Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Против течения. Академик Ухтомский и его биограф - Семен Ефимович Резник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из ее дневников-воспоминаний встает образ крайне экзальтированной особы, очень настойчивой, твердой в своих убеждениях, умевшей отстаивать их с большим напором и страстью.

Кроме Ивана Петровича она беззаветно любила еще одного человека – Иосифа Виссарионовича Сталина. Она считала его мудрым политиком, великим полководцем, заботливым другом и отцом советского народа. Павлов охотно с ней обсуждал не только опыты на собаках, но и весь круг вопросов, которые его волновали. Неизбежно всплывала тема большевиков и их вождя.

По свидетельству Марии Капитоновны, весной 1935 года, выздоравливая после тяжелой пневмонии, которой 85-летний Павлов проболел почти всю зиму, «Ив[ан] Щетрович] воскликнул: «А большевички желали меня уже хоронить, а я вот взял да и выздоровел». И он назвал лиц, желающих его похоронить. Это А. Д. С[перанский], Л. Н. Ф[едоров], Н. Н. Щикитин] и др. А. Д. С[перанского] он тоже считал большевиком»[228].

Услышав такое резкое и, по ее мнению, крайне несправедливое суждение, Мария Капитоновна «вся закипела от негодования и в запальчивости ему сказала: не большевички, Ив[ан] Щетрович], вас хоронили! Столько внимания, любви и заботливости было проявлено к вам во время вашей болезни. Они любят вас и очень желали вашего выздоровления, несмотря на то, что вы ругатель их, но честно и открыто признающий все их положительные стороны»[229].

А. Д. Сперанский вступил в партию уже во время войны, но «беспартийным большевиком» он стал много раньше, так что Иван Петрович был прав, ставя его в один ряд с партийцами Л. Н. Федоровым и Н. Н. Никитиным. Схватки боевые с Марией Капитоновной из-за «большевичков» у него, вероятно, происходили и раньше. От наступления Иван Петрович все чаще переходил к обороне, постепенно отступая со своих бескомпромиссных позиций.

В 1932 году, во время XIV международного конгресса физиологов в Риме, Павлов предложил следующий конгресс провести в СССР. Это была сенсация! Международные конгрессы физиологов проводились каждые три года; Москва, стремясь выйти из политической изоляции, давно предлагала свое гостеприимство, но Павлов был категорически против. При его колоссальном авторитете это имело решающее значение. И вдруг – такой крутой поворот!

Не исключено, что проведение конгресса в СССР он рассматривал как шаг на пути постепенного цивилизования варварского режима. Или уступил нажиму ради своих близких, которые, после его кончины, останутся в полной власти того же режима.

По свидетельству М. К. Петровой, «в 1935 году, в свою последнюю поездку заграницу перед Всемирным физиологическим конгрессом, он по дороге в Англию, чтобы очень не утомляться после болезни, остановился в Риге (вместе со своим сыном Владимиром Ивановичем) у одного партийца. Когда разговор коснулся политического положения нашего Советского Союза, он сказал: «Счастье Вашей партии и нашей родины, что во главе у нас стоит именно Сталин». Иван Петрович по своей привычке приходить ко мне на другой день своего возвращения из-за границы, рассказывая обо всем, коснулся и этого. Сейчас Владимир Иванович подтвердил это, сказав, что это было мною записано буквально слово в слово, так как он сам присутствовал при этом разговоре»[230].

Не знаю, в какой мере можно верить такому свидетельству, но вряд ли это чистая выдумка. В семье Павлова, по понятным причинам, М. К. Петрову не жаловали, но старший сын Ивана Петровича Владимир Иванович составлял исключение: он с ней поддерживал самые добрые отношения.

7.

На проведение XV международного конгресса физиологов было ассигновано два миллиона рублей – по тем временам огромная сумма. Открытие Конгресса и первое пленарное заседание (9 августа 1935 года) проходили в Таврическом дворце. Шесть дней шли секционные заседания, было заслушано 485 докладов на пяти языках. Рабочими языками конгресса были русский, английский, французский, немецкий и итальянский. Работала бригада первоклассных переводчиков, кресла были оборудованы техникой для синхронного перевода. По окончании рабочих заседаний всех участников конгресса, с максимальным комфортом, перевезли в Москву. Заключительное пленарное заседание состоялось в Большом зале консерватории, затем был устроен торжественный прием в Кремле. Президент конгресса 85-летний И. П. Павлов, увенчанный короной «старейшины физиологов мира», подняв бокал с пенящимся шампанским, сказал:

«Вся моя жизнь состояла из экспериментов. Наше правительство тоже экспериментатор, только несравненно более высокой категории. Я страстно желаю жить, чтобы увидеть победное завершение этого исторического социального эксперимента». Сказав это, он под бурные аплодисменты провозгласил тост: «За великих социальных экспериментаторов!»[231]

А ведь письмо Молотову, в котором он обвинял «социальных экспериментаторов» в том, что они «сеют не революцию, а фашизм», было написано всего за насколько месяцев до этого тоста! Оно было реакцией на волну репрессий, обрушившихся на ленинградцев после убийства Кирова, когда десятки тысяч ни в чем не повинных людей были арестованы и высланы без следствия и суда, только из-за «неправильного» происхождения. В ответном письме, согласованном со Сталиным, Молотов «удивлялся»: как это Павлов позволяет себе «делать категорические выводы в отношении принципиально-политических вопросов, научная основа которых [ему], как видно, совершенно неизвестна». Он заверял, что «политические руководители СССР ни в коем случае не позволили бы себе проявить подобную ретивость в отношении вопросов физиологии, где Ваш научный авторитет бесспорен». Трудно сказать, чего в этом ответе больше, – цинизма или лукавства. Главари большевиков отнюдь не стыдились вмешиваться в научные проблемы, хотя ничего в них не смыслили, – в генетику, агрономию, педологию, во многие гуманитарные области. Правда, до физиологии их щупальца тогда еще не дотянулись, но то было вопросом времени. Фундаментальная разница была в том, что физиологи экспериментировали на собаках, лягушках, морских свинках, тогда как власть проводила свои вивисекции на миллионах живых людей.

Павлов, с присущей ему настойчивостью, снова написал «многоуважаемому Вячеславу Михайловичу». Он ручался своей головой, «которая чего-нибудь да стоит, что масса людей честных, полезно работающих, сколько позволяют их силы, часто минимальные, вполне примирившихся с их всевозможными лишениями, без малейшего основания (да, да, я это утверждаю) караются беспощадно, не взирая ни на что, как явные и опасные враги правительства, теперешнего государственного строя и родины. Как понять это? Зачем это? В такой обстановке опускаются руки, почти нельзя работать, впадаешь в неодолимый стыд: “А я и при этом благоденствую”»[232].

Это письмо датировано 12 марта 1935 года. Обращает на себя внимание наивный вопрос: «Как это понять? Зачем это?»

А за тем, что большевистским экспериментаторам мало было заставить людей примириться с их диктатурой. Цель их была в том, чтобы «выработать коммунистического человека из материала капиталистической эпохи всеми методами, начиная от расстрелов», как формулировал хорошо разбиравшийся в бабочках академик Бухарин. Живого, любящего, думающего, радующегося, страдающего человека требовалось превратить либо в робота-энтузиаста, заранее готового ликовать от любого начинания и от каждого слова вождей, либо в мертвеца. Потому, кстати, большевики не следовали примеру императора Калигулы и не назначали своих жеребцов сенаторами или академиками: им надо было добиться, чтобы сами академики избрали этих жеребцов.

Однако в отношении Павлова продолжала действовать охранная грамота Ильича. Ссориться с ним было нельзя. На второе письмо Молотов ответил в примирительном тоне и разъяснил, что Ленинград припограничный (!) город, потому-де в нем приняты «специальные меры против злостных антисоветских элементов». При этом он признавал, что возможны «отдельные ошибки, которые должны быть выправлены». Павлов ухватился за это признание и написал главе правительства еще несколько писем – последнее за два месяца до смерти. Он указывал на «отдельные ошибки» в отношении безвинно пострадавших людей, которых лично знал и за которых ручался. Круг этих лиц очень широк. Это и родственники жены его сына; и два сотрудника его лаборатории с семьями; и два сына 80-летней старухи, оба инженеры-путейцы – их мать Павлов знал с юности, еще по Рязани; и вдова археолога, работавшего в Эрмитаже; и бухгалтер, подрабатывавший преподаванием немецкого языка; и 77-летняя племянница И. М. Сеченова, «лишенка» из-за того, что была вдовой генерала, хотя муж ее вышел в отставку еще в 1905 году и почил в 1918-м.

ВСЕ ходатайства Павлова незамедлительно удовлетворялись. Это, вероятно, тоже послужило стимулом поднять тост «за великих социальных экспериментаторов».

8.

Большевики распорядились его тостом очень умело – такие шахматные партии они разыгрывали по-гроссмейстерски.

В начале февраля 1936 года 86-летний Павлов снова простудился и заболел пневмонией, на этот раз оказавшейся роковой. Проболев меньше месяца, он скончался в Колтушах 27 февраля.

Будучи до мозга костей рационалистом и атеистом, он пожелал, чтобы его отпели в церкви. Это был его последний протест против варварства. Но и в этом власти его переиграли. Церковная служба в Колтушах прошла незаметно, почти по секрету. А затем «гроб с его телом передали большевикам. Большевики перевезли его в Потемкинский дворец и там выставили в большом зале. У гроба был установлен почетный караул из научных работников вузов, втузов, научных институтов, членов пленума Академии и т. д. Стояли по четыре человека по углам стола с гробом, и этот караул сменялся каждые 10 минут. Вдоль стены зала стоял караул из матросов, державших в руках винтовки с примкнутыми штыками «на караул». Это была внушительная картина: мертвая тишина, старики у стола с гробом и застывшие, как бы бронзовые фигуры матросов», – свидетельствовал один из участников церемонии[233].

У свежей могилы Н. И. Бухарин произнес речь, в которой бесстыдно прихватизировал великого ученого:

«Павлов наш целиком, и мы его никому не отдадим!»

Сам Бухарин уже был на грани превращения из «любимца партии» в заговорщика, террориста, шпиона, изменника родины, но именно он заложил основы мифа, превратившего своеобразное, единственное, ни на кого не похожее лицо великого естествоиспытателя в густо загримированное олицетворение того, что нужно властям.

Одну из первых попыток соскоблить коросту из затвердевшего грима предпринял Василий Лаврентьевич Меркулов – в комментариях к двухтомнику под названием: «Летопись жизни и деятельности академика И. П. Павлова». Первый том был посвящен дореволюционному периоду – он вышел в свет без препятствий[234]. Второй том не появился. «Этот прекрасный том» был обнаружен «в материалах личного архива Меркулова»[235].

Вторую попытку предпринял известный историк науки В. Д. Есаков в 1972 году – в докладе в Комиссии по документальному наследию И. П. Павлова. Опубликовать доклад удалось только 17 лет спустя, в разгар горбачевской гласности.

9.

А. А. Ухтомский высоко ценил работы Павлова и его школы – это видно, например, из его большой обзорной статьи «К пятнадцатилетию советской физиологии (1917–1932)»[236]. Достижениям школы И. П. Павлова и дочерних школ (Орбели, Сперанского, Разенкова) в ней уделялось больше места, чем школе Введенского-Ухтомского. Алексей Алексеевич подчеркивал, что эти две школы, как две команды проходчиков, роют туннель с разных сторон навстречу друг другу, и близок час, когда они соединятся.

Вместе с тем в дневнике Ухтомского есть такая запись, сделанная уже после смерти И. П. Павлова:

«Традиция И. П. Павлова сложилась явочным порядком. Персональное влияние этого прекрасного труженика собирало около него людей и завязывало в коллектив лиц, подчас очень различных между собой. И это давало многим счастье чувствовать себя не одинокими и иметь возможность говорить от лица «мы». И не столько открытия И. П. Павлова, вносившиеся им в науку новые понятия, новые пути анализа – создали ему его положение, сколько моральное значение его лица, как работника и собирателя работников. Мы знали, что пока И. П. жив, сложившаяся около него группа корректируется в своем поведении его лицом, и из морального страха перед И. П. невозможны для участников группы те подлости, которые доступны этим людям, как индивидуальностям, каждому в отдельности. <…> Со своей стороны я считал бы нужным поддерживать и сейчас коллективность работы около имени И. П. Павлова, ибо оно и посейчас заставляет совеститься его учеников, обуздывает и сейчас их поведение, а затем сохраняет очень много намеченных задач, ожидающих нового таланта»[237].

Из этой записи видно, что Ухтомский относился к Павлову без подобострастия, хотя высоко ставил его нравственный авторитет. Неприятие у него вызывало равнодушие, даже презрение Ивана Петровича к философии, в особенности к диалектике. В значительной мере это объяснялось тем, что коммунисты агрессивно навязывали философию «диалектического материализма» как обязательную догму. Но Ухтомский, с юности высоко ценивший и почитавший диалектику Гегеля, полагал, что Павлов вместе с пеной выплескивает ребенка.

«И. П. Павлов говорит, что диалектическое мышление есть удел сумасшедших или жуликов! – писал он в дневнике. – Всемирная история убеждается в том, что оно является еще особенностью исключительных умов среди человечества. Нет ничего удивительного в том, что не принадлежащий ни к одной из трех названных категорий академик Павлов оказывается совершенно некомпетентным в вопросе о диалектике и наклонен всецело ее отрицать»[238].

О скептическом отношении Ухтомского к некоторым сторонам «учения Павлова» говорит и такая запись:

«Одно из самых вредных настроений человека – это иллюзия всепонимания! Работники по условным рефлексам [школа Павлова] переживали это внутреннее убеждение, что они до тонкости понимают те силы, которые управляют текущим внутренним миром человека и мотивами его поведения. Не понимая хорошенько своих ближайших опытов на собаках, они храбро перерабатывали свои умозаключения на внутренний мир человека. И это делало их невеждами по преимуществу»[239].

Если Ухтомский, отдавая должное достижениям Павлова и его школы, относился со скептицизмом к их претензиям на всезнание, то павловцы не оставались в долгу. Разница была в том, что он свои претензии высказывал в дневнике, иногда в письмах к двум-трем доверенным корреспондентам, а они, обладая большой властью в науке, не пренебрегали активными действиями. Особенно это обнаружилось при подготовке и в ходе XV международного конгресса физиологов.

Приличия, конечно, были соблюдены. В повестку дня первого пленарного заседания был включен доклад Ухтомского «Физиологическая лабильность и акт торможения», ставший одним из ключевых. Три доклада, как мы помним, сделал Голиков. Выступали с докладами и другие ученики Ухтомского.

Однако «И. П. Павлов и еще более Л. А. Орбели принимали все зависящие от них меры к тому, чтобы оттеснить нас и университетскую физиологию от сколько-нибудь заметного участия в Конгрессе, – жаловался Ухтомский Фаине Гинзбург. – В Организационный комитет от нас не было введено никого! Орбели доказывал везде, где мог, что в Университетскую лабораторию конгрессистов пускать не следует; наконец, во время самого Конгресса он делал все, что мог, для предотвращения поездок к нам и вникания в нашу работу. Очень странно и загадочно наблюдать поведение этих господ в отношении нас! Со своей стороны я предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны! Вы знаете, что я со своей стороны всегда относился к 0[рбели] дружелюбно и старался поддерживать его, когда у него бывали затруднительные условия»[240].

По свидетельству В. Л. Меркулова, «вообще ученики И. П. Павлова и Л. А. Орбели (in toto) в своей массе относились к моему учителю более чем сдержанно – и даже с ехидством!»[241]. Василий Лаврентьевич вспоминал, как в 1962 году академик Е. Н. Павловский, крупный паразитолог, «огорошил» его, рассказав о том, что Иван Петрович Павлов, перед смертью, просил прощения «за то зло, что он причинил моему учителю»[242].

Сам факт не был новостью для Василия Лаврентьевича: он знал о покаянии Павлова еще от самого Алексея Алексеевича и от близких к Павлову физиологов. Огорошило, видимо, то, что академик Павловский, относительно далекий от этого круга, тоже знал о покаянии Павлова и помнил о нем даже четверть века спустя.

Глава шестнадцатая. Школа Павлова: Сперанский

1.

Исключительное положение, какое занял Павлов по милости большевистской власти, не могло не сказаться на особенностях его быстро расширявшейся научной школы. Как писал мне В. Л. Меркулов, «в школе И. П. Павлова была разнообразная публика, до 1917 года были и честолюбцы, сметливые и озорные, вроде Глеба Васильевича] Анрепа[243], но не они делали погоду в школе. После революции И. П. Павлов занял привилегированное положение, ему прощали и разные заявления о жеребце Калигулы и т. п. К нему хлынуло много честолюбивых ученых, которые знали, что термин «павловский ученик» звучал солиднее, чем ученик Н. А. Миславского, В. Я. Данилевского и т. п. Анохин и Сперанский бесспорно яркие талантливые люди, но не ученые натуралисты, страстно влюбленные до самозабвения в Природу и любящие Ее и Людей. Оба они любили только себя и науку понимали как тропу к личной славе. Оба были падкими на лесть»[244].

Справедливо ли эта характеристика двух виднейших ученых? Нет ли в ней элемента завистливого брюзжания человека, чья жизнь сложилась куда менее удачно? Чтобы ответить на этот вопрос попытаемся поближе познакомиться с колоритной фигурой Алексея Дмитриевича Сперанского.

2.

Он родился 31 декабря 1887 г. (12 января 1888 г), в маленьком городке Уржуме Вятской губернии в семье чиновника судебного ведомства. В 1906 году окончил гимназию в Казани, а в 1911-м – медицинский факультет Казанского университета.

Когда началась Первая мировая война, Сперанский, как большинство дипломированных врачей его поколения, был призван в армию, работал хирургом в военных госпиталях. В 1918 году вернулся в Казанский университет, а два года спустя он уже профессор оперативной хирургии Иркутского университета. Его первые научные публикации – по анатомии и хирургии – не остались незамеченными. Казалось бы, круг его научных интересов определился.

Но не таков был этот уже не начинающий провинциал. Он был глубоко неудовлетворен общим состоянием медицины – не мог смириться с тем, что каждая болезнь изучается и лечится отдельно, без понимания и даже постановки вопроса об общей причине патологических процессов. Он видел, что ни врачу, ни анатому, такие задачи не под силу – для этого нужно быть физиологом.

Имея за плечами профессорскую кафедру и больше десяти лет практической работы врача и хирурга, он решает начать карьеру с чистого листа. В 1923 году он появляется в Петрограде и приходит к И. П. Павлову в его «башню молчания».

Почему именно к Павлову?

В. Л. Меркулов в двух больших письмах рассказал о так называемом казанском кружке, из коего сложилась значительная часть послереволюционного поколения учеников Павлова. Кружок образовался еще до Первой мировой войны. Душой и заводилой его Меркулов считал Б. И. Лаврентьева, ставшего видным ученым-гистологом. В кружок входили А. Д. Сперанский, И. П. Разенков, К. М. Быков, В. Л. Карасик, С. В. Аничков, причем, Разенков «выступал в Казанском цирке – любителем борцом и боксером, а Сперанский – глотал шпаги!!!»[245]

Группа тесно общалась с заведующим кафедрой фармакологии Казанского университета В. Н. Болдыревым, учеником И. П. Павлова. В 1919 году Болдырев навсегда уехал из России, но не терял контактов со своим учителем. В научно-медицинском центре в Battle Creek Sanitarium, штат Мичиган, для него была создана «Павловская лаборатория». В 1923 году Иван Петрович после долгого перерыва выехал заграницу – для участия в Международном конгрессе физиологов в Эдинбурге, оттуда поехал и в США, где навестил своего ученика. Жене он писал: «Болдырев с целой своей семьей живет здесь вполне хорошо, имея специально для него построенную лабораторию. Житье здесь прямо чудное»[246].

Так что В. Н. Болдырев вполне мог быть связующим звеном между «казанцами» и Павловым.

«К. М. Быков в январе 1914 г. работал у И. П. Павлова в ИЭМ и выполнил две работы по пищеварению совместно с Л. Орбели!!?!», писал мне Меркулов. Частокол восклицательно-вопросительных знаков служил напоминанием о том, как далеко разошлись соавторы этой работы, оказавшиеся во главе двух смертельно враждебных кланов наподобие Монтекки и Капулетти.

В Первую мировую войну большинство казанцев, как и Сперанский, работало в военных госпиталях, но «в 1919 г. Быков [снова] появляется в Петербурге [Петрограде] и зачисляется к Павлову».

Если вспомнить, в каком бедственном положении находилась тогда лаборатория Ивана Петровича, этот поступок молодого ученого следует признать отважным.

Как только, после декрета совнаркома «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И. П. Павлова и его сотрудников», работа в лаборатории стала налаживаться, Быков «убеждает Разенкова бросить профессуру в Томске и ехать к Павлову. Тот прибыл в конце 1921 г. Сперанский так же приехал сюда, и к Павлову»[247].

Крупным везением казанцев стало то, что Борис Иннокентьевич Лаврентьев оказался другом детства и однокашником В. М. Скрябина (Молотова) и сумел «катализировать», как выразился В. Л. Меркулов, эту дружбу. Возобновив в 1920 году научную работу в Казанском университете, Лаврентьев вскоре получает высокие посты в наркомздраве Татарии, в 1924 году, благодаря поддержке Молотова, отправляется в научную командировку в Голландию, затем становится заведующим отделом в Московском институте питания (директор – профессор биохимии Б. И. Збарский, знаменитый тем, что бальзамировал тело Ленина). Позднее, когда Молотов сменил А. Рыкова на посту председателя совнаркома, Лаврентьев «стал его постоянным советником». Эта фраза в письме В. Л. Меркулова подчеркнута жирной чертой, в конце три восклицательных знака[248].

Дружба Б. И. Лаврентьев с Молотовым осеняла и других «казанцев». Мало кто сумел этим так хорошо воспользоваться, как А. Д. Сперанский – человек невероятной работоспособности, одаренности и еще больших амбиций.

Когда он пришел к И. П. Павлову, тот принял его в свою лабораторию сверхштатно, то есть на волонтерских началах. То ли не нашлось свободной вакансии, то ли Павлов хотел сперва присмотреться к новичку, а, впрочем, таков был обычный порядок. Но Сперанскому было уже 35 лет, он был обременен семьей, содержать ее в полуголодном Петрограде было нелегко. Он работает в Военно-медицинской академии, по совместительству – в травматологическом институте профессора А. Л. Поленова, реорганизованного в институт нейрохирургии, и при этом проводит много часов бок о бок с Иваном Петровичем, впитывая его идеи и методы. Опытный хирург, Сперанский быстро освоил технику оперирования подопытных собак и скоро попал в число «особых любимцев» Павлова, как вспоминала Рита Райт-Ковалева. «С виду незаметный и спокойный, он таил в себе огромное честолюбие, неистощимую энергию, уверенность и яркий исследовательский талант»[249].

Благодаря поддержке Молотова, Сперанский в 1928 году получает научную командировку в Пастеровский институт. По возвращении становится заведующим отделом патологии ИЭМ, то есть административно отпочковывается от Павлова, но продолжает поддерживать с ним тесные контакты. Параллельно он «катализирует» дружбу с Львом Николаевичем Федоровым, которого знал по Иркутску.

Окончив перед Первой мировой войной медицинский факультет Томского университета, Федоров, как и казанцы, был призван в армию. В 1918 году вернулся в Томск, но вскоре снова был мобилизован – теперь уже в армию Колчака, где и служил до ее разгрома. Так что у него была сильно подмоченная биография: шутка сказать – колчаковец! Дабы смыть с себя это пятно или как-то его уравновесить, он вступил в партию большевиков и стал чуть ли ни единственным во всей Сибири партийцем с высшим медицинским образованием. Его тотчас делают военкомом Иркутского университета, он преподает на медицинском факультете и на факультете общественных наук. В 1923 году он получает командировку в Петроград и начинает работать у И. П. Павлова – почти одновременно со Сперанским. Однако ограничиваться только научной работой Федорову было либо не интересно, либо этого ему не позволяло партийное начальство. Его назначают замом зава Петроградского облздравотдела, затем ректором Института физкультуры имени П. Ф. Лесгафта.

В 1927 году, директором ИЭМ избирают (тогда еще избирали!) крупного ученого-биохимика С. С. Салазкина, что никак не могло обрадовать партийное руководство. В 1917 году Салазкин был министром просвещения Временного правительства, вместе с другими министрами был арестован в Зимнем Дворце в ночь с 25 на 26 октября и препровожден в Петропавловскую крепость. После освобождения уехал в Крым, где стал ректором Крымского университета, созданного при Врангеле.

Власти вынужденно смирились с избранием Салазкина директором ИЭМ, но приставили к нему надежного политкомиссара – в ранге заместителя директора. Им и стал Л. Н. Федоров.

В 1931 году Салазкин подал в отставку – формально по состоянию здоровья, фактически потому, что тяжело переживал политизацию ИЭМ. Противостоять этому процессу он не мог, а участвовать в нем не хотел. Директором Института стал Федоров, что еще больше укрепило положение его друга Сперанского.

Сперанский заводит и успешно «катализирует» дружбу с большим кругом влиятельных лиц в Ленинграде и в Москве. Уверенный в себе, веселый, компанейский, любящий выпить (и крепко выпить!) в теплой компании, он близко сходится с самыми разными и весьма видными людьми. Он часто бывает на кафедре Ухтомского, устанавливает короткие отношения с ним и с его учениками. В кругу его друзей – хирург Александр Васильевич Вишневский и его уже взрослый сын Шура, тоже хирург, Александр Александрович Вишневский; поэт Самуил Яковлевич Маршак, с которым он и породнится: дочь Маршака выйдет замуж за сына Сперанского; композитор и музыкальный руководитель Ленинградского детского театра Николай Михайлович Стрельников; знаменитый актер МХАТ Иван Михайлович Москвин; другой Иван Михайлович Москвин – крупный партийный деятель; бывший муж его жены Глеб Иванович Бокий – один из виднейших чекистов; юный зять Бокого Лев Эммануилович Разгон. Сперанский сближается с восходящей звездой биологической науки Трофимом Денисовичем Лысенко. И главное – с вернувшимся из-за границы в страну Советов Буревестником революции Алексеем Максимовичем Горьким.

3.

Приручение Буревестника для большевиков было еще более важной задачей, чем приручение академика Павлова, и справились они с ней куда более успешно. Горький отозвался на Октябрьский переворот «Несвоевременными мыслями», которые печатал в своей газете «Новая жизнь» до тех пор, пока Ильич ее не прихлопнул. Трудно указать на столь же яркие и беспощадные разоблачения кровавых бесчинств первого года революции. Разве что на «Окаянные дни» И. А. Бунина. Но Бунин опубликовал свою дневниковую книгу через много лет, в эмиграции, тогда как Горький печатал статьи в Петрограде, по горячим следам событий.

Горький был уверен, что не сегодня-завтра преступная ленинская авантюра провалится. Когда стало ясно, что большевики засели всерьез и надолго, он взял на себя трудную миссию: спасать хотя бы крохи гибнувшей культуры. У него для этого было больше возможностей, чем у кого-либо другого, – благодаря громкому имени, репутации Буревестника революции и прямому доступу к ее вождю.

«Для меня богатство страны, могущество народа измеряются количеством и качеством его интеллектуального потенциала. Революция имеет смысл только в том случае, если она способствует росту и развитию этого потенциала. С людьми науки надлежит обращаться с максимальной предупредительностью и уважением. Мы, напротив, спасая свою шкуру, рубим народу голову, уничтожаем его мозг», с возмущением писал он Ленину в 1919 году.

Ильич спасал власть своей клики, сметая всякое, даже только мысленное или воображаемое сопротивление «враждебных классов». Горький был нытиком, болтавшимся под ногами, но его нельзя было растоптать. Ильич ему отвечал:

«Неверно отождествлять интеллектуальные силы народа с «силами» буржуазной интеллигенции. <…> Интеллектуальные силы рабочего класса и крестьянства крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее приспешников – мелких интеллигентиков, лакеев капитала, воображающих себя мозгом нации. На самом деле они не мозг, а говно»[250].

Но отказывать Буревестнику в ходатайствах об отдельных «интеллигентиках», попадавших в чекистскую мясорубку, было неполитично. Горькому иногда удавалось вырвать из пасти дракона одного-другого ученого, писателя, деятеля искусства, общественного деятеля. То были лишь отдельные светлые искры в кровавом мраке разнузданного террора. Расправы творились с такой быстротой, что ходатайства часто просто опаздывали или Ильич делал вид, что они опаздывали. Так, «опоздало» ходатайство Горького о Николае Гумилеве, расстрелянном Петроградской ЧК за участие в мифическом «заговоре Таганцева». В конце концов, нытье заступника за «интеллигентиков» Ильичу надоело, и он «посоветовал» Буревестнику революции убираться из революционной России подобру-поздорову. Похоже, что последним толчком к отъезду Горького стала расправа над Помголом, в которой он оказался невольным соучастником.

Когда разразился невиданный голод в Поволжье – из-за страшной засухи, усугубленной трехлетием гражданской войны и военного коммунизма, а также конфронтацией большевистского режима со всем «буржуазным» миром, – видные общественные деятели России, еще недобитые чекистами, образовали Комитет помощи голодающим (Помгол). В него вошли бывшие министры Временного правительства, независимые писатели, публицисты меньшевистской, эсеровской, кадетской ориентации. Ленин поставил во главе Комитета своих ближайших соратников: председателем Л. Б. Каменева, его замом – А. И. Рыкова; в состав Комитета было введено около дюжины видных коммунистов. Но большинство принадлежало не им. Ленин считал, что Помгол недостаточно контролируется властью и страшно боялся его растущего влияния. В записках соратникам он издевательски именует Комитет Прокукишем и просто Кукишем – по именам его ведущих деятелей: Прокоповича, Кусковой, Кишкина. Наконец, приходит спасительная идея: пусть Максим Горький, всемирно известный писатель, обратится с призывом о помощи к мировой общественности. М. Горький публикует такое обращение, на призыв тотчас откликается Герберт Гувер – глава АРА (Американской администрации помощи) и Фритьоф Нансен, организовавший сбор средств в Европе. Как только договор с АРА был подписан, виднейшие деятели Помгола были арестованы. Горький понимает, что его подставили. Размазывая слезы, он говорит, что впервые в жизни оказался в роли провокатора. Он уезжает из страны «по состоянию здоровья»; два года спустя напишет Ромену Роллану: «У меня нет ни малейшего желания возвращаться в Россию. Я бы не смог писать, если бы был вынужден тратить время на повторение старой песни “не убий”»[251].

Тем не менее, на смерть кровавого фараона Горький отозвался таким культовым панегириком, с которым могли сравниться разве что мумифицирование его мощей профессорами В. Воробьевым и Б. Збарским да возведение фараоновой пирамиды на Красной площади архитектором А. В. Щусевым.

Кремль поставил перед собой боевую задачу – вернуть в страну Буревестника. Его книги переиздают массовыми тиражами, ему поют дифирамбы в советской прессе, засылают к нему эмиссаров, сулят золотые годы, с 1928 года организуют ему поездки по стране, дабы он собственными глазами мог видеть и восславлять великие свершения трудового народа под руководством ленинской партии. Горький ездит, смотрит, восславляет. Даже в Соловецком концлагере побывал и восхитился тем, как успешно «вырабатывается» новый человек «из материала капиталистической эпохи». Наконец, Горький соглашается окончательно переселиться в Советскую Россию – со всеми своими чадами и домочадцами. Его встречают фанфарами, барабанным боем, всеобщим ликованием. В стране рабочих и крестьян, которых, по меткому замечанию М. Булгакова, «немного испортил жилищный вопрос», Буревестника поселяют в роскошном особняке купца Рябушинского, дарят дачу в Горках Ленинских и вторую дачу в Крыму. Его родной город Нижний Новгород переименован в Горький. Центральная улица Москвы становится улицей Максима Горького. Его имя присваивают заводам, школам, театрам, пароходам. Он полон грандиозных планов, все они тотчас же воплощаются в жизнь. По мановению его пальца создаются газеты, журналы, книжные серии: «История фабрик и заводов», «История гражданской войны», «Библиотека поэта», «История молодого человека XIX столетия», «Жизнь замечательных людей». Начинается подготовка к Съезду писателей для создания единого Союза под его руководством. Но его амбиции простираются дальше литературы. Он всегда питал пиетет к науке. Его мечтой было создание Института человека – для оздоровления и обновления, для победы над немощью, старостью, вплоть до достижения – далеко и высоко смотрел Буревестник! – вплоть до достижения физического бессмертия!

И в этом партия и правительство тоже поспешили ему навстречу.

«Создается активная группа для реализации мечты Горького – создать «Институт человека» (Л. Н. Федоров, А. Д. Сперанский, И. П. Разенков, К. М. Быков и [Б. И.] Лаврентьев), – писал мне В. Л. Меркулов. – Горшков лично мил Горькому. Осенью 1932 г. в Москве у Горького собираются ИЭМовцы из столицы и Питера. Прибыли Сталин, Молотов, Ворошилов. Решено создать грандиозный институт биологии человека ВИЭМ – дир. Л. Н. Федоров, зам по науке Б. И. Лаврентьев, выписывается из Москвы биолог теоретик Э. С. Бауэр (друг Бела Куна, ум. 1937), автор митогенет[ических] лучей А. Г. Гурвич. Перевес биологов [над медиками] явный. И. П. Павлова на заседание к Горькому не пригласили (формально де он был в Риме на XIV конгрессе физиологов!). Горький в речи кольнул и Павлова: довольно ученым ИЭМа заниматься изучением собак и мышей – пора перейти к человеку»[252].

Проверяя эту информацию по доступным источникам, я выяснил, что упоминаемый в письме Горшков – это, скорее всего, крупный клиницист М. А. Горшков (кстати, один из лечащих врачей И. П. Павлова). Но свидетельств особой симпатии к нему А. М. Горького я не обнаружил. Зато есть множество свидетельств расположенности Буревестника к А. Д. Сперанскому. Если идея создания Института Человека принадлежала Горькому, то наполняли ее конкретным содержанием Федоров и Сперанский.

Институт человека, получивший официальное название Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), создавался на базе Ленинградского ИЭМ – с последующим переводом головной части в Москву. Было начато строительство научного городка в Серебряном бору – лесистой местности на берегу Москвы-реки.

Планов громадьё захватывало дух. Ленинградский ИЭМ должен был стать одним из филиалов ВИЭМ, другие филиалы создавались в Сухуми, в Мурманске и, конечно, в родном городе Буревестника Нижнем Новгороде, то есть теперь уже в Горьком.

«Странное это было учреждение», – пишет в книге «Непридуманное» Лев Разгон и продолжает: «Насколько сейчас помню, было в идее этого института что-то лысенкоподобное. Его создатели и руководители полагали, что им очень скоро удастся найти в человеческом организме «что-то такое», на что можно воздействовать и таким образом быстро побороть болезни, и среди них самую вредную – старость. Кроме того, что такая цель была крайне соблазнительна, она еще была и совершенно в духе времени: мало было «покорить пространство и время», надо было покорить и подчинить себе все еще неизвестное и неуправляемое. <…> Организаторы ВИЭМа, конечно, не были жуликами. Но их научные идеи настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая подъемная сила несла их стремительно вверх»[253].

О том, куда именно несла подъемная сила новый институт, лучше всех обрисовал сам автор идеи, великий пролетарский писатель Максим Горький:

«Близится время, когда наука обратится к так называемым нормальным людям с настойчивым вопросом: хотите, чтобы болезни, уродства, слабоумие и преждевременная гибель организма подверглись тщательному изучению? Такое изучение невозможно, если ограничиваться опытами на собаках, кроликах, морских свинках. Необходимо экспериментировать над самим человеком, необходимо изучать на нем самом, как работает его организм, как протекает межклеточное питание, кроветворный процесс, химия нейронов и все остальное. Для этого потребуются сотни человеческих единиц (курсив мой – С. Р.). Это будет настоящая служба человечеству – несомненно, гораздо более важная и полезная, чем истребление десятков миллионов здоровых людей ради комфортабельной жизни одного жалкого класса, выродившегося физически и морально, класса хищников и паразитов»[254].

Впрочем, ВИЭМ для экспериментов на сотнях человеческих единиц не подходил – он был слишком на виду. Для этого существовало другое заведение – сверхсекретная лаборатория в рамках самого секретного ведомства[255]. В ней проводились опыты на приговоренных к смерти «врагах советской власти», – причем, задолго до того, как к таким опытам приступили нацисты в Освенциме и других лагерях уничтожения. Так что мечта Буревестника была-таки осуществлена в государстве рабочих и крестьян.

4.

Лев Разгон выразительно обрисовал облик А. Д. Сперанского:

«Когда я вспоминаю годы на Спиридоновке [один из домов для партийно-правительственной элиты, где жил Разгон со своей женой Оксаной], я понимаю, что никто из встреченных там людей (их было много, и почти все они были значительными) не пленял меня в такой степени, как Сперанский. Он был академиком [это неточно, Сперанский стал академиком позднее, в 1939 г.] и о нем уже писали как о полубоге в науке. Но не было в Алексее Дмитриевиче ничего того, что зовется «академическим». Подчеркнуто простонародный, быстрый в движениях, с грубоватой, часто малоцензурной речью, любовью к бутылке… Причем это в нем соединялось с глубоким пониманием и знанием музыки. Он был превосходный виолончелист и рассказывал, что в голодные годы прирабатывал тем, что играл в киношках [значит, не только глотал шпаги на цирковой арене!]. Но больше всего меня в нем поражало его знание поэзии. Он знал на память чуть ли не всю поэзию нашего века и после бутылки коньяка мог часами читать стихи. И не какие-то из хрестоматии, а Кузмина, Анненского, Соловьева, Блока, Гумилева… Очень любил Маяковского и превосходно его читал. Но, конечно, не только этим привлекал Алексей Дмитриевич. Было в нем ощущение независимости. Независимости от начальства, от господствующих мнений в науке и политике. Он вел себя в обществе мало сказать независимо – грубо. Ему ничего не стоило оборвать речь какого-нибудь значительного собеседника и заявить, что тот порет чушь; он мог спросить хозяйку дома, вставившую слово в спор о науке: «А ты, дура, куда лезешь? Что ты понимаешь в этом?»; на одной из посиделок у Горького он сказал Молотову, что тот еще не научился государством управлять, а уже рассуждает о человеческом организме [этот факт не мог быть известен Разгону из первых рук, я считаю его совершенно неправдоподобным – С. Р.]… В том всеобщем конформизме, который уже пропитал всех и вся, эти качества притягивали к нему как магнитом. И Сперанский это понимал, больше того, из всего многочисленного спиридоновского общества он выделял меня – молодого, нечиновного. И не просто выделял, а установил со мной полудружеские отношения, в которых всячески подчеркивал равенство сторон. Алексей Дмитриевич мне казался идеалом ученого, человеком, чья независимость и дружба не зависят ни от каких преходящих обстоятельств. И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель – и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский, – Шура Вишневский мне говорил:

– Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно, как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки…

Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас не приходило в голову, что скоро будут проверяться такие качества, как человеческое достоинство, независимость, мужество… Прошло меньше полугода, и остались мы на Спиридоновке в двух комнатах; с опечатанной дверью, ведущей в большую часть квартиры; с одним городским телефоном из всех находившихся прежде. И этот телефон – молчал. Каждый, кто пережил то время, оставшись в полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. <…> В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского. Ведь только что, какую-нибудь неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану чуть ли не дочерью… Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких друзей, просто знакомых. Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем. Но – вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться. Не за себя боялся, а за него – каково будет ему глянуть мне в глаза? А ведь – глянул».

Далее Разгон рассказывает, как буквально в день своего ареста оказался в квартире Сперанского, привезенный туда С. Я. Маршаком.

«– А, Лева, здравствуй! – приветствовал он меня так, как будто мы вчера с ним виделись. Потом он поострил насчет “Узкого”, спросил меня, видел ли я только что вышедшую книгу Блока, и ушел. И в глаза мне посмотрел, и, как всегда, похохатывал и острил, и не было на его некрасивом и выразительном лице ни тени смущения»[256].

Умение без тени смущения выходить из пиковых ситуаций, в которые то и дело загоняли людей зигзаги того турбулентного времени, вероятно, и служило ангелом-хранителем, оберегавшим Алексея Дмитриевича.

О том, как высоко он котировался на Олимпе советской власти, говорит тот факт, что в 1935 году, специально к XV международному конгрессу физиологов, была в пожарном порядке издана его книга «Элементы построения теории медицины», причем ее издали в переводе на английский язык и раздавали бесплатно всем участникам конгресса. Такая акция не могла быть предпринято без одобрения Кремля, ибо это была не столько научная, сколько политическая акция с целью продемонстрировать всему миру, что мы-де тоже не лыком шиты. Книга была написана в боевом партийно-лысенковском духе, хотя по содержанию и отличалась от лысенковской лженауки.

Ухтомский отнесся к этому труду двойственно. Отдавая должное смелости и несомненной талантливости автора, он считал, что книга представляет собой серию едких претенциозных памфлетов, которые на Западе могут вызвать только недоумение. Позднее он писал Фаине Гинзбург: «Рядом с этими летописями патофизиологии классической науки Запада на полку норовит вскочить томик боевых памфлетов, занесенный из чужой атмосферы “грозы и бури”! Понятен злостный отзыв британского рецензента в том духе, что «чрезмерная претензия, сказывающаяся еще в заглавии книги, не дает серьезно отнестись и к тем материалам, которые кое-где сообщаются в книжке!» <…> Уместный тон памфлета в условиях местной советской медицины совершенно неуместен и очень вреден для книги, когда она передается на Запад, в британские или американские условия! Обо всем этом я говорил А. Д-чу один на один»[257].

5.

В семье М. Горького ни одно серьезное медицинское решение не принималось без участия Сперанского. В 1934 году тяжело заболел сын Горького Максим Пешков. Ему было 36 лет. Он был своенравным, трудноуправляемым человеком, беспробудным пьяницей. Пил с кем придется, в том числе с личным секретарем Горького П. П. Крючковым. Однажды, в конце апреля, Крючков забыл пьяного Максима на скамейке на берегу реки, где тот проспал несколько часов и сильно продрог. По другой версии, Максима оставил спать на берегу другой собутыльник, а Крючков, напротив, разбудил его и привел в дом. Как бы то ни было, Максим сильно простудился, простуда перешла в крупозное воспаление легких, болезнь быстро прогрессировала и привела к летальному исходу. До эры антибиотиков смертность от пневмонии была очень высокой. Тогда входило в моду лечение инъекциями новокаина, получившее название новокаиновая блокада. Сперанский был одним из энтузиастов этого метода, в справочной литературе он даже часто называется «Блокадой Сперанского».

В 1938 году состоялся театрализованный процесс над так называемым правотроцкистским блоком во главе с Н. И. Бухариным. Наряду с другими злодеяниями, подсудимым вменялось убийство Горького и его сына Максима Пешкова. Подсудимый Крючков показал, будто намеренно простудил Максима, а врачи Виноградов, Плетнев и Левин, будучи в сговоре, довершили задуманное «вредительским» лечением, в частности, тем, что НЕ применили блокаду Сперанского. Санитарный врач НКВД Виноградов до суда не дожил – был забит в застенке умельцами Ежова; Левин и Плетнев показания Крючкова подтвердили. Понятно, что все это было вранье: оговоры и самооговоры были выбиты пытками. Но неизбежен вопрос, ни разу не заданный на суде грозным прокурором Вышинским: куда же смотрел Сперанский? Почему не настоял на применении своей блокады – ведь в дни болезни Максима он постоянно бывал у Горького, о чем выразительно написал сразу после смерти Буревестника:

«В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын – Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы – о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института [ВИЭМ]. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: «Это уже не тема». Также Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность»[258].



Поделиться книгой:

На главную
Назад