличу, / Вскричав: „Мгновение, повремени!“ — / Всё кончено, и я твоя добыча» (пер. Б. Пастернака). Теперь за дело берется сатанинский персонал. Толстые и тощие черти копают могилу, под окрики начальника и его глубокомысленные глоссы о тщете земного. Он победил — без свинств и мошенничеств. Тем сильнее его потрясение при виде откуда-то взявшихся ангелов, с песнями и розами отвоевывающих у него душу Фауста. Но как! Разве договор уже не в силе! Разве он не честно выполнял все условия! И его ли вина, если клиент сам подставил себя, как и было оговорено в контракте! Что за произвол! Пути Бога хоть и неисповедимы, но не до такой же степени, чтобы на них царил беспредел! Нет. Этого просто не может быть. Уж кто-кто, а он знает, что, если речь идет о беспределе, то не от Бога, а над Богом, который в представлениях о нем упрощен настолько, что верить в него можно примерно из тех же душевных состояний, из которых посетители аттракционов верят в фокусничества на сцене… Настоящий (не богословский, не профессорский, не обывательский) Бог — уж это старый чёрт знает наверняка — творит не чудеса, а необходимое . Риск в том, что добивается он этого не принуждением, а предоставлением всех свобод, после чего «тварь дрожащая» и решает сама, делать ли ей из свободы необходимое или — чёрт знает что. Как бы ни было, но ведь Фауст проиграл! О каком же спасении может быть речь! Мыслимое ли дело, чтобы Бог — тот, кто Творец не только Фауста, но и Мефистофеля — унизил себя до чуда! До самого что ни на есть театрального deus ex machinа. Но кто же тогда спасает Фауста? Да и — спасает ли?… Акция спасения — не инсценировка ли передачи клиента одним чёртом другому! Земной дьявол, пресытивший Фауста земным, не сделал ли его готовым упасть ногами в небо! К тому же в католическое! (Наверное, за скудностью убранств протестантского.) Представим же себе: выигравший пари Мефистофель собирается закопать свою добычу в землю. Это называется: погибель. Но тут появляются какие-то ангелы и отнимают у него Фауста, чтобы закопать его в небо. Потому что закопанным можно ведь быть не только в смерть, но и в бессмертие: в праздное бессмертие праведников-пенсионеров, обретших заслуженную Вечность, чтобы вторично и на сей раз окончательно умереть в нее… «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Надо попытаться представить себе Фауста выкрикивающим это в концертной зале. Скажем, при исполнении Kyrie eleison из Высокой мессы Баха. Это уже даже не царь Мидас, а тот вдохновенный пошляк из рассказа Вилье де Лиль-Адана, который, прочитав где-то, что лебеди, умирая, поют, ранним утром в плаще и сапогах отправился на озеро и стал сворачивать лебедям шеи, чтобы поощрять искусство…
Фауст, homo dei, изменил Богу, а в Боге — себе. Ставкой Бога было: стремление («Чья жизнь в стремлениях прошла, / Того спасти мы можем»). Ставкой Мефистофеля-Аримана: остановка мгновения. Но Мефистофель-Ариман, сам того не зная, играл лишь на руку другому. Тому самому deus designatus, который коллекционирует сфотографированные мгновения и подменяет историю музеем. Спору нет: этот последний может обвести вокруг пальца кого угодно: философов, теологов, мистиков, атеистов, филантропов, мошенников и прочих честных малых. Кого он не в состоянии одурачить, так это своего другого . Мефистофель: «Скажите, дети милые, к примеру, / Вы тоже, не родня ли Люциферу?» Так, обращаясь к ангелам. А до этого, утешая своих перепуганных лемуров, уже прямым текстом и утвердительно: не в бровь, а в оба глаза: «Ведь это — черти, как и мы, но в маске» («Es sind auch Teufel, doch verkappt»). Вот мгновение, которое впору было бы останавливать самому, чтобы самому же и быть «спасаемым» : гнозис нечистого, разоблачающего другого нечистого. История Бога в этом гнозисе разыгрывается историей двух дьяволов в поисках своего искупления (или своей уместности). Потому что от зла избавляются, не когда не подпускают его к себе, а когда ставят его на место. Зло — это не зло вовсе само по себе, а лишь смещенное добро, добро не на своем месте и не в свое время. Но кто мог бы услышать это и понять! Повидимому, сам Фауст, только уже не тот, закопанный в бессмертие , а новый: третий Фауст, о котором Гёте мог только грезить, потому что создать его он был не в силах. Создать значило, стать самому, чтобы себя же с самогo себя потом и списывать. Третий Фауст, сумей мы представить себе его скульптурно, стоял бы посередине двух фигур. В фигуре слева мы опознали бы аккредитованного Бога традиции. Фигура справа оставалась бы неизменно чёртом. В стоящем между ними человеке оба нашли бы свою разгадку и свое примирение. Третий Фауст был бы горизонтом, в котором небо переходит в землю, а земля в небо, — причем горизонтом, не просто увиденным, а достигнутым .
9.
Фауст, упавший вверх в финале трагедии, — икона: жил на земле среди грешников, теперь живет на небе среди праведных. На земле остался умный и никуда не падающий Вагнер: берлинский профессор Дюбуа-Реймон, посетовавший однажды на Гёте, что он, Гёте, вместо того чтобы женить Фауста на Гретхен и оставить преподавать в университете, заставил его заниматься магией и вообще несолидными вещами. Впрочем, и Вагнеру выпал недолгий срок. Он оказался вдруг копией без оригинала, тенью, которую лишили предмета! Оба — Фауст и Вагнер — просто и без всяких церемоний списаны в архаику. Даже Мефистофель, похоже, ушел от дел, после того как выяснилось, что среди двуногих всё меньше и меньше таких, кто давал бы еще искушать себя и сбивать с толку. То, что вчера называлось искушением, сегодня просто конвейр повседневности. Девочки-старшеклассницы не могут понять, отчего Анна Каренина бросилась под поезд. Для них это просто какая-то эзотерика. Всё перепуталось, и теперь уже действительно некому сказать, ни понять: Россия, Лета, Лорелея . Ну что же в самом деле делать бедному классическому чёрту среди нынешней клиентуры! Надо представить себе однажды Воланда в сегодняшней Москве. Или как раз не представить, потому что он не нашел бы здесь не только никакого Мастера с его самоотверженной ведьмой, но даже и прочей столь милой и архаичной сволочи. Время дьявола, искушающего, обольщающего, совращающего, вышло: за полным отсутствием спроса на него. Чёрт сегодня никакой не чёрт, а просто начитавшийся своих Делёзов болтун и генератор инновационных процессов. Вакансию Фауста (и Вагнера) заняли футболисты, теннисисты, боксеры, политики, шпагоглотатели и кабаретисты, портные, манекены, звезды экрана и эстрады, папарацци, репортеры, толкеры, уолкеры, сталкеры, рэпперы, рокеры, брокеры, джокеры, блоггеры… После смерти поп-певца Майкла Джексона в эдиториале элитарного немецкого «Шпигеля» было написано: «Придет время, когда каждый из нас спросит себя: „Что ты делал, когда умер Майкл Джексон?“» Пишущий эти строки отправил письмо в редакцию, написав, что в момент названной смерти он как раз принимал решение аннулировать свою подписку на журнал. На что ему было отвечено, что редакция относится с пониманием к его решению, которое она, однако, не разделяет. Вместе с «подавляющим большинством читателей» . Всё, конечно, так, и глупо было бы искать в моем отказе какие-либо другие причины, кроме физиологических. От «подавляющего большинства» защищаются не аргументами и доводами, а дистанцией. Большинство, вопреки Ибсену, всегда право. Просто от его правоты впору энергично зажимать нос. Конечно, Фауст никогда не был темой для большинства. Но и не для до такой же степени немногих! Похоже, счет пошел уже на единицы, и старая гераклитовская пропорция: один против десяти тысяч , нуждается в астрономических поправках. Главное, понять, что быть единицами в наше время — уже не привилегия и не исключительность, а просто твердость решения. В конце концов, всё зависит от того, сколькие смогут сказать себе и решить для себя это: если пружина мира (души, сознания) растягивается нынче повсюду за пределы своей растяжимости, становясь просто никчемным скрапом, то происходить это может где угодно, но только не во мне.
Базель, 4 апреля 2011
История тамплиеров. В память об одном опустевшем храме
1.
История тамплиеров — история закопанного солнца. Или, если угодно, пушкинского бедного рыцаря, искавшего солнце, а нашедшего золото. Pauperi milites Templi (бедные рыцари Храма), так они означены в актах собора в Труа 1129 года; позже во Франции в ходу была поговорка: «богат, как рыцарь-тамплиер» . Между этими полюсами — падением в небо и падением с неба — растянут их недолгий век; только небо, в которое они упали в начале XII века, было не тем, с которого они, спустя без малого два столетия, упали в ужас, бесчестье и смерть: это было небо, притягивающее земную тяжесть, небо готики и слышимых молитв, а не та размагниченная пустота, которая постепенно, но неотвратимо заполнялась набирающим темп физико-математическим экспериментом. Нужно только представить себе диковинный выверт фантазии, разыгрывающей в самом начале XIV века кестлеровское darkness at noon : некое пролептическое déjà vu московских процессов, перенесенных из Октябрьского зала Дома
Союзов в парижский Тампль эпохи Филиппа Красивого. Содрогаешься, читая стенограммы затянувшегося на годы процесса и обнаруживая в них всё ту же технику допросов, пыток и признаний. Но если можно еще с относительной легкостью фиксировать общее между канцлером де Ногаре и прокурором Вышинским (оба искусные легисты, обогатившие судебную практику необыкновенно продуктивными нелепостями), то понадобилась бы особая прочность стиля, чтобы выдержать безвкусицу поставленных рядом имен, скажем, наркома Крестинского и командора Пайена Понсара де Жизи, отрекшихся прямо в зале суда от своих показаний. Пункт, в котором они соприкасаются и даже сродняются, — фактор непредвиденности (какой-нибудь умник-психолог — или просто психолог — сказал бы: «человеческий фактор» ): не поддающиеся учету реакции, выводящие из строя налаженный механизм истребления. Потому что речь, в том и другом случае, шла не столько об умерщвлении, сколько о порче , что значит: целью было не физическое (акциденциальное) устранение, а погашение сознания, — в полном соответствии с теолого-философским каноном эпохи, согласно которому тело существует не само по себе, а лишь в силу своей атрибутивной принадлежности к существующему («non est ens sed entis» Фомы), и оттого погубить кого-либо, значит: уничтожить его не телесно, а в самом корне его существования, которое есть душа . То, что «душа» не самое подходящее обозначение в нарративе московских процессов, когда палачам противостояли не жертвы, а лишь другие палачи, ничего не меняет по существу; можно же заменить «душу» иными, более нейтральными обозначениями, как-то: «память» , «идентичность» , «доброе имя» . Решающим, во всех смыслах, остается масштаб злободневности . Если допустить, что, начиная с XIV века, сила западной мыслительности обнаруживает неудержимую тягу к номинализму, то, наверное, мы не ошиблись бы, увидев в процессе тамплиеров некий пробный эксперимент будущих политико-номиналистических практик, когда в противостоянии сторон решающим оказывается не онтос, а номос, не вещь, а названность, что значит: вещи сначала именуются, а потом уже — в пространстве публичности — уподобляются своим именам.
2.
История тамплиеров не начинается со своим началом и не кончается со своим концом. Конец и начало тамплиеров параллельно уходят в зримое и незримое, скажем так: в очевидность зримого и очевидность незримого, соответственно: в остановленные мгновения истории и в целое её длящейся одновременности . И хотя оба плана по сути лишь дополняют друг друга, в представлении большинства они несовместимы, и если и фиксируются вместе, то не иначе, как в режиме взаимоисключаемости. Историк не очень жалует тайны, держась только за то, что он называет фактами . При этом он ограничивает сферу фактического очевидностью зримого, — наверное, потому, что это удобно и укладывается в его представления о реальности. То, что и тайне есть место в истории, причем именно в модусе фактичности , почему-то не приходит ему в голову. Он просто селектирует факты, выделяя «реальные» и бракуя «таинственные» , и заранее убежден в том, что историю Людовика XV можно понять без графа Сен-Жермена, а историю, к примеру, Робеспьера — без Катерины Тео. Лишь в редких случаях снисходит он до «тайны» , когда она настолько сращена с очевидным, что не видеть её можно было бы только глядя на нее в упор. Но и тогда он отделывается от нее, придавая ей статус придаточности, необязательности, экстравагантности, при случае даже пользуясь ею как пряностью, когда пресность и безвкусность изложения грозят атрофией читательского восприятия. Потому что, прими он её всерьез, ему пришлось бы обязать себя к погружению на такую глубину, при которой голова уже не отличалась бы от головокружения, а навыки учености лопались как пузыри. Историк предпочитает не погружаться в глубину, а выволакивать её на поверхность, после чего факты котируются по жанру анекдотов, а самому ему не остается иного выбора, как — рассказывать истории. В этом смысле юмовская «История Англии» или вольтеровский «Век Людовика XIV» отличаются от, скажем, «Всемирной истории» Роллэна по тому же признаку, по которому хороший роман отличается от плохого. Но суть даже не столько в самих фактах, «реальных» или «таинственных» — всё равно, сколько в том, что и реальные факты приводят нас по продумывании к своему двойному дну, в которое проваливается понимание, если мы не отделяем его от пуповины анекдотов. Что же может быть реальнее того факта, что в ночь, когда был арестован Робеспьер, командующий Национальной гвардией генерал Анрио, единственный человек, способный разогнать Конвент и уничтожить заговорщиков, был просто и мертвецки пьян! (Он протрезвел уже на следующий день на эшафоте.) И что помешало бы историку, будь он последователен в своей фактомании, вывести из этого petit fait curieux всю последующую историю Франции, от Наполеона до наших дней! И даже сравнить его значимость со значимостью носа Клеопатры или камней в мочевом пузыре Кромвеля. Какой роскошный анекдот! Бывший мелкий служащий таможни, вынесенный однажды при прочистке одного тысячелетнего засорения с прочим мусором прямо на самый пик событий, пропил историю Франции . Конечно, можно и здесь держаться принципа фактичности, ссылаясь на случай и силу обстоятельств, только вероятность того, что из голой статистики и стохастики фактов слагаются осмысленные и захватывающие романы, едва ли превышает вероятность складывания букв в «Войну и мир» на пишущей машинке, по клавишам которой (в гипотетических миллионах лет) стучит пьяная или трезвая обезьяна. Нет сомнения, что история свершается в ареале фактического, но очевидно и то, что сами факты никак не сводимы к фактам и значимы лишь в той мере, в какой они непрерывно выходят за рамки собственной фактичности, подобно тому как буквы алфавита, бесконечно комбинируемые в тексте романа, не имеют уже ничего общего с алфавитом, а служат смыслам. История тамплиеров и есть роман, необыкновенно интересный и захватывающий роман, читая который невольно приходишь к мысли, что шансы атеизма наверняка приблизились бы к нулю, научись мы не только в Шекспире видеть божественный талант, но и в Боге шекспировский. Историкам, от Мишле и Генри Чарлза Ли до современных Фавье и Гилмор-Брайсон, остается лишь пересказывать его на разные лады, а нам по-разному толковать и оценивать прочитанное. Вопрос в том, насколько мы, переходя от одного остановленного мгновения к другому, способны видеть, что́ в них, собственно, остановлено .
3.
Тайна тамплиеров, их «незримое» — душа-христианка (тертуллиановская «anima naturaliter christiana» ) на сломе времен, когда естественность постепенно переставала быть христианской, а христианство естественным, и душе, соответственно, предстоял выбор: сохранить христианство, потеряв себя, либо оставаться собой, но уже без христианства. Они искали Христа, как импульс и жизнь, в перманентности воскресения, а находили его распятым в церковь, проповедь и традицию; старая тоска «отступника» Юлиана по Гелиосу, потушенному в христианских катакомбах, искала нового выхода — на этот раз без неузнанности и вражды, и выходом (взрывом) стали крестовые походы: громовой вопль души, ищущей — под предлогом освобождения Гроба Господня — самоосвобождения, потому что не в том, прежнем, Иерусалиме было ей освобождать Гроб Господень, а находить Иерусалим в себе самой; география служила лишь знаком и зеркалом, в котором осиротевшая душа-христианка силилась отряхнуть с себя беспамятство и вспомнить свое первородство. Оторванное от мистериальных корней, переставшее быть «мистическим фактом» , христианство ссыхалось в моральную инстанцию, конвенцию и праздность седьмого дня; говорили о Боге и дьяволе, пугали Богом и дьяволом, ничего о Боге и дьяволе не зная и не желая знать, в твердой убежденности, что в них можно только верить , потому что вера в Бога (и дьявола) — от Бога, а знание о Боге (и дьяволе) от дьявола. Что удивительного, если дьявольскому знанию оставалось лишь дожидаться своего часа, чтобы послать божественную веру ко всем чертям; атеизм Нового времени, от просветительских салонов до университетских кафедр, что бы о нем ни говорили, легитимный наследник христианства; интересно в атеизме не то, что он отрицает Бога, а то, что он возможен , и возможен как (гегелевская) хитрость Бога, который, сотворив знание, сотворил и церковь, после чего (через церковь) запретил знанию быть знанием о Боге и отдал его на попечение дьяволу, чтобы — при посредничестве дьявола — привести его снова, но уже прошедшее через горнило сомнений, к себе… Конечно же, Тампль, при всех отдельных прозрениях в гнозис и тайноведение, не был ни жаждой знания, ни прорывом в знание; чего они добивались и чему посвящали свою жизнь, лежало в области веры и воли : веры в Мистерию Голгофы, которую они, не давая ей захлебнуться в чувстве, страстно вбирали в волю, чтобы самим присутствием этой воли тормошить христианский мир и оберегать его от спячки, косности и автоматизма; воля Тампля — непрерывность Распятия и Воскресения , то, о чем спустя столетия с такой пронзительностью скажет Блез Паскаль: «Вплоть до скончания мира будет длиться агония Иисуса; не пристало всё это время спать»[67]. Они и учились — не спать , проходя посвящение в христианство, в самый момент его начинающейся деформации, конец которой спустя столетия засвидетельствует Божья Матерь в словах, сказанных ею детям в Ла-Салетт: «Священники стали клоаками нечистот »[68]. Оттого судьбой и бедой их было то, что, служа Христу, они всё еще служили церкви, войдя в нее как в тот пустой гроб 33 года, с освобождения которого началась однажды их история.
4.
Можно будет вкратце воспроизвести историю Тампля в наиболее существенных чертах. Семеро французских рыцарей под водительством Гуго Пайенского и Годфруа де Сент-Омера основали в 1119 году в Иерусалиме орден fratres Templarii (братьев-храмовников) на том самом месте, где свершилась Мистерия Голгофы. Провозглашенной целью было охранять пилигримов на их пути к Гробу Господню от разбойников. Спустя десять лет на соборе в Труа орден был утвержден, а братья получили устав, составленный для них св. Бернардом, и право носить белый плащ с красным крестом, а также черно-белое знамя с девизом из 113-го псалма: «Non nobis Domine» (Не нам, Господи). Абсолютно новым в ордене было слияние прежде раздельных рыцарского сословия и монашества; тамплиер, оставаясь рыцарем, становился монахом, то есть, он не уходил в монастырь, а нес его в себе, расширяя его до мира и выполняя в нем свой воинский долг: «кротче агнцев и свирепее львов», говорит о них св. Бернард[69]. Этим объясняются донельзя строгие порядки, предваряемые тремя монашескими обетами: послушанием, бедностью и целомудрием. Поступающий в орден просил о дозволении быть слугой и рабом «дома» , при полном отречении от личной воли. Он должен был всегда помнить о том, что кровь, текущая в его жилах, принадлежит не ему, а принятому им на себя обету. Также и о том, что нажитое им было не его собственностью, а всего ордена. Если после смерти тамплиера у него обнаруживали золото или серебро, то тело его погребалось в неосвященной земле или, уже задним числом, извлекалось обратно.