Но одно — мысль, другое — дело, третье — образ дела. Между ними не вращается колесо причинности.
Образ сделал этого бледного человека бледным. На высоте своего дела был он, когда он совершал его: но он не вынес его образа, когда оно свершилось.
Всегда смотрел он на себя, как на свершителя одного свершения. Безумием называю я это: исключение обернулось ему сущностью его.
Черта околдовывает курицу; чертовщина, которой он отдался, околдовывает его бедный разум — безумием после дела называю я это.
Слушайте вы, судьи! Другое безумие существует еще: это безумие перед делом. Ах, вы вползли недостаточно глубоко в эту душу!
Так говорит красный судья: "но ради чего убил этот преступник? Он хотел ограбить".
Я же говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа: он жаждал счастья ножа!
Но его бедный разум не понял этого безумия и убедил его. "Что толку в крови! — говорит он, — не хочешь ли ты, по крайней мере, совершить при этом грабеж? Отомстить?"
И послушался он своего бедного разума: как свинец легла на него его речь, — и вот, убивая, он ограбил. Он не хотел стыдиться своего безумия.
И теперь опять свинец его вины лежит на нем, и опять его бедный разум стал таким затекшим, таким расслабленным, таким тяжелым.
Если бы только он мог тряхнуть головою, его бремя скатилось бы вниз: но кто тряхнет эту голову?.." (KSA 4, 45–46).
Ну да же: кто тряхнет эту голову? Загадочный отрывок, выкрикнутый в пустоту холодным февральским днем 1883 года, отрывок, рассчитанный, должно быть, на единственные уши, на единственного человека, вот уже два года как умершего и тогда еще вовсе не знаемого, — автора "Преступления и наказания": "единственного психолога — это будет сказано со всей определенностью, — у которого я мог кое-чему научиться" (KSA 6, 147). Чему же? Мы запомним эту ключевую фразу: одно — мысль, другое — дело, третье — образ дела. И вспомним ее действительность вромане. МысльРодиона Раскольникова: "Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший… и собственно на людей… Второй разряд, все преступают закон…" Так, в общем. Конкретно: "… настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры…" Еще конкретнее: "Старушонка вздор!.. Я не человека убил, я принцип убил!.. И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел очертя голову? Я пошел как умник… Мне другое надо было узнать… вошь ли я, как все, или человек? " 'Теперь дело. "Не для того, чтобы матери помочь, я убил — вздор!.. Я просто убил; для себя убил, для себя одного("Я же говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа: он жаждал счастья ножа!")…И не деньги, главное, нужны мне были.." И вот же наконец образ. "Но ведь убил! — "Да ведь как убил-то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел? Я тебе когда-нибудь расскажу, как я шел. Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку!.. Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня…" — И отзвуком выкрик несчастной девушки, выкрик, прободающий уже "беллетристическую" оболочку романа и вылетающий в жизнь, адресуясь — чудеса! — полуслепому, полуживому, неузнанному, ищущему "издателей", какое там! "автора" бывшему студенту, бывшему профессору, бывшей красе и гордости академической учености, а ныне… "бледному преступнику', поэтапно проходящему звенья все той жемысли, все того жедела, все того жеобраза делаи задыхающемуся от собственной невыносимости, — выкрик Сони: "Этакую-то муку нести! Да ведь целую жизнь, целую жизнь!.." Жизнь эта и это учение впоследствии будут тысячекратно описаны; еще придется диковинному русскому прообразу стать в лице своего немецкого двойника "классиком- как-никак! — "философий", где бежавший от филологии в страхе оказаться ее "классиком" дезертир обиднейшим образом налетит на капкан философской классики, чтобы, разгромив мораль, убив Бога, дав санкцию вседозволенности и распяв себя на кресте сумасшествия, отделаться каламбуром в… очередной диссертации.
Нам придется вживаться в эту историю, в линии совсем иной притчи, уже оглашенной, — притчи омысли, деле и образе дела. Молодой базельский «профессор» по-своему даже перегибал фантастическую затею петербургского студента: он шел на дело не просто "как умник, а как «профессионал», во всеоружии наук, искусств и методов познания — между прочим и как "филолог"; предприятие требовало решительной мобилизации всех "мозгов и составов", ибо задача сводилась ни больше ни меньше как к "переоценке всех ценностей". Нужно было слишком пристально и пристрастно вчитываться вконтекстфилологических штудий одареннейшего юноши, чтобы уловить за внешне ровным биением мысли странную аритмию какого-то созревания и готовность ко всякого рода искушениям. В том, что студент третьего семестра филологического факультета мог увлечься сочинениями покойного философа Шопенгауэра, не было ничего необычного, хотя университетским наставникам это вряд ли приносило особое удовольствие. Необычным и тревожным оказывалось другое: страсть, с которой поглощались эти сочинения — отвлеченные идеи, воспринимаемые с таким учащенным пульсом, как если бы речь шла об эротических или авантюристических романах. Кто постигнет эту вечную загадку души, способной задыхаться от восторга там, где привычная норма сочла бы уместным только профессиональное усвоение! Шопенгауэр — впоследствии и он не избежит террора, объявленного своим бывшим обожателем культуре тысячелетий, — стал не чтением, ажалом, как еще разжалом, а не слушанием стал Рихард Вагнер, второй и уже роковой искуситель этой отроду склонной к рискованнейшему канатоходству души. Скандал пока назревал в границах только филологии; такая яростная увлеченность, почти что одержимость двумя все еще культурно не ратифицированными гениями едва ли могла уживаться с нормами филологического ремесла, тем более в перспективе "ведущего места". Вполне естественно, что книга "Рождение трагедии из духа музыки" (1872), касающаяся одной из наиболее характерных тем классической филологии, должна была быть встречена в штыки как раз коллегами. "Просто удивительно, — писал о своем любимце Ричль, — каким образом в нем уживаются две души… Ибо едва ли будет преувеличением сказать, что он и его — находящиеся всецело под его магическим влиянием — соадепты, Роде и Ромундт, в сущности помышляют основать новую религию" (KSA 15,46). На редкость единодушная реакция: "Я узнал даже, что один студент, собиравшийся изучать здесь филологию, задержался в Бонне и в порыве счастья написал родным, что он благодарит Бога за то, что не учится в университете, где преподаю я" (Э. Роде в ноябре 1872 года. Вr. 4,85). Словом, "дела обстоят таким образом, словно я совершил преступление…" (Э.Роде от 25.10. 1872 Вr., 4, 71). Сущая правда, хотя ни ему, ни разъяренному факультету, по-видимому, и в голову не приходило, что это было за преступление! Невыносимым выглядел экстерьер книги, этот язвительно передразненный Ричлем "фантастически чрезмерный, сверхостроумно перекувыркивающийся в непонятное вагнеро-шопенгауэровский искусство-мистерие-религие-фанатизм" (KSA 15.46). Ничего себе филолог, втягивающий за уши строго филологическую проблему в безответственные капризы шопенгауэровской философии, мало того, опирающийся не на тексты древних, а на ихпереживания(кошмар!), хуже того, интерпретирующий эти переживания на современный лад и провозглашающий вагнеровскую музыку наследницей греческой трагедии, — оснований для бойкота, как видим, было предостаточно, но, странным образом, больше всего досталось автору за то, что представляло собою наиболее невинный аспект его мысли. Филология служила здесь предлогом, возможно, обманным маневром, отвлекающим внимание от чего-то гораздо более существенного; внимание было привлечено бурей в стакане воды — Вагнером и Шопенгауэром в филологической аудитории, говоря обобщенно, жизнью, вторгшейся в паноптикум восковой учености, которой нечего было делать с жизнью за ее ненаучностью;реальнаябуря, запрограммированная этой плохо прочитанной книгой, тем временем оставалась незамеченной. "Рождение трагедии из духа музыки" — читатель, должно быть, припомнит статейку Раскольникова, с которой и начал расследование дела въедливый Порфирий Петрович. Ну, так вот, на эту книгу такового не нашлось; каждый видел в ней ровно столько, сколько хотел видеть: филологи — совершенную чушь, Вагнер — рекламу в пользу Байрейта ("Говоря со всей строгостью, Вы, после моей жены, единственный выигрыш, выпавший мне в жизни"); когда впоследствии, уже стоя одной ногой в безумии, автор охарактеризует книгу "Сумерки идолов" как "радикальную до преступления" (Г.Брандесу от 20,10. 1888. Вr., 8, 457), это покажется признанием ex post facto, по существу полным раскрытием карт и va-banque страшной игры, начатой еще в "Рождении трагедии", о чем однозначно будет сказано в той же поздней книге; "… тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел — "Рождение трагедии" было моей первой переоценкой всех ценностей… " (KSA 6,160.).
Кричащий намек, опять же из неисповедимой перспективы 1887 года: "Что нужно было пережить, чтобы в 26 лет смочь написать "Рождение трагедии"! (KSA 12,227). Если последовательно снимать с книги камуфлирующие ее (как выяснится) пласты — филологический, эстетический, героический, мистический, словом, шопенгауэровско-вагнеровский, — то нетрудно будет дочитаться до "пункта", из которого в скором времени выйдет "все", глазами уже не столько исследователя, сколько следователя; припомним снова; "… Ужасно люблю вообще, то есть, как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане… Статейку вашу я прочел, да и отложил, и… как отложил ее тогда, да и подумал: "Ну, с этим человеком так не пройдет!("Преступление и наказание"). Молодому автору пришлось в поисках почвы обратиться к глубокой древности, к досократической Греции трагической эпохи, чтобы, обретя искомый предлог, вынырнуть в современность и подвергнуть разрушительной ревизии все ее основополагающие ценности. Скажем так: искомой здесь оказывалась самажизнь, самоданность жизни, — жизнь в элементе непосредственности и естества, стало быть, не изгаженная еще посредственностью неисчислимых идеологий и мировоззрительных прививок; эту жизнь, непостижимо сочетающую в себе радость становления с радостью уничтожения, жизнь, только и равную своему избытку и сливающуюся этим избытком в саму смерть, он окрестил ("как филолог и человек слов" KSA 1,19.) именемДиониса, одного из наиболее ужасных и загадочных греческих Богов. Изумление начиналось с феномена греческой трагедии, порожденной именно этим избытком жизни: самая сильная, самая жизнерадостная порода людей нуждалась в пессимизме и безумии, в боли и страдании. Патология темы требовала патологического объяснения: трагедия представала в этом объяснении какневроз здоровья, как свирепые припадки народной молодости, цветущего тела, бьющей через край силы; избыток жизненности грозил смертельным исходом, массовым психозом, коллективным самоубийством, ибо жизнь, противопоставленная поздними идеологами смерти, была на деле лишь тепличным, одомашненным призраком тойнастоящейжизни, которая, захлебываясь от собственного избытка, ежемгновенно рисковала спутать себя со смертью. Греческая трагедия, греческое искусство вообще представало в этом смысле защитной реакцией жизненного инстинкта против смертоносного шквала собственных излишеств — катарсисомв изначально медицинском значении рвотного средства от тошнотворной сверхэнергетики витального элемента или самоотравления жизнью вплоть до нежелания жить. Что же случилось после, с наступлением сократической эры? Трагедия была умерщвлена, и на смену ей пришлииныесилы, преследовавшие, казалось бы, ту же цель, а на деле достигавшие диаметрально противоположного результата. Ибо трагедия разыгрывалась не в ущерб жизни, а в ее наивысшее подтверждение, будучиединственным сообразным жизни строем мировоззрения;напротив, убившая ее и занявшая ее месторассудочностьс целым сонмом своих производных функций, от научности до морали, могла означать лишь одно: обуздание, приручение, укрощение, в итоге — денатурализацию, фальсификацию, кастрацию жизненного начала, где сама жизнь выступала отныне в смирительной рубашке разума, добродетели и всякого рода идеалов. Поистине "юная, горячая проба пера", чреватая всеми непредвиденностями! Ей бы хоть чуточку научной отчужденности, хоть толики профессорской «хаты с краю», по принципу; так, мол, объективно выглядит картина, ну а я тут ни при чем. Так нет же, тут если кто и оказывался "при чем", то в первую голову этот 26-летний профессор филологии — то ли Дон-Кихот с опущенным забралом, то ли д' Артаньян, уже и на гасконской кляче видящий себя маршалом Франции, во всяком случае начитавшийся своего Шопенгауэра и наслушавшийся своего Вагнера сумасброд, перелетающий вдруг из VI греческого века в коней европейского XIX, чтобы позабавить образованную публику такой вот дифирамбической каденцией: "Да, друзья мои, уверуйте вместе со мной в дионисическую жизнь и в возрождение трагедии. Время сократического человека миновало: возложите на себя венки из плюща, возьмите тирсы в руки ваши и не удивляйтесь, если тигр и пантера, ласкаясь, прильнут к вашим коленам. Имейте только мужество стать теперь трагическими людьми: ибо вас ждет искупление. Вам предстоит сопровождать торжественное шествие Диониса из Индии в Грецию! Готовьтесь к жестокому бою, но верьте в чудеса вашего Бога" ("Рождение трагедии". KSA 1, 132).
Он и в самом деле — готовился. К бою против тирании и лжи тысячелетий. Надо представить себе воспитаннейшего молодого человека с почти женской мягкостью характера и изысканными манерами, к тому же неизлечимо страдающего болезнью глаз и желудка, чтобы раз и навсегда ощутить невероятность ситуации. Увидеть двух с половиной тысячелетнюю историю европейской духовности как «преступление против жизни» и взять сторону жизни — эта задача оказывалась нечеловеческой во всех смыслах, и не удивительно, что первая формулировка ее в "Рождении трагедии" должна была облечься в романтическую форму, все еще сообразно возрасту автора и отсутствию иной формы для такого содержания. Прибавьте сюда еще и то, что реальной ставкой книги был Рихард Вагнер, — тяжесть задачи в каком-то смысле ложилась именно на плечи Вагнера, при котором молодой адепт мог чувствовать себя в роли мистического провозвестника. Отрезвление обернулось шоком. Выяснилось, что маэстро намерен решать задачу не где-нибудь, а на театральных подмостках, и что конечным пунктом торжественного шествия Диониса является Байрейт(См. Пятое дополнение). "Рождение трагедии" в этом смысле расценивалось всего лишь как удачная афиша в целях… кассового сбора. Выяснилось также, что с отрезвлением испарилась лишь романтическая форма, сама же задача оставалась по-прежнему единственной и реальной. Будущие биографы назовут это шоковое переживание переходом от первой, романтико-героической стадии ко второй, скептико-реалистической. Возмущаться на сей раз приходилось не только коллегам-филологам, но и братьям "в Вагнере"; книга "Человеческое, слишком человеческое" с вызывающим посвящением Вольтеру и "фигой под нос" всем прежним святыням и идеалам окончательно спутывала карты. Задача приобретала более отчетливые контуры: едва не оставшись самому в дураках у романтического порыва, надо было спешно дурачить публику фокусами мировоззренческих перевоплощений, т. е. становитьсядвижущейся мишенью, всякий раз морочащей прицеливающийся глаз опережающим выстрелом по цели. Пусть только попробуют прицелиться вромантика; он обернетсяпозитивистомдо того, как успеют опомниться. Но ипозитивист, буде ему вздумается принять себя всерьез, получит вдруг такую славную затрещину откого-то третьего, что надолго потеряет охоту к философствованию. Словом, не философия, а какой-то кулачный бой различных мировоззрений без права на чемпионство; сущий бред для всякого рода классификаторов, гораздых в навешивании ярлыков: вот этот вот «идеалист», а вон тот — "дарвинист"; этот — "верит в Бога": а тот — "не верит". Поди-ка разберись в этом тасовании ярлыков, где каждый ярлык может при случае стать «козырем» и где все ярлыки в конце концов выглядят битой картой. Что это: "цинизм"," скептицизм", «эклектизм»?Пустые, ничего не выражающие слова там, где мысль стала танцем, а танец — критерием подлинности мысли (KSA 10,65). Поистине он шел на дело как умник, обеспечивая себе, во-первых, инкогнито, во-вторых, — алиби, в-третьих, — твердость духа, в-четвертых, в-пятых, в-десятых, — безнаказанность. Ибо возродить трагедию и жизнь оказывалось по плечу только «сверхчеловеку», а это означало: перейти, переступить грань, отделяющую дозволенное от недозволенного, моральное "не должен" от свободного "хочу". "Штука в том: я задал себе… вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон…" ("Преступление и наказание"). Афоризм 125 "Веселой науки" воспроизводит как раз этот случай: "Слышали ли вы о том безумном человеке, который в светлый полдень зажег фонарь, выбежал на рынок и все время кричал: "Я ищу Бога! Я ищу Бога!"… Все вокруг смеялись и острили. Тогда безумец вбежал в толпу и пронзил их своим взглядом: "Где Бог? — воскликнул он, — я хочу сказать вам это. Мы его убили — вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы это сделали? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть всю краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Куда движемся мы? Прочь от всех солнц? Не падаем ли мы непрерывно? Назад, в сторону, вперед, во всех направлениях? Есть ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы, словно в бесконечном Ничто? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли все сильнее и сильнее ночь? Не приходится ли средь бела дня зажигать фонарь? Разве мы не слышим еще шума могильщиков, погребающих Бога?…" (KSA 3,480–481). Случай воспроизведен еще раз в книге о Заратустре: в главе "Самый безобразный человек". "Здесь… увидел он перед собою что-то сидевшее на краю дороги, по виду напоминавшее человека… нечто невыразимое. И мгновенно охватил Заратустру великий стыд, что пришлось ему своими глазами увидеть нечто подобное… Вдруг мертвая пустыня огласилась шипевшими и хрипевшими звуками… "Заратустра! Заратустра! Разгадай загадку мою!.. Скажи, кто я!" — Но когда Заратустра услыхал слова эти… вдруг упал он ниц, как дуб, долго сопротивлявшийся многим дровосекам, тяжело, внезапно, пугая даже тех, кто хотел срубить его. Но вот он снова поднялся с земли, и лицо его сделалось суровым. "Я отлично узнаю тебя, — сказал он голосом, звучавшим, как медь: — ты убийца Бога!" (KSA 4,328).
Ужас Родиона Раскольникова — все оставалось по-прежнему- ледяной оторопью докатывался до швейцарских Альп и итальянской Ривьеры, где все так же продолжало оставаться по-прежнему. Амстердамская выставка, карликовые склоки партикулярной политики, открытие Сен-Готардского туннеля, извержение вулкана Кракатау между Явой и Суматрой, начало деятельности русской охранки… и все тот же утренний табльдот с неизменно вежливым "sono contento". Невыносимая невесомость души, зажатой между бесконечными отныне «черт возьми!» и "Боже мой»! "Не будем говорить об этом! Друг, об этом мы не вправе даже молчать" (KSA 10,57). Настоящая пытка вкуса, рассчитанного на романтический образ "Князя Тьмы" и наталкивающегося на «черта, воплощенного в семипудовую купчиху»; сказать об этом как-то позволил себе В.В.Розанов в отрывке из "Опавших листьев" с прямым указателем "философия Ницше"; отрывок, безобразный во всех отношениях, но самим безобразием своим попадающий не в бровь, а в оба глаза: "Да, я коварен как Цезарь Борджиа; и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетню, будто я живу с горничной, — и дворники "так запанибрата" смотрят на меня, как будто я уже и не барин"[15]. Придется, конечно, списать "горничную" и "дворников" в издержки розановской оптики, но вот более чем вероятный всклик из уст самого виновника: "Юмор моего положения в том, что меня будут путать — с бывшим базельским профессором, господином доктором Фридрихом Ницше. Черта с два! Что мне до этого господина!" (М. фон Мейзенбуг от 26. 3. 1885 Вr, 7, 30). То есть именно: "барина" будут принимать по привычке все еще за "профессора". Я не знаю, до каких еще аппетитных подробностей мог бы глядеться этот род подгляда, но что и увиденного вполне достаточно, чтобы понять всего позднего и уже последнего Ницше, представляется мне очевидным. Процитированные отрывки из "Веселой науки" и "Заратустры" приходятся как раз на тот промежуток времени (1882–1885), в котором формируется и с которого начинается так называемый "третий'' Ницше. Уже и беглого взгляда хватает, чтобы зафиксировать кричащий метаморфоз стиля, разделенного обоими периодами. Стиль прежних сочинений, от "Рождения трагедии" до "Веселой науки" (собственно первых четырех книг ее, ибо пятая будет приписываться уже из "после") все еще ровный, умеренный и "пристойный", несмотря на полемическую ярость и отдельные проколы как бы в кредит будущего; но обратим теперь внимание на стиль поздних сочинений (начиная все с той же пятой книги "Веселой науки") — я перечисляю: "По ту сторону добра и зла", "Генеалогия морали", "Казус Вагнер", "Сумерки идолов", "Антихрист", "Ессе Homo". Нет надобности читать их постранично, чтобы осознать случившееся; достаточно уже открыть любое из них на любой странице. Я отвлекаюсь от слепящего блеска, мастерства, чудодейства, магии языковой сатурналии, позволившей автору сказать, и с полным правом, что "так сегодня не пишет никто в Германии" (П.Дейссену от14.9. 1888. Вr., 8,426); меня единственно интересует здесь катастрофическаяневменяемость языка, от которой в ужасе отшатывались и будут еще отшатываться благопристойные читатели всех стран. Соберитесь с духом и вчитайтесь в этот язык разом включенных и бесперебойно гудящих всех аварийных сигналов. Настоящаябессонница языка, казалось бы, по-макбетовски «зарезавшего сон» и уже обреченного на все страхи и ужасы бесконечной ночи; но если вам почудится вдруг, что так может говорить только профессиональный преступник, не спешите отделаться от этого предчувствия. Вы попадете в точку, как попал же в точку сам автор, не без зловещего довольства окрестивший собственный стиль именем знаменитого парижского убийцы, нашумевший процесс над которым привлек в свое время его пристальнейшее внимание, — "стиль Прадо" (А.Стриндбергу от 8.12.1888. Вr., 8, 509). Пусть вас не смущают после этого частности — абсолютная бесцеремонность в выборе выражений, адский фейерверк бранных слов ("осел", "индюк", "кретин", "идиот", "корова", "тупица", "каналья", "старая дева"- перечень нескончаем), адресованных зачастую не только знаменитым современникам, но и personae gratae прошлого — Карлейлю, Спенсеру, Миллю, Гюго, Ибсену, Ренану, но и Шиллеру, Канту, Данте, — какие там еще знаменитости для того, кто… убил Бога! Но вы не поймете ничего в этом языковом терроризме, если вознамеритесь отнести его в разряд субъективных капризов или чего-нибудь еще в этом роде. Вчитайтесь подольше, поглубже, позорче, и вы, должнобыть, почувствуете, что смертоносный этот шквал выверен в каждом своем нюансе и что в нем нет места случайному и капризному. Ибо вещи, о которых он говорил, не могли быть выражены иначе; тогда бы это были просто другие веши… Обратите еще внимание на саморазрушительность этого стиля-смертника; здесь нет никаких резервов и обеспеченности тыла — «старая гвардия» вводится в бой с первой же страницы, так как первой оказывается здесь уже каждая страница. И прибавьте еще жуткую, абсолютно монологичную, почти ритуальную мегаломанию собственного Я: исступленное противоборство между необходимостью оставаться ''инкогнито" и нескончаемыми припадками самодоносов, самооговоров, самозванств. Что же, как не эта невыносимая неузнанность, вынудило бывшего базельского профессора набросать черновики писем к Бисмарку и Вильгельму II в надежде добиться признания своей вселенской суверенности у этой ближайшей карликовой инстанции (последняя судорога защекоченного, укушенного в пальцы ног и не могущего мочиться великана). Сомнений быть не должно: такое могло бы надумать только перо Достоевского, и если его герой, подозреваемый уже едва ли не дворниками (о, извечная эстетика российского быта!), не стал писать писем Александру II и князю Горчакову, то оттого лишь, по-видимому, что поэтика судьбы зарезервировала эту напасть для немецкого варианта…
Остальное было молчание. Бледный преступник не вынес образа совершенного им дела и… признался в грабеже, как мотиве убийства. "Он не хотел стыдиться своего безумия". "Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю… Он встал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз. "Ишь, нахлестался!" заметил подле него один парень. Раздался смех. "Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает", — прибавил какой-то пьяненький из мещан… Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова "я убил", может быть готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем"("Преступление и наказание"). Он догадывался, что рано или поздно безумие это овладеет каждым, но мучительным оказывалось первенство и никем еще не виденная бездна. Впереди зияла страшная пустота, оскаливающаяся апокалиптическими видениями, и в эту пустоту он вошел, как на крест. В будущее проскользнула тень «грабителя», он же, изможденный и исстрадавшийся, повис на рубеже столетий распятым «разбойником», изведавшим на себе ад ближайших судеб человечества и успевший-таки услышать Голос: "Ныне же будешь со Мною в раю".
3. Испытание пустотой
Что — если отвлечься от личных судеб автора и поэтической формы выражения — означает провозвестие "смерти Бога"? Уж наверняка не довод в пользу атеизма, которого устроило бы скорее "отсутствие", чем "смерть". Невообразимый шум, возникший вокруг этого утверждения уже в первых десятилетиях нашего века, засвидетельствовал во всяком случае не только его сенсационность, но и своего рода исключительность и уникальность; гамма толкований простиралась от банальнейших констатаций «богохульства» до мистически вспученных глубокомысленностей в духе хайдеггеровской интерпретации[16]. Еше раз: приписывать возможность этой мысли только субъективным причудам "кощунника" Ницше, усматривать в ней не больше, чем метафорическую идиосинкразию философствующего поэта, было бы наиболее удобным и вместе наиболее нелепым родом толкования; мы должны будем допустить (допустив, что мы этого еще не пережили), что "субъективность" казуса Ницше никак не укладывается в наши расхожие и минимальные — в смысле выдержанности по части кандидатских "минимумов" — представления о «субъективном», благополучно противопоставленном какой-то незыблемой "объективности", доступ к которой — поздравим себя с этим! — открыт скорее "приборам", чем, с позволения сказать, "душе". Придется допустить, что в этом случае прибором оказывалась сама душа, причем прибором совершенно уникальным, и что только углубленной субъективностью и гарантировалось здесь качество объективности. Сказано более чем строго: "Крайне существенная разница, относится ли мыслитель к своим проблемам лично, видя в них свою судьбу, свою нужду и даже свое величайшее счастье, или "безлично": именно, умея лишь ощупывать их и схватывать щупальцами холодной, любопытной мысли. В последнем случае ничего не выходит, это уж можно обещать наверняка: ибо великие проблемы, если даже допустить, что они дают себя схватывать, не дают себяудерживатьлягушкам и мямлям, таков уж их вкус от вечности, — вкус, который, впрочем, они разделяют со всеми добросовестными самками (KSA 3, 577–578). Имеющий уши, да слышит! Но даже и в этой максимальной норме случай самого Ницше отягчён своеобразной особенностью. Я позволю себе прибегнуть к неожиданной для философского слуха аналогии, в целях не только сокращения возможных описательных длиннот, но и более точной характеристики ситуации. Когда мы слышим от кого-то, что у него "свербит в пояснице» и что значит "это к дождю" мы вправе ждать подтверждения или опровержения этого кустарного прогноза от самого дождя, а не заведомо шельмовать его как "мистику", интеллигентно веруя в "бюро прогнозов". Так вот, эта атавистичная способность, присущая некоторым животным (надо будет обратить внимание на афоризм 316 "Веселой науки") и людям, присуща и некоторым философам, с тою, разумеется, разницей, что прогностирует уже не поясница, ачто-то другое, и прогностируется не физическая погода, аисторическая(хотя случай Ницше включал и то, и другое)[17]. Это следует иметь в виду: гностик явлен здесь в двояком ракурсе прогностика и диагностика; философия Ницше в этом смысле есть не очередная умозрительная конструкция, а буквально рассказ о ближайшем будущем[18], рассказ, исступленная стилистика которого если чем и провоцируется, то не авторскими причудами, а — в кредит — исступленностью самого будущего. Тезис о "смерти Бога" и предстает той именно точкой, из которой мучительно радирует исконное de te fabula narratur (о тебе рассказ).
Что же означает эта столь эффективно возвещенная "безумным человеком" смерть? Нам нужно еще раз вернуться к "Рождению трагедии", чтобы проследить генезис этой мысли в самом Ницше. Вспомним: открытой оказалась жизнь в своих утраченных истоках, в бьющих через край экстазах дионисического бывания, так что дальнейший путь мог уже быть только путем освобождения, взысканием свободы, прорывом в некое "по ту сторону», в итоге тем, для чего он подобрал универсальную формулу: "переоценка всех ценностей". Повторим: всехценностей. Конкретно: моральных, религиозных, художественных, научных, социальных, познавательных, поведенческих, просто бытовых — или, чтобы выразить сей длинный перечень одним ударом: Бога, как средоточия и смысла всех ценностей. Пасторский сын, сам названный в детстве "маленьким пастором", умевший, по свидетельству очевидцев, с таким воодушевлением читать отрывки из Священного Писания, что не обходилось без слез, он, несомненно, знал, о чем идет речь. "Ребенком я узрел Бога во всем блеске", так это будет означено в позднем отрывке из наследия (KSA 8,505). Случилась странная вещь: Бог, Творец жизни, выступил могущественнейшим противником жизни, более того, тираном, дарующим духовность не иначе, как ценою жизни, чтобы жизнь представала отныне не громовым воплем восторга перед жизнью (карамазовское: "Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь"), а жалким призрачным суррогатом, поддерживаемым бесчисленными инъекциями и капельницами названных "ценностей". Нужно было выбирать, и выбор пал на жизнь (будем помнить: выбор человека, стоявшего с молодости одной ногой в могиле). Теперь предстоялооживитьее, и это значило: поразить "тирана". Путь к жизни вел через "стояние в свободе" (выражение апостола Павла), и именно об этой свободе шла речь.
Оговоримся: речь шла освободе-от. От всех ценностей. От Бога. Есть какое-то коварное самоупоение в негативной стилистике самонаименований, мобилизуемой всякий раз, когда приходилось представляться: "безбожник", "имморалист", "антихрист", "истребитель".Нужно ли напоминать о том, чего ему это стоило в "субъективном плане". "Легко говорить об имморализме, — вырвалось однажды у этого вольнодумца, — но каково его вынести! Мне, например, невтерпёж уже одна мысль о нарушенном слове — не то чтоб об убийстве: я был бы обречён на длительное угасание и гибель"[19]. В приведенных словах запечатлен, пожалуй, наиболее, жуткий пласт эксперимента: непрекращающийся диссонанс между данностью и заданностью, тем, чем он был от природы, и тем, чем он назначил себе быть самовольно, — истреблять приходилось самое близкое, самое родное и любимое. Вот Сократ — "чудовище" и "злобный рахитик", подвергаемый беспощадному избиению, начиная с "Рождения трагедии", — должно ли нас удивлять, что в одной заметке из наследия тот же Сократ фигурирует как… родственная душа! Или злейшие нападки на христианскую религию (автор "Антихриста" мог бы сказать о себе еще раз словами Достоевского: "Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в Инквизиторе… И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было") — удивит ли нас на их фоне следующий пассаж из частного письма: "Мне показалось, любезный друг, что постоянная внутренняя стычка с христианством в моей книге должна быть Вам чуждой и даже мучительной; и все-таки оно остается лучшим образцом идеальной жизни, которую я действительно знал; с детских лет следовал я ему повсюду, и, сдается мне, я никогда не погрешил против него в сердце моем. К тому же я ведь отпрыск целых поколений христианских священников — простите же мне эту тупость" (П.Гасту от 27.7. 1881. Вr., 6, 108–109). Или, наконец, отношение к Рихарду Вагнеру, сначала божеству, а потом "гремучей змее" и "Калиостро современности", — но вот же взрыв любви в самом разгаре брани: "Я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. Нас сближает то, что мы глубоко страдали, страдали также один за другого, страдали больше, чем люди этого столетия могли бы страдать, и наши имена всегда будут соединяться вместе; и как Вагнер, несомненно, является только недоразумением среди немцев, так и я, несомненно, останусь им навсегда" (KSA 6,290). Для этого — своего — недоразумения он снова подыскал необыкновенно точную формулу: "Вас назовут истребителями морали, но вы лишь открыватели самих себя" (KSA 10,212). Открывать самого себя только и могло означать здесь: освобождаться от не самого себя, и путь этого освобождения — от "Несвоевременных размышлений" через оба тома "Человеческого, слишком человеческого" до "Утренней зари" и "Веселой науки" — был устлан бесчисленными жертвами: привычками, привязанностями, идеалами, ценностями, которые этот новый Геракл сдирал с себя, точно шкуру убитого Несса, вместе с собственной кожей.
"Яодержим независимостью, я жертвую всем — должно быть, оттого, что у меня зависимейшая душа и от едва ощутимых пут я мучаюсь больше, чем другие от цепей" (KSA 9,335). Понятно, что при такой одержимости попросту исключалась возможность уместиться в любого рода духовную табель о рангах; налицо оказывался самый что ни на есть оголтелый цинизм и скептицизм, возмутивший и оттолкнувший окружение. Тактика освобождения требовала абсолютнойнепоседливостимысли ("Тольковыхоженныемысли имеют ценность" KSA 6,64) и отсутствия какой-либо культурно-таксономической прописки. Образ мыслей полностью соответствовал в этом плане образу жизни: отказ от последовательно центростремительного письма в пользу центробежной техники афористического жаргона, позволяющего в мгновение ока оказываться там-где-нужно, нисколько не заботясь о логике перехода, сопровождался отказом от постоянного адреса и предпочтением скитальческой жизни. Европейскому читателю предстояло привыкнуть к сознательно поволенномудискомфорту познания, к головокружительным марш-броскам мысли, не приведенной ни к какой присяге и практикующей настоящийдуховный терроризмпод черным флагом пиратского самоопределения. Этот «сорвиголова духа» (KSA 3,352), тянувший было поначалу на снисходительную аналогию с Дон Кихотом, вполне тянул теперь на Робин Гуда — разумеется, без всякой социальной подоплеки, т. е. устраивающего на сей раз засады как «богатым» так и "бедным", причем первым в союзе с последними, а последним нередко в союзе с первыми, — безошибочная тактика, после которой едва ли уже кому-нибудь пришло бы в голову подогнать весельчака под какую-нибудь "положительную" рубрику, вроде: "господин доктор Фридрих Ницше был идеалистом и стал материалистом- тут ответ напрашивается из его уст (мы слышали уже): "Черта с два!" Оставались сплошные "отрицательные" рубрики, и с какого-то момента — характерно, что момент совпал по времени с провозвестием "смерти Бога" — "господину доктору'' сподобилось, положа руку на сердце, с чувством полной ответственности заявить о себе: "Теперь я, по всей вероятности, самый независимый человек в Европе" (Ф.Овербеку от 30.4.1884. Вr., 6, 497).
"Самый безобразный человек", мог бы он добавить — и добавил: в памятной нам главе из "Заратустры". И уж конечно: "самый опасный". Надо послушать, в каких выражениях описывается этот суперлатив самосознания: "Я знаю свой жребий. Некогда с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном, — о кризисе, какого никогда не было на земле, о самой глубокой коллизии совести, о решении, предпринятом против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что считали священным. Я не человек, я динамит… Моя истинаужасна: ибо до сих пор ложь называлась истиной… Мой жребий хочет, чтобы я былпервым приличнымчеловеком, чтобы я сознавал себя в противоречии с ложью тысячелетий… Я первыйоткрылистину через то, что я первый ощутил — вынюхал- ложь как ложь… Мой гений в моих ноздрях… Я противоречу, как никогда никто не противоречил, и несмотря на это я противоположность отрицающего духа. Я благостный вестник, какого никогда не было, я знаю задачи такой высоты, для которых до сих пор недоставало понятий; впервые с меня опять существуют надежды. При всем том я по необходимости и человек рока. Ибо, когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут сотрясения, судороги землетрясения, перемещение гор и долин, какие никогда не снились. Понятие «политика» совершенно растворится в духовной войне, все формы власти старого общества взлетят в воздух — они покоятся все на лжи: будут войны, каких еще никогда не было на земле. Только с меня начинается на земле «большая политика» (KSA 6, 365–366). Поразительно в этом отрывке отсутствие всякого ощущения черты, разделяющей личное и историческое, как если бы старый наказ: " Я хочу пережить всю историю собственной персоной" (KSA 9,666) стал вдруг до такой степени реальностью, что история уже и вовсе сжалась до «собственной персоны» прогностирующего ее визионера. Можно отнестись к этому по-разному — в конце концов именно тут полностью прекращается гипноз "общеобязательного" и начинается "индивидуальное» как таковое, — можно снисходительно пожать плечами или… замереть от какого-то предчувствия, но в любом случае придется посчитаться с этим по крайней мере в измерениях ницшевской судьбы. Точка совершенной независимости, достигнутая им, оказывалась, во-первых, проколом личной судьбы в зону судеб Европы и мира, во-вторых, абсолютной пустотой, принимающей обличия самых рискованных искушений, и, в-третьих, внезапно прорвавшимся даром Кассандры, с которым уже никак не мог совладать его носитель. "Бог умер" — это означало: рухнули все без исключения ценности, на которых стояла до сих пор культура. Чтобы представить себе глубину этого освобождения, достаточно уже сравнить его с опытом прежних вольнодумцев. Давайте подумаем: можно было, будучи свободным или стремящимся к свободе, жертвовать всем, даже жизнью, принимать мученическую смерть, всходить па костер… ново имя чего? Все равно, веры или истины, т. е. все еще непобежденной ценности, какого-то фантасмагорического "вертится или не вертится", этого модернизированного научного Молоха, требующего по инерции жертв. Кому из прежних вольнодумцев хватило бы мужества не подписаться под гордыми словами Фихте из четвертой лекции "О назначении ученого": "Я жрец истины; я у нее на содержании; я обязался служить ей во всем, рисковать для нее всем, претерпевать ради нее все". Иронический вопрос Ницше: "Положим, мы хотим истины, — отчего же лучшене лжи? Сомнения? Даже неведения?" (KAS 5,15)[20]. Еще один шаг, и в числе сокрушенных ценностей оказывается и сама истина. "Если я в чем-то являюсь разгадчиком загадок, то я хочу быть им в этом туре!.. Они еще далеко не «свободные» умы: ибо сами верят еще в истину.." (KSA 5,399). Как! вскрикнут здесь, быть может, наиболее отважные: ведь если нет ничего истинного, то что же из этого следует? Магически-страшное слово: "все позволено". "Сподобилось ли уже когда-нибудь какому-нибудь европейскому… вольнодумцу затеряться в этом пассаже и его лабиринтных последствиях! знаком ли емупо опыту минотаврэтой пещеры?.." (KSA 5, 399). Очень своеобразный минотавр, имя которому Nihil, Ничто. "Нигилизм стоит за дверями: откуда приходит к нам этот наиболее жуткий из всех гостей?" (KSA 12,125). Откуда же ему прийти, как не из свободы-от-всего-что-ни-есть! "Скелет, ты дрожишь? Ты дрожал бы сильнее, если бы знал, куда я тебя веду" (KSA 3,573). Куда же еще, как не прямо, торжественно, триумфально — в состояние (слово найдено и здесь), "которого не достигал еще ни один утопист" (KSA 9,573), — в XX век!
"Будут войны, каких еще никогда не было на земле". Из перспективы 1888 года, в катастрофических темпах личной судьбы, можно было ошибиться в датах. "Клянусь Вам, — гласит одно из последних писем к Г.Брандесу, — что через два года земля будет содрогаться в конвульсиях" (Вr., 8, 482). Нигилизм, кабинетный в условиях XIX века, готовился к гигантскому эксперименту, полигон которого растягивался на весь XX век. Вслушаемся в эти разящие наповал констатации; речь идет в них уже о нашей судьбе: "NB Начинается эпоха варварства; науки будут поставлены ей на службу!" (KSA 9,395). И дальше: "Наступает время борьбы за господство над земным шаром — она будет вестись во имяосновных философских учений(KSA 9,546). Еще и еще: "Возникает… тип европейской китайщины с кроткой буддистско-христианской верой, а на практике смышленно-эпикурейский, каков и есть китаец — редуцированные люди" (KSA 11,72). "Европейская демократия лишь в минимальной степени есть раскрепощение сил; прежде всего она есть раскрепощение леностей, усталостей, слабостей" (KSA 11,476). "Я пишу для человеческой породы, отсутствующей покуда: для "господ Земли"… Англичане, американцы, русские…" (KSA 11,50). "Американцы… будущая мировая держава" (KSA 11,215). Но: "Мы нуждаемся в безусловном сближении с Россией и в новой общей программе, которая не допустит в России господства английских трафаретов. Никакого американского будущего!' (KSA 11,239). Общая панорама XX века — «восхождение нигилизма», воцарение Ничто, как следствие "величайшего события нового времени — "смерти Бога" (KSA 3,573) и уже неизбежно следующей отсюда смерти человека, сотворившего себя по образу и подобию этого Бога. Как же тут было не мобилизовывать Антанту для спасения "мира, прогресса и культуры"* (См. Шестое дополнение)
Мы знаем: воцарившийся нигилизм жестоко отомстил бесстрашному диагностику, отомстил не столько помраченным сознанием, сколько помрачением этого сознания в нас самих. Нашим ответом Ницше стала клевета и ложь; нигилистическим взглядом окинули мы его и не увидели в нем ничего, кроме нигилизма. Но разве же не так во все времена наказывали только… провидцев!
Да, "бледный преступник" не выдержал "счастья ножа". Да, обезумев от окружившей его изнутри и извне пустоты, он ужаснулся собственному освобождению и потянулся к привычному, "человеческому, слишком человеческому", соглашаясь уже уговорить себя на какой угодно лад, даже "грабительский", — лишь бы спастись от пустоты: "Здесь снег, здесь онемела жизнь, последние вороны, слышимые здесь, называются: "К чему?", "Напрасно!", "Nada!" (KSA 5,406). Мы же поспешно закивали головами: "грабитель и есть", защищая все те же, давно уже музейные, списанные в реквизит парадных транспарантов, но все еще "актуальные", все еще "актуальные" мир, прогресс и культуру. Но, в конце концов, может быть, в нашей пользе взглянуть на дело по-иному. Затребовать дело из рук зафилософствовавшихся унтер-офицеров и унтер-офицерствующих философов с целью егопересмотра. Нам ли на исходе XX века пугливо зажмуриваться на то, от чего по праву зажмуривалось прошлое столетие? Слова, что и говорить, и впрямь не из приятных: "имморалист", "нигилист", "сверхчеловек", — но разве приятнее на фоне всех наделанных нами после них дел разыгрывать из себя каких-то "Коперфильдов" и "Неточек Незвановых", боясь потерять давно заложенную не впрок и позабытую невинность!
Да, вне всякого сомнения это — нигилизм. Но нигилизм особого рода, не стихийно присущий и не богемно смакуемый, а намеренный, вызванный, привитый, если угодно. Последнее сравнение, пожалуй, точнее и в духе самого Ницше: он даже придумал с этой целью специальный термин "нигилин". Действительно, речь шла о добровольной прививке себе этого небывалого вируса: во-первых, чтобы освободиться самому от псевдоценностей и, во-вторых, чтобы на себе испытать действие болезни, эпидемически надвигающейся на европейскую культуру. То, что прививка эта оказалась губительной для самого экспериментатора — "О братья мои, кто первенец, тот приносится всегда в жертву" (KSA 4,250), — лишь подтвердило смертельную опасность вируса; но не видеть здесь ничего, кроме болезни, было бы умышленной или действительной (все равно) слепотой. Этому нигилизму мы вправе были бы сказать словами Фауста: "В твоем ничто я все найти надеюсь". Во-первых, если Ницше и именует себя сам нигилистом, то только в пику тому, что было названо им "моральным тартюфством" с обязательной прививкой на сей раз вируса "моралина" (еще один специальный термин). Во-вторых, черным по белому и сотни раз нигилизм характеризуется им как болезнь. В-третьих, историю этой болезни он сводит к тысячелетиям: смысл всех его работ о морали в том и заключается, что тысячелетняя беременность морали была беременность именно нигилизмом и что наконец пришло время ужасного разрешения. В-четвертых, разрешившись сам от этого плода, он борется с ним еще до его разрешения в историческом измерении. Смысл борьбы, безотносительно к частностям тактики самого Ницше, один: воля к индивидуальному творчеству. Говоря иначе: вместо прежнего тысячелетнего рабского «ты должен» новое господское "я хочу", ибо "никому и ничего не должен", но вот в этом-то "хочу" и сфокусирована вся проблема. Вопрос вопросов: чего именно могу я хотеть в этой точке пустоты? Варианты: 1. "Ничего не хочу", следует читать: "Хочу ничего", что абсурдно, так как "ничто" уже налицо и "хотеть" его — все равно что хотеть тьмы в непроглядную ночь. 2. "Хочу, чего захочется" — ассортимент безразмерный: от (прошу прощения) ковыряния в носу до, скажем, поджога Рима или выдвижения в сенат кандидатуры коня — короче, философия Ницше в «босяцком» прочтении. Вариант тем не менее нелепый: тирания "морали" и "разума" заменена в нем тиранией "инстинктов", но лучше уж оставаться рабом разумного начала, не делая из этого никакого шуму, чем становиться рабом начала животного, крича на всех перекрестках о своей свободе. 3. "Хочу заново и сам сотворить все то, от чего сам и освободился". В дидактическом пересказе Ницше: "Наносим ли мы, имморалисты, вреддобродетели? — Так же мало, как анархисты царям. Только с тех пор, как их начали подстреливать, они вновь прочно сидят на своем троне. Мораль: Нужно подстреливать мораль" (KSA 13,454). К этому третьему — по существу, единственному варианту и сводится весь смысл его столь пугающего и столь изолганного учения о ''сверхчеловеке".
Нужно ли еще говорить о том, что могло бы означать в этом контексте провозвестие "смерти Бога". Разве не знаменательно, что тезис этот был встречен в штыки как, разумеется, богословами, так и атеистами! И не удивительно ли, что самые адекватные эпиграфы ко всему творению Ницше как бы напрашиваются сами собой как раз из христианского Священного Писания; вдвойне удивительно, что больше всего из Посланий Павла, в слепой и невменяемой ярости заруганных автором "Антихриста". Да, да от «все позволено» (см.: 1 Кор. 6, 12, также 10, 23) до уже и вовсе ницшеанского: "К свободе призваны вы, братия!" (Гал., 5, 13). Как же быть с тем, что "брат Фридрих" понял это свое христианское призвание буквально и осуществил его на деле, сокрушая — на деле- ложные христианские кумиры и взыскуя — в идеале- подлинного освобожденного христианства! Если допустить, в конце концов, что и человечеству присущи свои возрасты, то покорность Богу, как Опекуну, уместна и справедлива разве что в младенчестве и отрочестве. Но наступает пора, когда свобода от ''опекунства" оказывается единственным условием для получения аттестата духовной зрелости. "Вы говорите, что верите в Заратустру? Но что толку в Заратустре? Вы — верующие в меня: но что толку во всех верующих! Вы еще не искали себя, когда нашли меня, Так поступают все верующие; потому-то всякая вера так мало значит. Теперь я велю вам потерять меня и найти себя; и только когда вы все отречетесь от меня, я вернусь к вам" (KSA 4,101). Заметим: это и есть "предсмертное" слово Бога, умирающего в стадной общеобязательности, чтобы возродиться в индивидуальном творчестве, — того самого Бога, которому всегда было милее упрямое топание ногойЛомоносова: "Я и у Господа Бога в дураках числиться не желаю", чем покорная вера не нашедших себя, да и не особенно уже усердствовавших в поиске, чад. Запомним это и поостережемся впредь доверяться только школьной логике в оценках того, что принято называть «безбожием», особенно когда в последнем оговаривают себя самые прекрасные и самые значительные экземпляры человеческого рода. "Ничто, — говорит Поль Валери, — не демонстрирует столь наверняка могущество творца, как неверность и непокорность его творения. Чем более живым он делает его, тем более делает он его свободным. Даже его бунт восторгает автора: то ведает Бог…"[21]
4. Совратитель или воспитатель?
Ответим сразу же: конечно, совратитель. "Тетушки Полли" всей земли знали, что делали, пряча под семью замками книги этого "вурдалака" от своих ухоженных и лукавых племянников. Вообще XX век явил по этой части удивительные выверты идеологического плоскоумия. Нигилизм уже вовсю колесил по действительности, выделывая черт знает что, но знать об этом не полагалось; нужно было во что бы то ни стало делать невинную мину при развратной игре, тупо упираясь в то, что всякий конец должен непременно быть "счастливым концом". Жителям Содома и Гоморры рекомендовалось мнить себя подданными образцово "правового государства", и послушным "содомитянам" не оставалось ничего другого, как следовать заповеди о «любви к ближнему»… На этом фоне фокусы "дьявольского немца" внушали серьезную тревогу. Случай Ницше — оскорбление его величества "большинства" — мог означать лишь одно: адский диссонанс в самом разгаре презентации рая на земле.
Он в полной мере сознавал это сам и даже странным образом предугадал в некотором роде "маршрут" своего наказания. "Европе понадобится открыть еще одну Сибирь, чтобы сослать туда виновника этой затеи с переоценкой всех ценностей" (Г. Брандесу от 13. 9. 1888. Вr., 8, 420). Либеральный конец XIX века обеспечил его пенсией и возможностью издавать за свой счет собственные книги; богемный покуда нигилизм с богемной щедростью отнесся к безумному человеку, зажегшему средь бела дня фонарь, чтобы настичь бродящий по Европе призрак нигилизма. Государственный нигилизм XX века уже не шутил; переоценка всех ценностей оборачивалась государственным преступлением. Он еще раз предугадал и это; каким-то жутким предостережением и поведенческой инструкцией ворвался его крик в ближайшее будущее, адресуясь не рожденным еще родственным душам: "Друзья мои, нынче впору уже на четвереньках ползать в этом "государстве" и реветь как осел: надо внушать заразе, что ты осел, — единственное средство избежать вируса этого безумия" (KSA, 13, 112).
Да, совратитель — хуже того: провокатор, экстремист, террорист мысли. Давайте подумаем, что бы можно было еще прибавить к сказанному, и заведомо утешим себя сознанием, что все это так и есть на деле. Мысль, исповедующая комфорт, поклоняющаяся комфорту, жаждущая комфорта, — мысль, стоящая навытяжку перед начальственными идеалами "мира, прогресса и культуры" с дисциплинарной установкой "не рассуждать", — эта мысль никогда не в состоянии будет примириться с нарушителями ее благополучия. Обычным уголовным преступником предстанет ей Родион Раскольников и мироненавистником — Фридрих Ницше. Это мы должны понять прежде всего — прежде чем вознамеримся оценивать ницшевскую философию и определять се место в культуре. Еще раз: совратитель и ненавистник — там, где разыгрывается ханжеский спектакль идеологических ангажементов; пока мысль не освободилась от опеки "коллективного разума" и "общеобязательности" и не зажила собственной непредсказуемой жизнью; пока мысль не отрезала себя от пуповины профессиональной условности и отчужденности и не восчувствовала себя реальной участницей драмы человеческого существования; пока мысль не очнулась от гипноза псевдообъективной бесстрастности и не стала мыслить "на разрыв аорты»; пока мысль не вспомнила своего первородства и не осознала, что смысл ее не в "доказательствах", а в "музыкальности", короче, пока мысль не постигла, что "дело не в блуждающей почке, а в жизни и смерти", — ей нечего делать с Ницше, все равно — спецхрановым или многотиражным. Или еще раз то же самое — словами самого Ницше: "Тот, кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, здоровый воздух. Надо быть созданным для него, иначе рискуешь простудиться. Лед вблизи, чудовищное одиночество — но как безмятежно покоятся все вещи в этом свете! как легко дышится! сколь многое чувствуешьнижесебя! — Философия, как я ее до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и горных высот, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что до сих пор было гонимого моралью. Долгий опыт, приобретенный мною в этом странствовании по запретному, научил меня смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, заставлявшие до сих пор морализировать и создавать идеалы… Всякое завоевание, всякий шаг вперед в познании вытекает из мужества и строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя… Я не отвергаю идеалов, я только надеваю перед ними перчатки… Nitimur in vetitum (мы склонны к запретному): этим знамением некогда победит моя философия, ибо до сих пор основательно запрещалась только истина" (KSA 6, 258–259). Будем же помнить: Ницше — это тоисключение, которое никогда и ни при каких обстоятельствах не может статьправилом; оттого и выглядит "ницшеанство" любого рода на фоне великого страстотерпца всего лишь жалким обезьянничанием и потугами "морских свинок" раздуться до "бестии". Он — неповторим и неподражаем: трагический воитель познания, настроивший свою мысль на режим радикализма и катастрофизма и додумавшийся-таки до сумасшествия и смерти. Он еще и еще раз неподражаем: в каждой клетке его мысли бьется все его существо, и подражать этой мысли при совершенной разности фактур личности и судьбы, значило бы глумиться прежде всего над собственной мыслью. Урок его прост и головокружителен: до того прост, что умещается в нескольких словах, и до того головокружителен, что может (должен!) стоить жизни. Я нахожу для этого урока совершенную формулировочную параллель: бессмертное двустишие Иоганнеса Шефлера, поэта-мистика XVII века, прозванного силезским ангелом: "Das Kreuz auf Golgatha kann dich nicht von dem Bosen, wo es nicht auch in dir aufgericht't, erlosen", т. е.: "Крест на Голгофе не может спасти тебя от зла, если он не будет воздвигнут и в тебе самом". Именно эту заповедь и решал всю жизнь — всей своей жизнью — Фридрих Ницше; необычными (словно есть и обычные) оказались лишь пути решения. Впрочем, и сама необычность в его случае предстала чересчур уж необычной. Случилось так, что юноша, занявший должность профессора классической филологии Базельского университета, был посвященным древних Мистерий, которому профессорская маска должна была жечь душу и лицо. Он и содрал с себя эту маску, предпочтя респектабельной карьере бездомность и бродяжничество, — одержимый отныне одною лишь страстью: найти свою "старуху-процентщицу" и…осмелиться. Несоответствие декораций — стиль бидермейер, декорирующий трагедию Эсхила, — заставило его симулировать маскировочную патологию, поначалу как защитный прием, а потом уже и вовсе сросшуюся с жизнью; внутренний крест воздвигался в сплошных обманных маневрах фокусничества и оборотистости: внезапно высунутый язык "позитивист" на фоне "метафизико-героической" мины; северная протестантская прямолинейность, подрываемая гримасами католическо-южной изворотливости; обморочные гибриды типа: Вагнер+Бизе, Лютер+Галиани, Дюрер+парижские romanciers; азарт непрерывных самооговоров — "праведник", корчащий из себя "шута" ("Может быть я и есмь шут…" KSA 6,365), «целомудренник» прикидывающийся этаким ''бонвиваном" ("Знаю я этих прелестных вакханок…". KSA 6,306), физически и уже душевно неизлечимо больной человек, морочащий врачей ("Один врач, долго лечивший меня, как нервнобольного, сказал наконец: "Нет! больны не ваши нервы, я сам болен нервами". KSA 6,265), мученик — нужно ли об этом говорить? — уже воздвигнувший в себе крест, уже распятый на нем и все еще брызжущий ядовитой слюной на Распятого… Словом, конечно же, совратитель, каких было мало на земле, — несущий свой крест, но разыгрывающий в лицах толпу и надрывающийся от крика: «Распни Его!» Все это, однако, — не будем забывать — принадлежит к частностям конкретного пути. Но если в сокровенных тайниках воспитательского искусства найдется место и совращению, как крайне рискованному и все же при случае незаменимому средству, то опыт Фридриха Ницше окажется просто бесценным. Ибо, как никто, он учит утверждать через отрицание, принимать через отказ, любить через ненависть. "Вы еще не искали себя, когда нашли меня…" Совращение вырастает здесь до подвижничества; он совращал, отвращая, — от безликости, стадности, серости, любого рода идолопоклонства к поиску самих себя, и если путь к себе — в разрезе как личных судеб, так и судеб всей культуры — лежал через нигилизм, то надо было пройти и это страшное испытание, чтобы числиться у Господа Бога уже не "в дураках", а — в сотрудниках. (См. Седьмое дополнение)
Дополнения
Первое дополнение
Появление книги было отмечено резкими нападками со стороны коллег-филологов; в документальном исследовании, изданном Карлфридом Грундером (Der Streit um Nietzsches Geburt der Tragodie, hrsg. von K. Grunder. Hildesheim, 1969), собраны интересные материалы в связи с полемикой, разгоревшейся вокруг этой проблемы. Характерна язвительная критика молодого Виламовица-Меллендорфа, откликнувшегося на книгу памфлетом "Филология будущего" ("Zukunftsphilologie" — колючая параллель к вагнеровской "музыке будущего"); на первый взгляд могло бы показаться, что речь идет о чисто научном споре, осложненном к тому же ситуацией«школьного» ангажемента (из двух ведущих школ немецкой филологии Ницше представлял крыло Ричля, а Виламовиц — Отто Яна), но, по существу, дело обстояло гораздо сложнее, скажем так: меньше всего затрагивалась здесь просто филология, больше всего — мировоззрение и стиль мышления, в итоге — сама "жизненность". Как иначе понять, что резкая отповедь Виламовицу со стороны Э.Роде ("Afterphilologie"; русский перевод этого своеобразного заглавия предполагает два варианта прочтения: академический — "Псевдофилология" и маргинально-аутентичный — "Задофилология") могла удостоиться совершенно корректного ответа с разъяснением, что положения, защищаемые Роде, не имеют ничего общего с ницшевскими (в грубом опредмечивании контекста: мы-де — филологи и разберемся между собой; он же — беллетрист)?
Как понять, что знаменитое сочинение Роде "Psyche" было впоследствии зачислено в разряд филологической классики, хотя в существенном оно развивало темы, поднятые Ницше (при, откровенно говоря, неприличном неупоминании автора "Рождения трагедии" и бывшего друга)? Очевидно, дело было не в филологии; этот гениальный филолог странным образом перестал быть филологом еще до этого, как стал им ("Я даже сомневаюсь, — писал он тому же Роде в январе 1870 г., - удастся ли мне вообще стать настоящим филологом; если я не добьюсь этого походя, как бы по случайности, то дело дрянь. Беда в том, что у меня нет образца, и я рискую остаться в дураках". Вr. 3, 94.). В другом месте он выражается уже вполне «по-ницшевски»: "Твое мифологическое понимание филологии как дочери (так уж и дочери! heu heu!) философии, которая в качестве таковой не подлежит никакому контролю и подсудности, лишено хоть сколько-нибудь явного основания. Говоря мифологически, я рассматриваю Филологию как выкидыш Богини Философии, зачатый совместно с каким-то идиотом или кретином. Жаль, что Платон не выдумал уже подобный "mythos"; ему поверил бы Ты скорее — и поделом. Я-то спрашиваю каждую отдельную науку о ее визе на выезд, и если она не может подтвердить, что на горизонте ее лежат какие-то великие культурные цели, я хоть и пропускаю ее дальше — ибо в царстве знания сычи обладают такими же правами, как в царстве жизни, — но смеюсь, когда названные сычиные науки размахивают руками и становятся на котурны" (П. Дейссену в октябре 1868 г. — Вr. 2, 239).
Это уже настоящий отказ, откровенное дезертирство, тем более шокирующее, что дезертир оказывался одним из наилучших, и притом не в разгаре филологической славы, а в самом преддверии ангажемента, — некий Паскаль филологии, обещающий стать ее ЛейбницемилиГ ауссоми почти ритуально закалывающий в себе "сверх-Ричля'', чтобы уготовить стези "Фридриху Ницше". Именно это и угадал в своем сопернике встревоженный Виламовиц; еще раз: ярость нападок на "Рождение трагедии" провоцировалась не филологической мимикрией книги (для этого было бы достаточно просто спора, как в случае с Роде), а как раз ее антифилологической подоплекой; сарказмы Виламовица — "Пусть г-н Ницше сдержит слово, пусть в руках у него будет тирс, пусть он шествует из Индии в Грецию, но да сойдет он с кафедры, на которой ему пристало бы учить науке; пусть у ног его улягутся тигры и пантеры, а не филологическое юношество Германии" — совершенно недвусмысленно обнаруживают вненаучную, внецеховую специфику скандала, где исконно филологический инструментарий, почтенно отчужденный и подчеркнуто объективный, используется в жанре "passiones". Водораздел был обозначен самым резким образом: в черновых паралипоменах к "Рождению трагедии" фигурирует формула, не оставляющая никаких сомнений на этот счет; "Я изгнал бы из моего идеального государства так называемых "образованных", как Платон, поэтов: это мой терроризм" (KSA 7,164).
Нищие ''Рождения трагедии" — уже предшественник Ницше "Генеалогии морали", стало быть, уже не филолог, а генеалог, для понимания которого — редчайший образчик герменевтической рекомендации — "нужно быть почти коровой и во всяком случае не "современным человеком" — нужно пережевывание жвачки…" (KSA 5,256). Дело было не в том, соответствовал ли греческий феномен винксльмановской модели (отстаиваемой и Виламовицем), или в подоплеке его скрывался "азиатский хаос: филология в анализах Ницше — идеальный повод для постановки проблем иного ранга и иной значимости. Юношеские увлечения Кантом и Шопенгауэром, вообще философией не могли сойти бесследно в становлении мысли этого филологического вундеркинда; старый Ричль, потрясенный профессионализмом работы над источниками Диогена Лаэртского, проглядел чисто философскую гетеродоксию этого ума, шедшего от текстологических источников к философскому, а в пределе уже к жизненному первоисточнику. С философской точки зрения '"Рождение трагедии" могло бы предстать неким филологическим аналогам "коперннканского переворота" Канта, т. е. значимость книги для филологии, без преувеличения, могла бы соперничать со значимостью "Критики чистого разума" для математического естествознания.
Надо вспомнить центральный вопрос кантовской "Критики" — “Как возможны синтетические априорные суждения?”, никогда еще до этого не задававшийся в философии, хотя именно на указанных суждениях и покоилась вся логика естественнонаучного познания, и перенести — mutatis mutandis — этот вопрос в сферу филологии, где он получил бы единственно адекватную формулировку: "Как возможна Греция?" (ср.: Т.В. Strong, Friеdrich Nietzsche and the Politics of Transfiguration. Univ. of California Press, 1975. P. 36–37), — именно таковой, хотя и без кантовской терминологии, окажется философская интенция "Рождения трагедии". Пафос "Критики чистого разума" трансформируется здесь в «Критику чистой Греции», ибо едва ли стоило специально оговаривать такую очевидную параллель, как релевантная идентичность филологической "Греции" и логико-методологических "синтетических априорных суждений". Указанная трансформация метода со временем станет привычной процедурой — Кассирер и Леви-Стросс применят ее к мифу, Юнг — к бессознательному, а, скажем, Э.Ласк — к самой кантовской философии; следует, однако, отметить, что в случае ''Рождения трагедии" она носит исключительно формальный характер, так что о содержательной аналогии с Кантом не может быть и речи. Возможность ницшевской "Греции" конституировалась в существенно ином ключе; здесь догматически-классической парадигме «чистого» эллинского мира, изживающего свой художественный гений, казалось бы, в кредит и в назидание будущим поколениям, противопоставлен образ иной Греции — критический, кризисный, во всех смыслах «нечистый», поскольку скрывающий за потемкинским камуфляжем достижений свирепый разгул хаоса и невменяемое. Ницшевское априори: "Нет прекрасной поверхности без ужасной глубины" (KSA 7,159), скликающееся с тютчевским: "О, страшных песен сих не пой, под ними хаос шевелится", оказалось как бы универсальной категориальной формой, синтезируюшей именно этот материал; понять феномен греческой красоты не в прекраснодушном скольжении по поверхности, а в генеалогической вертикали погружения в глубину, и значило узреть "шевелящийся хаос", парализующую голову Медузы до отражения её в аполлоническом щите Персея.
Нетрудно догадаться, что филология оказывалась здесь уже не у дел; от филолога требовалось одно: добросовестно открывать одну за другой все шесть дверей и не приближаться кседьмой. Филолог мог и обязан был быть ученым толкователем письмен — при условии, что дело ограничивалось двухмерной проекцией печатной страницы; ему дозволялось даже пользоваться чисто компенсационными или релаксационными льготами вроде забавных прихотей Prugelknabenmethode; что возбранялось ему раз и навсегда, так это донкихотская аберрация восприятия, где печатная страница вырельефливалась в реальность и сплетала приватности академической карьеры с превратностями личных судеб. Но как раз в этом и концентрировалась вся неповторимая специфика феномена Ницше, цельность и непротиворечивость его характера, верность самому себе; здесь он шел до конка, сея вокруг смятение и устилая свой жизненный путь бесконечными разрывами, сначала с филологами, потом с Вагнером, метафизикой, романтикой, пессимизмом, христианством, самым близким и родным; на этой стезе самоидентификации личных судеб с судьбами Европы — первое и обязательное условие культурного гения первого ранга — срывались так или иначе многие, и в первую очередь Вагнер, не выдержавший испытания "семью одиночествами" и забывший об Итаке в театральном бумбуме Байрейта; автор "Рождения трагедии" не мог успокоиться до самой грани, на которой неизбежным оказывалось раскавычивание "Рождения трагедии" и перенос действа из Элевсинских мистерий в базельский, а потом и в йенский желтый дом. "Невозможная книга" — в этой будущей самооценке Ницше проговорится не просто обычная в таких случаях досада зрелого автора на дефекты юношеского вдохновения, а недовольство канто-шопенгауэро-вагнеровским камуфляжем, помешавшим "Рождению трагедии" стать первым по счету "Несвоевременным размышлением".
Дефекты относились не к вдохновению, а к опутанному псевдоидеологическими сетями сознанию, увертывающемуся от Сциллы филологии, чтобы наскочить на риф байрейтской Харибды и испортить себе дионисическое посвящение "примесью современнейших вещей" (KSA 1,20). В респективе "Опыта самокритики" эта аберрация выглядела уже самым плачевным образом: можно представить себе, чем должна была казаться автору попытка втиснуть трагическое миропонимание или, точнее, первофеноментрагического миропонимания как такового в психологию актера. Феноменологически увиденное и, стало быть, очищенное от упомянутой «примеси» "Рождение трагедии" предстает отнюдь не книгой, а родом посвящения в мистерии Элевсина, в ту самую религию страдающего Бога, которую Шеллинг на языке христианской эзотерики обозначил как языческое откровение Христа в факте непрерывного Пришествия (см. Schelling, Philosophie dеr Offenbarung. Samtliche Werke. 2 Abt. Bd 4. Stuttgart, 1856. S. 74–78). "Рождение трагедии" в этом смысле оказывается как бы камертоном, задающим тон, темой тем ницшевской философии и — что примечательнее всего — чистохристианской темой, на фоне которой камуфляж текста обнаруживаетдвойное дно: Кант, Шопенгауэр и Вагнер к отношении эллинства, но и само эллинство в отношении христианства. Не случайно, что раскавычивание книги в последних сочинениях Ницше (в последних днях его сознательной они) уже прямо связано с устранением на этот раз эллинской "'примеси'' и стоянием один на один с христологической проблематикой: тексты "Антихриста" и "Ессе Homo" с этой точки зрения воспроизводят "Рождение трагедии" в редуплицированной очищенности темы от смысловых и исторически неизбежных опосредований.
Очевидно во всяком случае одно: воссоздание христианской темы не в церковно-каноническом ключе, а путем погружения в до и внехристианские истоки христианства, говоря конкретнее, реанимация христианского импульса в ритмах его "языческого" становления и возгонки до Мистерии Голгофы, так что приходилось из второй половины XIX века и, значит, рекурсивно воссоздавать в личном опыте прокурсию отрезка от, скажем, пятого дохристианского века к первому, и уже христианскому, — все это не могло не сказаться жесточайшими издержками и аберрациями. Автору "Рождения трагедии" не довелось слишком много ждать, чтобы осознать уникальную катастрофичность собственного предприятия: присягая на верность Дионису, он не играл в эстетство и богемную маргинальность, чтобы можно было снисходительно зачислить его в класс бисерствуюпшх снобов; ставка была сделана на жизнь и, больше того, на самый смысл жизни и истории, и здесь уже пакт с Дионисом отдавал не шалостями в духе Оскара Уайльда или будущих мистагогов из кружка Стефана Георге, а смертельной серьезностью… Иначе: Дионис, взятый в качестве атрибута для игры, моментально представал неким оборотнем, loup-garou демонологических протоколов, но Дионис, взятъй по-ницшевски, не мог уже быть ничем иным, какязыческой потенцией Христа, мучительно возгоняющей себя до актуализации через бесконечную череду смертей и воскресений.
Понятно, что прокурсивная реконструкция, намеченная в "Рождении трагедии", должна была столкнуться с рекурсивным противотечением девятнадцати христианских столетий, если что и возгоняющих по существу, то чистейшей воды антихристианство под прикрытием елейной идеологии и мощного церковно-тоталитарного механизма подавления. Конфликт исчерпывающе засвидетельствован в уже знакомой нам фразе Ницше: "'Я вобрал в себя дух Европы — теперь я хочу нанести контрудар". Мегаломанические нотки, которые почудились бы в этом признании иным ушам, избалованным всякою рода психиатрическими пересудами, не должны сбивать с толку: речь идет не о метафоре, а офакте, как бы мы ни реагировали на него. Иметь противником девятнадцать христианских столетий (плюс еще четыре-пять сократически-еврипидовских, в итоге — почти двух с половиной тысячелетнийавтидионисизм) оказывалось нешуточным делом, даже когда покровителем представал сам Дионис; но в том-то и заключалась трагическая подоплека "Рождения трагедии" (по сути, уже "Смерти трагедии"), что в трафаретах христианско-церковной идеологии, отрезавшей себя от мистериальной пуповины эллинского гносиса и подключенной к блоку питания сократически-еврипидовской и, значит, противомузыкальной и, значит, противотрагической дидактики, Дионис неизбежно отождествлялся с Антихристом, и каждая попытка восхождения к опыту Мистерий уже как бы автоматически зачислялась в разряд ереси и гетеродоксии.
Автор "Рождения трагедии" и "Антихриста" мог бы опознать трагическую диалектику своих судеб в бессмертной загадке души Юлиана Отступника и даже в ближайшей по времени загадке души своего великого соотечественника Гете, склонного в нелепой тяжбехристианство-язычествоотдать предпочтение язычеству… во исполнениедействительныхзаветов самого христианства; признание престарелого Гете: "Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? Пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником" (Goethe, Unterhaltungen mit dem Kanzler von Muller, Munchen, 1950. S. 71) — прочитывается в контексте истории как прямой эксплицит Юлиановой тайны и — уже как бы в кредит — тайны "последнего ученика философа Диониса". "Рождение трагедии" как тема тем нищпевской мысли, оказывается в этом свете настоящим ключом к расшифровке всего его творчества, которое выглядит уже не иначе как сплошной родовой мукой в условиях лихо разыгрываемого водевиля позитивистической современности. «Контрудар» по Европе требовал серьёзнейшей военной подготовки; обжёгшись на Вагнере, этот неопытный эпопт, показавшийся себе было бравым гасконцем, которому впору завоевывать Париж («невозможная книга»!), мигом отпрянул назад для выработки иной политики и иной тактики действий; надо было срочно менять декорации и маски, чтобы задуманное предприятие не возымело театрального успеха, где ответом обывательской аудитории на новое дионисическое таинство могли бы стать (на манер Байрейта) хлопки партера. За разочарованием филологической братии последовало разочарование братьев in Wagnero: автор "Рождения трагедии" изменил де-себе; на деле он изменял несебе, асебя; в этой крохотной, коррекции таилась вся головоломка неистовых превращений. Спасти трагедию значило уже убрать трагедию с подмостков (театра ли, души ли) и отдать подмосткам пародию: в проекции театра — Бизе, в проекции души — "Человеческое, слишком человеческое"; но было бы плоским представлять дело так, как оно представлялось внешне: сначала пылкий метафизикус, голубоглазо влюбленный в небесное, потом остуженный скептик, променявший небесное на земное. Кто объяснил бы тогда, откуда в остуженном скептике взялся гераклитический пожар последних сочинений (с "Заратустры" и далее)? Еще раз: на деле скептик был отступлением (в стоп-кадре «отступничества») для нового прыжка — в трагедию; "Человеческое, слишком человеческое" не предавало "Рождения трагеди::", а модифицировало его в новый и более стремительный виток; точнее, предавался текст для спасения контекста, буква для спасения духа, анкета (был идеалистом, стал реалистом) для спасения неназываемой мистерии («мы, безымянные»). Ибо речь шла не о (пусть гениальной) книге, ни даже о "грандиозной греческой проблеме": Греция была лишь исходным пунктом для рывка в современность, генеалогической точкой отсчета европейской культуры, первым всемирно-историческим экспериментом культурного самоспасения и небывалой эстетической космодицеи, — экспериментом, двоящимся как в ошеломительных взлетах, так и в позорных падениях, — иными словами, симптомом, энигмой, первым жертвенным животным, закланным на алтаре культуры, которое если и следует потрошить, то не из почтенных нужд филологии, а в целях гаруспиций (гадания на внутренностях животных), — задача, нашедшая необыкновенно глубокое осуществление в "Рождении трагедии".
Второе дополнение
Понять это странное положение вещей можно было бы лишь открыв глаза на следующую очевидность: в Ницше выражает себя не просто какая-то гениальная и неповторимая субъективность, но некая универсальная проблема, или, говоря точнее, эта неповторимая субъективность проявляется здесь как универсальная проблема со всеми вытекающими отсюда шокирующими последствиями. Проясним сказанное с помощью следующего сравнения. Когда мы читаем, скажем, "Страдания молодого Вертера", история эта именно оттого и предстает нам нормальной и"жизненно" релевантной, что изображенные в ней страдания исключительно субъективны и не выходят за рамки чисто личной проблемы. Казус Вертер подчеркнуто частен и значим только для класса «Вертеров»; молодой человек пользуется своим правом страдать и наложить на себя руки в строго ограниченной топике касающейся лишь его одного проблемы; можно сострадать ему или не обращать на него никакого внимания, но при этом твердо знать, что все, что здесь бушует и выходит из берегов, есть частное дело, privacy молодого неудачника. Вертер просаживает свою любовь, как какой-то предприниматель свое состояние — ситуация, допускающая какое угодно сочувствие, но никак не дотягивающаяся до "мировой скорби".
Это и считаем мы — в трогательном равнении на свои частнособственнические привычки — нормальным. Ненормальноеначинается для нас там, где мы наталкиваемся на некоего Вертера, страдания которого причиняются не "Лоттами", а — миром, скажем так, чтобы вернуться в нашу непосредственную тему: двумя с половиной тысячами лет европейской истории. "Лотта" расширяется тут до истории и становится историей ("Вся история, как лично пережитая и выстраданная — только так будет это правдой" KSA 12, 400); соответственно: страдания юного воздыхателя претерпевают модификации, врастая, сообразно с поведением метаморфозирующейся до мира Лотты и превратностями ее судеб, в невозможное. Здесь — с вертеровской страстью, навзрыд, навылет — ревнуется мир, совращаемый и насилуемый мировоззрениями. Мы же рассеянно мигаем глазами и пожимаем плечами, не зная, кому здесь собственно сочувствовать. Понимание утыкается в тупик, и нам грозит опасность потерять под ногами надежную почву шкурнического мирооощущения.
Ибо наши представления о том, что нормально и что нет, коренятся как раз в противоположном: нормально для нас, когда сходят с ума и стреляются из-за неразделенной любви или лопнувшего гешефта; ненормально, когда то же самое случается из-за проблем, от века значащихся "теоретическими" и отданных на милость интеллектуальным придуркам. Есть, следовательно, частные проблемы, касающиеся "тебя" и "меня", где «Я» вправе требовать сатисфакции, если оскорблена "моя" честь, и есть проблемы универсальные, где"мы" обаглумимся над миром (скажем, "я"- материалистически, а «ты» — идеалистически), при условии, конечно, что мы при этом не преступаем границ академически регламентированной болтовни.
Тем решительнее и безогляднее преступает эти границы некий ревнивец Ницше, для которого "мы" не больше, чем "ослы и старые девы обоего пола" (KSA 3, 634). Так единственно приличествует это тому, кто объявляет войну всем мировоззрениям, отстаивая поруганную честь мира. Ницше, эгоцентрик мира, променявший профессорский стул на нелегкое ремесло Бога, не умещается ни в оглавлениях историй философий, ни на знаменах всякого рода идеологий. Он ведет себя, как это и подобает собственнику, чья единственная собственность — мир и судьбы мира, и его разрушительная страсть современна как глубокой древности, так и злобе дня.
Третье дополнение
С этого сочинения, а точнее с первых четырех книг его, которые можно было бы назвать своеобразным потенцированием и радикализацией мировоззрительного горизонта "Человеческого, слишком человеческого" и "Утренней зари" до катастрофизма книг последнего сознательного семилетия, начинается новое — эпохальное — измерение ницшевской мысли. Симптоматична в этом отношении сама неоднородность корпуса: от четвертой книги ("Sanctus Januarms") ближе до "Заратустры", чем до первой книги, а пятая книга выглядит уже и вовсе инкрустацией из "По ту сторону добра и зла". Эта раздвоенность текста, стояние его между эпикурейским садом "Человеческого, слишком человеческого" и Гефсиманским садом последних сочинений знаменует новые и решительные метаморфозы в душевном строе Ницше.
Говоря символически: если в "Человеческом, слишком человеческом" речь шла о своего рода психоаналитическом разоблачении юношеского идеализма с предоставлением роли главного консультанта Вольтеру, то здесь уже ревизии подвергается сам Вольтер. Иначе: Вольтер, взятый в союзники против испорченной вагнерианством "грандиозной греческой проблемы", и Вольтер в роли сделавшего свое дело мавра; характерен анонимный подарок, полученный Нищие из Парижа, уже по выходе в свет "Человеческого, слишком человеческого": бюст Вольтера с открыткой: "L'ame de Voltaire fait ses compliments a Frederic Nietzsche" (Душа Вольтера шлет свои приветствия Фридриху Ницше) — что комплимент этот выглядел достаточно шатким, выяснилось в самом скором времени: речь шла о задачах "которые и не мерещились Вольтеру" (П.Гасту от 26 августа 1883 г. — Вr. 6,436). Эта алхимия внутренних превращений приходится как раз на период создания "Веселой науки".
Ницше называл ее комментарием к "Заратустре", написанным до текста; таков, можно сказать, ее "реалистический" аспект (ante rem), но позволительно учесть и "номиналистический" (post rem), где она оказывается своего рода комментарием к уже написанному тексту, собственно к "Человеческому, слишком человеческому", символически — все к тому же вольтерианскому оскалу, сюрреалистически прорезавшемуся сквозь "лица не общее выражение'' недавнего Зигфрида и вагнеровского «верного Личарды». Крайне любопытный Янус комментаторского искусства: Вольтер в тональности "Человеческого, слишком человеческого" — некий наемник свободомыслия, гид, вводящий неискушенного отпрыска лучших традиций люциферически окрашенной духовности в едкую семантику мировоззренчески осмысленной поговорки: "Il n'y a pas de heros pour le valet de chambre" (Нет героя для лакея), — можно было бы охарактеризовать эту семантику злобной карикатурой на Сент-Бева из дневников Гонкуров (кстати, не без удовольствия воспроизводимой самим Ницше. — KSA 13,12): "Сент-Бев увидел однажды первого Императора. Это случилось в Булони: последний был занят тем, что справлял малую нужду. Не в этой ли чуточку позе он привык с тех пор видеть и оценивать всех великих людей?"
Модуляция в тональность "Веселой науки" прокидывала уже мост от подобной подглядывающей оптики "человеческого, слитком человеческого" к провидческой оптике "сверхчеловеческого", в идеале — "слишком сверхчеловеческого"; сама раздвоенность книги безошибочно фиксирует перевал, существенный для всего ницшевского мировоззрения: от "человеческого, слишком человеческого" к "сверхчеловеческому, слишком сверхчеловеческому" — в сущности, от вольтериански-сент-бевской парадигмы первого "слишком" к крестным мукам второго. Вольтер в тональности "Веселой науки" — вполне "скелет", фигурирующий уже не в посвящении, а дрожащий в тюреновском эпиграфе к пятой книге: жалкое подобие вчерашнего вольнодумства, полагавшего, что можно стяжать себе свободную мысль одной только веселостью подглядывания в «слитком человеческое», — дезертир Голгофы и уже не более чем "великолепная, остроумная canaille" (П.Гасту от 24 ноября 1887 г. — Вr. 8, 204), от которой, если что и осталось впрок, так это ряд навыков необыкновенного (почти хлестаковского) легкомыслия, терапевтически необходимого для хоть какой-то нейтрализации смертельного глубокомыслия и врожденной невеселости автора "Веселой науки".
Четвертое дополнение
Таковой оказалась оценка фельетонистической эпохи, которой он в свою очередь как никто другой воздал должное: "Еще одно столетие газет — и от всех слов будет нести вонью" (KSA 10, 73). От чего же собственно обороняемся мы, когда мы обороняемся от Ницше? Слыханное ли дело срывать злобу на сейсмографе при подземных толчках или на термометре при повышении температуры — в надежде сохранить на такой манер жизнь и здоровье? Нигилизм Ницше — не причуда "теоретика", а диагноз; он лишь описал, "что наступает, что уже не может наступить иначе" (KSA 13, 189). Что же именно?
Мечтатели Средней Европы ухитрились прочесть и использовать диагноз как — инструкцию; против этого "дьявольского учения" и ополчились тогда прагматики Запада, как если бы все упиралось лишь в злую волю некоего "немца", накликавшего все беды мира на brave new world. Нигилизм тем временем не церемонился и не делал никаких различий. "Моя истина ужасна" (KSA 6, 365) — фельетонисты всех стран поспешили вогнать сказавшего это в шаблоны собственных масштабов, где сказанное оценивалось попросту как личное мнение философа: к тому же патологически больного. Что действительный субъект этого высказывания был не больной Ницше, аистория ближайших двух столетий, которые до такой степени уплотнились в личность Ницше, что он уже не делал различий между "собой" и "ними", до этого подгляда не дотягивались не только репортеры, но и "коллеги'' — философы.
С другой стороны и психиатрам, которые потому и стали хозяйничать в проблеме, что перед ней капитулировали философы, легче было бы пролезть через игольное ушко, чем уяснить себе, что же здесь собственно подлежало лечению. У этого пациента отсутствовала "внутренняя" жизнь в расхожем смысле слова; его "нутро" (объект психиатрического вмешательства) оказывалось не больше не меньше как — мировой историей в объеме ближайших двух столетий. История болезни с диагнозом "Paralys. progr," протоколировала таким образом эпоху мировых войн и политической корректности: "9 июля. Прыгает по-козлиному, корчит рожи, выпячивает левое плечо." Что ж, одно из этих двух столетий (во всем репертуаре его козлиных прыжков и гримас) почило уже в нашем активе. Не нужно быть особенно сообразительным, чтобы догадаться, какая ужасная истина здесь стала реальностью. Неспособные сорвать злобу на абстрактном Боге теизма, мы срываем ее на конкретном Боге-пациенте. Между тем: если Ницше предпоследнего десятилетия 19 века (мир, запертый в полуживую плоть пенсионера) был еще только регистратором того, "что наступает, что уже не может наступить иначе", то Ницше 20 века есть самаистория, бойкий карикатурист, поместивший автора Заратустры в угоду сиюминутному спросу дня на скамью подсудимых в Нюрнберге, был не так уж далек от сути. Он и в самом деле сидел там (в сущности еще со времен первой мировой войны); эксперт и спец по нигилизму, ознаменовавший свое вхождение в помешательство отождествлением себя с убийцами (Прадо, Шамбиж), должен был отвечать за последствия этого шага и дальше, в масштабах мировой истории. Ницше в Нюрнберге являет образчик тех пограничных тем, которые легче всего журналистски опошлить и труднее всего — понять. Не то, чтобы он заслужил это наказание; скорее напротив: как раз с журналистских позиций чистота его не вызывает сомнений. Честный журналист должен был бы пожать плечами: Что за чушь! Открыватель "нигилина" несет ничуть не большую ответственность за нигилизм, чем открыватель "палочки Коха" за туберкулез!
Реабилитация мнимого предшественника фашизма отвечала бы именно честной обывательской установке. Более глубокий взгляд, напротив, фиксирует присутствие Ницше на скамье подсудимых — разумеется, не из моральных, того менее политических, но именно из "более глубоких" соображений. Верно то, что "сверхчеловек" национал-социализма был предугадан и заведомо забракован автором Заратустры как «дурно пахнущий» ("Гости мои, вы, высшие поди, я хочу говорить с вами по-немецки и ясно. Не вас ожидал я здесь, в этих горах". KSA 4, 350). Но верно и то, что Камалока этого неудавшегося манихея свершалась именно на земле, в объеме всей первой половины столетия с двенадцатилетней кульминацией в среде говорящих по-немецки "высших людей". С момента, когда было произнесено "Я Прадо" (читай: творец Прадо, изобретатель Прадо, в параллель к флоберовскому: "Madame Bovary, с'est moi"), все шло уже неудержимо к предельному случаю: "Я Гитлер"… Духовная судьба Ницше — это судьба некоего опрометчивого творца, которому его творение стало кошмаром ("Отвращение! Отвращение! Отвращение!" KSA 4, 275); лабиринтный человек попал в национал-социализме в оруэлловскую комнату 101 и предал свою Ариадну. — Пусть так. Вспомним однако, прежде чем начать подводить итоги: если в этом мареве абсурда есть вообще что-либо реальное, то уж никак не приватная личность Фридриха Ницше, принятая сначала за "профессора, доктора", а потом уже за черт знает кого, но то, что мы в лад нашим надменно-слабоумным академическим представлениям абстрактно величаем историей.
Провал позорного первого акта, собственно первое из двух столетий этой истории мы уже успели пережить. «Миссия Антанты» в 20 веке успешно кульминируется в порнографических саморазоблачениях американского way of life. Теперь начинается второе столетие, продолжение эксперимента другими средствами, где вакансию говорящего по-немецки и стертого в порошок "сверхчеловека" занимает англоязычный, преуспевающий "супермен". Не будем однако строить никаких иллюзий относительно подлинного протагониста обоих представлений: дело шло тогда и идет все еще и теперь лишь о переодетой «морской свинке». Может быть, нам удастся еще — перед третьим актом — взять себя в руки и противопоставить ужасной истине нигилизма мужество и присутствие духа.
Пятое дополнение
В 1876 г., накануне разрыва личных отношений с Вагнером, Ницше выпустил в свет четвертое и последнее из "Несвоевременных размышлений", озаглавленное "Рихард Вагнер в Байрейте", — настоящий панегирик байрейтскому маэстро, который впоследствии даже самые непримиримые антиницшеанцы вынуждены были причислять к лучшим произведениям литературы о Вагнере (как, к примеру, X. Ст. Чемберлен: Н. St. Chamberlain, Richard Wagner. Munchen, 1896, S. 88). Символически совпавшее с уходом от Вагнера, это сочинение (равно как и третье Несвоевременное — "Шопенгауэр как воспитатель") виделось самому автору «прощальным письмом», благодарным взглядом в прошлое, залитое необыкновенно величественным светом огромного вагнеровского солнца, — в жизни Ницше, начиная с 14-летнего возраста, когда в руки одержимого музыкой отрока впервые попал клавирауспуг "Тристана и Изольды", Вагнер был больше, чем событием, скорее именно событием, первым безумящим уколом абсолютного восторга, судьбой, вламывающейся в жизнь и навсегда включающей жизнь в проскрипционные списки жертвенных первенцев смысла и понимания. "Я не в состоянии относиться к этой музыке критически и хладнокровно; все фибры, все нервы содрогаются у меня, и я давно не испытывал такой длительной отрешенности, как от только что названной увертюры (к "Мейстерзингерам". — К.С)" (Э.Роде от 27 октября 1868 г. Вr. 2, 332).
Что эта отрешенность не умещалась в стенах концертной залы и непредсказуемо колесила по быту, было уже просто рефлексом одержимости; это значило, скажем, отправиться из Наумбурга в Базель, откуда поступило приглашение на кафедру филологии, узнать в поезде, что в Карлсруэ состоится представление "Мейстерзингеров", сойти с полпути и вспомнить о Базеле уже наутро (рикошет маршрутно не особенно дикий, если сравнить его с почти одновременным броском молодого Владимиpa Соловьева из Британского музея в египетскую пустыню, но — что гораздо важнее — того же качества и рода).
Последовавшее за этим личное знакомство с Вагнером, свирепый прозелитизм неофита, обращающего в новую религию всех своих новых друзей, язычески-христианская двойная рольгероя и апостола, кующего одной рукой меч, а другой пишущего "Воззвание к немецкой нации" и то самое "Рождение трагедии", которому суждено было стать увертюрой всемирной славы автора "Кольца Нибелунгов", наконец, неописуемое блаженство "трибшенской идиллии'' (23 встречи с хозяином и хозяйкой виллы Трибшен на Фирвальдштетском озере) — все это, включая неумолимую логику ближайшего разрыва, представало неким захватывающе разыгранным мифом на фоне, точнее, на противофоне воцаряющейся позитивистической прагматики и скепсиса, во всяком случае (так скажет об этом в скором времени Шпенглер) "последним событием немецкого духа, на котором лежит величие" (О. Spengler, Der Untergang des Abendlandes, Bd 1, Mimchen, 1924. S. 472).
Разрыву предшествовало разочарование, когда чаемое Рождение Трагедии обернулось вдруг Рождением Байрейта, притом не из духа музыки, а по правилам самого регулярного гешефтмахерства; Байрейт, увиденный новым Римом, католицизмом без слов (с оскорбительно ясным намеком на мендельсоновско-верленовские romances sans paroles), — это будущее разоблачение, выкрикнутое из 1886 г. (аф. 256 "По ту сторону добра и зла"), оказывалось реальностью в переживаниях уже в 1874 г. Туринское — и уже отнюдь не "прощальное" — письмо "Казус Вагнер", написанное весною и вышедшее в свет в сентябре 1888 (в издательстве К.Г. Наумана), лишь подводило итоги. Впоследствии вагнерианская партия ("Ноль, Поль, Коль") приложит уйму усилий, чтобы осветить конфликт средствами бульварных интерпретаций, мало чем отличающихся от тех, которыми обрабатывали самого Вагнера действительные boulevardicrs литературы конца века (как, скажем, Макс Нордау): "шум и ярость'' туринского письма Ницше будут объяснять чем угодно, вплоть до зависти неудавшегося музыканта; во всяком случае попытаются создать впечатление внезапности конфликта, как если бы бывший пылкий прозелит, изнемогающий от любви к своему божеству, вдруг сошел с ума и стал изнемогать от хулы на собственную любовь, — ситуация, заставившая еще не сошедшего с ума, но уже стоящего на пороге роковой болезни философа трезвейшим и спешным образом готовить к изданию последнюю из своих книг: "Nietzsche contra Wagner" — впечатлительный коллаж отрывков, подобранных из ряда прежних сочинений в доказательство невнезапности и, стало быть, периодичности скандальной антивагнерианы.
Опубликованные посмертно материалы из наследия не оставляют никаких сомнений в действительной причине разрыва; к контроверзе Ницше-Вагнер как нельзя лучше подходит шопенгауэровская притча о перекличке великанов, слышащейся гулом в мире карликов. Что обратное влияние восторженного адепта на "мейстера" было ничуть не менее реальным фактом, этого не скрывал и сам Вагнер, списывавший, по собственному признанию, со своего юного друга 3-й акт "Зигфрида" (см. Е. Forster-Nietzsche, Das Leben Friedrich Nietzsches. Bd. 2, Abt. 2, S. 853), как знать, может быть, и уже против воли, и "Парсифаля" ("Клянусь Вам Богом, что считаю Вас единственным человеком, знающим, чего я хочу" — ibid., S. 131). Несомненно во всяком случае одно: понять что-либо в этой изнуряюще глубокой истории — значит держаться как можно дальше от отчужденно-надменного стереотипа наукообразного подхода и ориентироваться на непосредственное переживание самого феномена…
Прежде всего изумительная стилистика избиения Вагнера в поздних произведениях, и особенно в туринском письме 1888 г. ("В конце концов я есмь нынче единственный утонченный немецкий стилист". М. ф. Мейзенбуг от 4 октября 1888. Вr. 8, 447), не должна сбивать с толку; он продолжал любить Вагнера как никого, и пронес эту свою любовь даже в годы помрачения, когда достаточно было только произнести имя великого чародея, чтобы взор больного увлажнился и тотчас же приобрел осмысленное выражение, — он ведь и сам успел выдать эту тайну накануне катастрофы в необыкновенно горячих признаниях, изменнически проглядывающих сквозь ритуальные жертвы экзекуции: "Я не знаю, что другие переживали с Вагнером, — нанашем небеникогда не было облаков" (KSA 6,288). Собственно ключ к катастрофе дан именно здесь; остается догадаться, какой взыскательностью, какими требованиями могла бы обернуться такая любовь, кроме которой, по существу, и не было другой! Требование сформулировано в "Рихарде Вагнере в Байрейте": "Не разрубать гордиев узел греческой культуры, как это сделал Александр, так что концы его развеялись по всем направлениям мира, но связать его, после того как он был разрублен, — вот в чем теперь задача. В Вагнере узнаю я такого анти-Александра" (KSA 1,447).
Иными словами, речь шла о действительном спасении культуры и мира от новых «персов» — центробежной силы варварства, распыляющей единство культурного смысла (вся едкость поздних насмешек над байрейтским «Спасителем», спасающим разве что целомудренных юношей и истеричек, настаивалась в этом смысле в целомудренных упованиях самого насмешника). Протрезвление сразило наповал; Байрейт, провиденный как новый апокатастасис, как исход из пленения в обетованную топику возрожденной культуры, оказывался всего лишь… новым Римом, хуже, контрабандной тропой, ведущей в Рим, во всяком случае новой культурной единицей в реестре ветхих ценностей: Зигфрид, Брунгильда, мировой пожар, гибель богов оставались реалиями сцены и превратностей режиссуры.
Странным образом, хотя и с другого конца, базельский профессор филологии предъявлял проблеме счет, мало чем отличающийся (по крайней мере в пренебрежении элементарными эстетическими нормами) от того другого, яснополянского, счета, которым приводил в оцепенение Европу — что это? наивность ребенка или старческая прихоть? — автор "Что такое искусство". Вздох, не перестающий с тех пор исторгаться из груди, ну хотя бы искусствоведов, не говоря уже о просто здравомыслящих потребителях культуры: помилуйте, но это же театр, искусство, условность! да и мыслимо ли требовать от актера, чтобы он — спасал мир! Ответ: нет, но если речь идет и в самом деле о театре, то нечего инсценировать "спасение мира", когда налицо целых тридцать шесть тематических матриц более локального и кассового назначения. Вагнер нарушил правило сакральной сделки; Вагнер вошел в дело с заявкой на реальность, и Вагнер подменил реальность условностью — в условиях «контракта» театр оговаривался как средство к цели, целью же было соборное действо и преображение души; здесь театр стал сам целью, а чаемый теург сам сорвал с себя маску "нового Эсхила", оказавшись всего лишьгениальным режиссером, ловцом душ — не в видах спасения их, а в целях очередной лицедейской манипуляции и… срыва оваций. Условность? — но на условность не молятся, но условность не выдают за музыкально-драматический паралипоменон к Евангелиям, но условность не избирают местом паломничества, чтобы по прибытии сдавать под расписку собственную обувь в местный музей (башмаки Фридриха Экштейна в байрейтском музее).
Вагнер посягнул на невыразимое и выразил его сценой как средством массового оглушения. Мастер нюанса, ясновидец самых патологических оттенков души, спец по вскрытию душевных сейфов, одним тактом магической паузы, одной бесконечной, как горизонт, ферматой, одной тоскующе вздрагивающей квинтой контрабасов и контрафаготов гонящий кисповедальнесотни тысяч душ и пригоняющий их все еще ктеатру, — но ведь оттого и была сделана заявка нареальное, что сила гения соответствовалареальности, и речь, стало быть, шла не о портативных потрясениях бытовой драматики Геббеля или Золя, а о Рождении Трагедии, — оттого и раздалось ужасом разочарование, когда юный прототип уже написанного Зигфрида и еще не написанного Парсифаля обнаружил, что авторскими правами на мистерию завладел не кто иной, как Калиостро. Прибавьте сюда еще и издержки личного общения — диктаторские замашки старшего друга, нетерпимость ко всем прочим маэстро и едва ли не ветхозаветную ревность к малейшим признакам музыкального "адюльтера" (эпизод с партитурой Брамса, чуть ли не выхваченной из рук Ницше и отшвырнутой на пол), сальные саксонские анекдоты, подаваемые на десерт и заставляющие робкого обожателя краснеть до корней волос (он, что, не чувствовал, кому их рассказывает, этот бывалый Клингзор, уже и таким вот фасономберущий в оборот своего прото-Парсифаля!), — соедините все это, и фокус развязки предстанет в нестерпимо ярком свете. «/i>Адюльтер», но не в предполагаемом смысле, не преминул случиться: ответом на байрейтские фестшпили стала «фига» Вольтером, новым патроном и профессиональным идеаловыводителем, — обманутый и безутешный Парсифаль моментально среагировал на случившеесякарантином" Человеческого, слишком человеческого" и предпочтением псевдохрамовому обряду Байрейта "фокстротых" дерганий позитивизма (в музыкальной проекции — Бизе). Что Бизе был не больше чем красным платком, размахиваемым перед Минотавром, об этом сказано прямо: "Вам не следует принимать всерьез то, что я говорю о Бизе; мне самому нет до Бизе никакого дела. Но как ироническая антитеза Вагнеру, он действует весьма сильно; ведь было бы невообразимой безвкусицей, вздумай я, скажем, отталкиваться от похвалы Бетховену.
Ко всему Вагнер был обуян бешеной завистью к Бизе; "Кармен" побила все рекорды успеха в истории оперы и намного превзошла число постановок всех вагнеровских опер в Европе" (К.Фуксу от 27 декабря 1888 г. Вr. 8, 554). Одним словом, речь шла уже о бесповоротно иных ("сверхчеловеческих") задачах, для реализации которых пришлось мобилизовывать самые диковинные и скандальные средства; притча о Бенвенуто Челлини, пересказанная в аф. 258 "Человеческого, слишком человеческого", — ваятель, обнаруживший при отливке статуи нехватку жидкой массы и изловчившийся бросать в нее что попало, тарелки, ложки, вилки, — вырастала до притчи о самом себе: отливая в себе нового рыцаря Грааля, этот несвоевременец не гнушался никаким сырьем, от Вольтера до Бизе, от равнения на разбойников итальянского Возрождения до леденящих кровь кощунств. Байрейт — призрак старого Карфагена, выдающего себя за Град Небесный, — должен был быть разрушенлюбой ценой. Ценой — удивительно ли прозвучит это после сказанного — собственной души и собственной жизни. "Когда я пошел дальше один, я дрожал; вскоре затем я был болен, больше чем болен, я изнемог — изнемог от неудержимого разочарования во всем, что остается для вдохновения нам, современным людям, в растраченной всюду силе, работе, надежде, юности, любви, изнемог от отвращения ко всему идеалистическому лганью и изнеженности совести, которая снова одержала здесь верх над одним из храбрейших; изнемог наконец, и не в последнюю очередь, от гложущей тоски беспощадного подозрения — что я осужден отныне на более глубокое недоверие, более глубокое подозрение, более глубокое одиночество, чем когда-либо прежде. Ибо у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера…" (KSA 6,432).
Шестое дополнение
Со всем этим или, точнее, за всем этим смутно, но и в самой смутности непреложно прорисовываются контуры более глубинного ракурса ницшевского мировоззрения как такового — ракурса политики. Речь идет не о философии политики Ницше, в духе, скажем, национал-реалистических интерпретаций Альфреда Боймлера (см.: A. Baеumler, Nietzsche, der Philosoph und Politiker. Leipzig, 1931), а о философии Ницше как своего рода политике, хотя, разумеется, обе темы нераздельно связаны друг с другом и даже вполне допустимо говорить о первой как о секуляризованной экстраполяции второй. Очевидность этого ракурса фиксируется в специфике ряда факторов:
1. Уже само предприятие Ницше, начиная с "Рождения трагедии", было не чем иным как объявлением войны, сначала сократически-еврипидовской рассудочности, а по мере набирания скорости — европейской морали и культуре вообще.
2. Милитаристический глоссарий занимает едва ли не ведущее место в объеме всей ницшевской лексики; вольно или невольно, но, когда он оказывается в эпицентре своей проблематики, язык подчиняется уже правилам не artis poeticae, но artis militaris (это выражено в прямом требовании стилистики: "Предпочтение отдавать словам военным". - KSA 12,401).
3. Воображаемая геометрия философии Ницше — геометрия плацдарма в статусе тотальной мобилизации и перманентных военных действий, воплощенная гераклитовская философема "распри", принятая за норму существования. Каждое из этих трех положений настолько явно подтверждается всем корпусом вышедшего из-под пера Ницше, что приводить доказательства не имеет смысла; но здесь-то и скрывается ключ к тому, что было названо ракурсом политики; здесь-то и переносится его философия из традиционно умозрительного измерения в измерение политическое — в словах юноши Ницше: "Политика нынче орган мышления вообше" (К. фон Герсдорфу от 16 февраля 1868 г. — Вr. 2,258) — и Ницше-смертника, танцующего на краю бездны: "Только с меня начинается на землебольшая политика" (KSA 6,366), раздвоенное жало намека вонзается разом в оба смысла, буквальный и фигуральный: в политику в смысле Бисмарка и в политику самой мысли, которой в преддверии неслыханных крушений и катастроф впору бы уже не высиживать благополучные отвлеченности, а врастать в конкретику планетарных судеб и, значит, настаиваться не на спекулятивной блажи в садах Академа или Ликея, а на трезвой выучке все той же, к примеру, бисмарковской школы.
Вот это-то и было действительным прозрением Кассандры в условиях обреченной Трои (либеральной Европы) и легковерных троянцев (европейцев), настолько радующихся "деревянному коню", что готовых высмеять любое предостережение. Через считанные десятилетия "конь" обернется всадником из Апокалипсиса, и тогда политический ангажемент философии станет темой чуть ли не бульварных листков; о нем вскричат Шпенглер, Карл Маннгейм, и сколькие еще, но момент, как теперь уже привидитсянам, будет упущен. Что, однако, мысль эта никак не вписывалась в самодовольный менталитет Нового времени, не говорит еще ни о чем, кроме того, что она не вписывалась именно в этот образ мышления; в более ранних разрезах европейской истории, не одержимых пока респектабельным демоном рационализма, она могла выглядеть естественной и даже быть нормой восприятия. Было бы нелепостью искать морфологическое сродство между кабинетной дипломатией XIX века, в лице, скажем, Бисмарка или Дизраэли, и религиозно-мистическими углублениями позднего Шеллинга или Баадера; но было бы не меньшей нелепостью не искать этого сродства между, скажем, гвельфско-гибеллинскими распрями Средневековья и одновременными спорами вокруг аверроистского движения в стенах Парижского университета.
В мировоззрительном строе Средневековья переход от чистой умозрительной мысли в сферу политики (в сферу, беря шире, чего угодно — quod libet) не только прост, но и в каком-то смысле обычен, до того обычен, что будущим, свободным от позитивистической прививки историкам придется еще решать, чему в большей степени принадлежит жизнь и судьба последнего великого Штауфена, Фридриха II, — политической истории или истории культуры. Новое время, не ведающее иной страсти, кроме страсти к демаркации, классификации, таксономизации, пролегло здесь почти неодолимым водоразделом и ведомственным разделением функций, рационально фундированной этикой профессионального призвания (по Максу Веберу), где каждый занимается "своим" делом, находя "неэтичным'' вмешиваться в "чужие" дела, даже — что, пожалуй, поразительнее всего — в пределах одного и того же сознания: ценителям "поэтов" Гете, Тютчева или Сен-Жон Перса ни за что не пришло бы в голову ценить в них "политиков" и "дипломатов", и едва ли достойное соперничество В. фон Гумбольдта князю Метгерниху на Венском конгрессе навело бы на мысль о творце сравнительного языкознания. Ситуация Ницше — сплошное нарушение этого рода профессиональной "этики"; несостоявшийся профессор состоялся в нем профессиональным воином ("он был, — говорит о нем Христиан Моргенштерн, — мудрецом из касты воинов, а не жрецов". - Ch. Morgenstem, Stufen. Eine Entwicklung in Aphorismen und Tagebuch-Notizen. Gesammelte Werke in einem Band, Miinchen, 1977. S. 389), и в этом смысле предпринятая им милитаризация самой философии была не идеологическим отражением хищнических интересов и т. п. (трафарет, пущенный в оборот Дьердем Лукачем), а почти инстинктивной реакцией на идеологизацию и сциентизацию политики, как таковой: точка, в которой скрестились оба ракурса — философии политики и философии как политики.
Апокалиптическое видение истории ближайших двух столетий как восхождения нигилизма, крушения всех ценностей, экологических катастроф, одичания психики, растворения политики в духовности, кошмарных войн планетарного размаха, ведущихся во имя основополагающих философских учений, вынуждало его бить в набат и предпочесть гипнотическим хроматизмам Тристана невыносимую какофонию всех разом включенных аварийных сигналов; я рискнул бы даже прояснить в этой связи более глубинную семантику ницшевской брани и оскорбительной неразборчивости в выражениях, столь часто шокирующей «воспитанный» читательский слух. Но допустим же, что слова "идиот", "кретин", "осел" или — если угодно — "индюк" (ассортимент здесь необыкновенно богатый), действительно неуместные в
любой другой позиции, вполне уместны на поле брани (где, добавим, было бы более чем странным — не браниться); в конце концов лексика подчиняется не только правилам салонной поэтики, но и правилам поэтики катастрофы, и требовать от задыхающегося, чтобы он следил за выражениями и демонстрировал мастерство по части эвфемизмов, такой же нонсенс, как отредактировать ветхозаветных пророков (с их не меньшим ассортиментом брани) в духе эстетики классицизма и заставить их выражаться с учтивостью героев Расина. Когда Ницше говорит о переоценке всех ценностей, это значит у него одно: европейская культура достигла порога, за которым прежние ценности не будут уже иметь никакой силы, — наступает тяжелейший этап духовной девальвации, где в роли девальватора выступит самоНичтои гденичемокажутся былые нравственные, религиозные, научные, социальные твердыни: "Ибо когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут сотрясения, судороги землетрясения, перемещение гор и долин, о каких никогда еще не грезили… все формы власти старого общества взлетят в воздух" (KSA 6,366). Futurum в этом отрывке звучит для имеющих уши как свершившийся факт: alea jacta est, жребий брошен, ибо истина уже вступила в борьбу с ложью тысячелетий, и только притупленностью европейского восприятия можно было бы объяснить роковую слепоту, не позволяющую видеть эту уже объявленную, уже развивающуюся, уже необратимую войну, в которой насмерть сшиблись ложь тысячелетий и полуживой пенсионер, проводящий по состоянию здоровья лето в швейцарских Альпах, а зиму на итальянской Ривьере и прозванный хозяйками пансионов "il piccolo Santo", "маленьким святым". Ставим точку. Сумасшествие Ницше, где ложь тысячелетий не погнушалась поглумиться над уже поверженным, оболгав ситуацию и подменив действительную патографию бульварной сенсацией венерического заболевания (тут срывали куш не только газетчики, но и благополучно великий сочинитель трагической истории доктора Фаустуса), более чем понятно именно в этой диспозиции.
По крайней мере, так называемая мегаломания. Но если мегаломания сходила с рук, скажем, Наполеону, более того, естественнейшим образом вписывалась в учебники истории, то разве не трижды естественной пристало бы ей выглядеть здесь, где каждая написанная книга оборачивалась такой метафизической победой, по сравнению с которой физические Маренго, Аустерлицы и Ваграмы представали все еще игрой оловянных солдатиков! Между тем "действительность" протекала как ни в чем не бывало: военные лавры доставались победителям битв при Садове и Седане; в центре внимания оказывались Бисмарк и карликовые склоки европейского партикуляризма; характерно в этом отношении проследить метаморфозу отношений Ницше к Бисмарку, от юношеского энтузиазма через холодный скептицизм до "шума и ярости" последней осени, — при всей парадоксальности оценки трудно усмотреть здесь что-либо иное, чемпрофессиональную ревность. В свое время издатель Шмейцнер переслал Бисмарку экземпляр "Человеческого, слишком человеческого" — при живейшем внимании Ницше, рассчитывавшего па большой эффект. Эффекта не вышло никакого: Бисмарк учтиво поблагодарил за книгу и посетовал на то, что немецкий текст, набранный латинским шрифтом, столь же утомителен для глаз, как французский текст, набранный немецким шрифтом. Спустя десятилетие в прямой контакт вступил уже сам автор. Вот черновики двух писем, датированных началом декабря 1888 г. и адресованных Бисмарку и Вильгельму II: "Его светлости князю Бисмарку. Я оказываю честь первому государственному мужу эпохи, оповещая его о моей вражде пересылкойпервогоэкземпляра "Ессе Homo".
Прилагаю второй экземпляр: вручить сей молодому немецкому кайзеру было бы единственной просьбой, которую я когда-либо вознамерился бы поднести князю Бисмарку. Подпись: АнтихристФридрих Ницше. Фромантен". И другое: "Сим я оказываю кайзеру немцев величайшую честь, которая может выпасть на его долю, — я пересылаю ему первый экземпляр сочинения, в котором решается судьба человечества. Здесь начинается мгновение глубочайшего самоосмысления — последствия будут невероятными, они будут просто ужасными; в настоящий же момент установлен паритет всех сил. К счастью такжевеликое решение, новыйпуть, знаниецели…" Подпись: Фридрих Ницше (Вr. 8, 504). Пожалуй, наиболее неожиданный резонанс этих писем — поверх всякого рода плоских психиатрических гипотез — заключается в том, что автор их впервые прямым, незашифрованным текстомвыдалсебя и разоблачил свое инкогнито: инкогнито политика и суверена, ведущего истребительную войну в измерении платоновского «умного места» под прикрытием целого реквизита масок, в том числе и маски отрицателя названного "места" (в целях, должно быть, профилактического маневра — оградить событие от назойливого внимания философских и прочего рода зевак). Кто бы иначе разгадал в этом изысканно учтивом, скромном до робости Herr Professor Nietzsche (скромность которого Вагнер — вспомним — оценивал в сто тысяч марок) беспощадного вершителя судеб Европы и планеты! — Еще один незашифрованный текст: "После того как старый Бог упразднен, я готовправить миром" (KSA 13,646).
Но именно от этого саморазоблачения и могла бы оттолкнуться мысль к противоположному полюсу самооблачения, или собственно к проблеме ницшевской политики как таковой. Факт незашифрованного текста вынуждает признать в прочих текстах Ницше своего родашифрограммы, ключ к прочтению которых и исчерпывает, строго говоря, все задачи ницшеведения. Трудности и недоразумения коренятся в неадекватной читательской установке на эти тексты; если пришлось бы выводить наикратчайшую формулу непонимания Ницше, то лучшим подспорьем для нее было бы увидеть в нем ''поэта" — среди всех предрассудков вокруг Ницше этот оказался, пожалуй, наиболее живучим. Волшебный стереотип, после которого следует "уф" облегчения: поэты — вспомним излюбленный рефрен Заратустры — много лгут… Что Заратустра и сам поэт, не подлежит сомнению, как не подлежит сомнению и то, что он горазд при случае и без случая отколотить в себе поэта; вообще в распределении культурных ролей Нового времени и на фоне научной монополизации истины с поэзией приключилась скверная история: стало возможным использовать ее как средство в целях умаления или очернения истины, причем — что сквернее всего — под душистым флером комплимента и даже восторга. Вот, к примеру, клише суждения: "Вы рассуждаете об этой проблеме так поэтично, что сразу видно — Вы поэт", в подтексте: "Но поэты много лгут, а поскольку речь идет об истине, то дайте уж нам, простым прозаичным смертным, справиться с нею на логико-методологический лад". Этот иезуитский прием действовал (все еще действует) почти безотказно; Гете-естествоиспытатель, творец органики и учения о цвете, приходил от него в такую ярость, что готов был, казалось бы, послать в себе поэта ко всем чертям — лишь бы избавиться от этого наваждения.
В случае Ницше могло бы показаться, что его даже устраивает такая игра — в целях более сохранного инкогнито (переодетый под поэта — канонир); но если обратить внимание на коллекцию визитных карточек, ославляемых им повсюду, то первое, что бросится в глаза, — это нарочитая отрицательность, негативность самохарактеристик, как бы невольно имитирующая стиль анофатического богословия: я — ни то, ни другое, ни третье: имморалист, безбожник, безымянный, безродный, бесстрашный — сплошное ускользание от"кто же", — антиосел, ни даже человек; в последних письмах апофактика перерастает уже в прямой эпатаж: Цезарь, Феникс, Антихрист, Дионис, Распятый — ни одного "человеческого, слишком человеческого" словечка среди каскада сверхчеловеческого имесловия; вдруг — знакомое уже нам признание в частном письме — "поле битвы"; мы же скользим дальше, дегустируя только "поэзию" и промаргивая "правду" (которая, ну да, прозаична!). Правда — поле битвы; в этой метафоре — буквально и фигурально — весь Ницше, одинокий воитель, разыгрывающий в лицах всю табель об армейских рангах, от ''главнокомандующего" до, если угодно, «маркитантки», и начертавший на своем незримом знамени гордый девиз из Сенеки: "Satis sunt mihi pauci, satis est unus, satis est nullus" (Довольно с меня и немногих, довольно с меня и одного, довольно с меня и ни одного. — Seneca. Ad Luc. 7, 11; ср. Nietzsche. Unveroffentlichtes aus der Umwertungszeit 1882/83-1888. Bd 14. S. 352).
В свете сказанного общепринятое деление творчества Ницше на три периода могло бы получить иное объяснение. Период первый, охватывающий "Рождение трагедии" и "Несвоевременные размышления": первая проба боя и выискивание себе союзников ("Общество несвоевременцев"). Период второй (от "Человеческого, слишком человеческого" до включительно первых четырех книг "Веселой пауки"): разочарование в союзниках, испытание одиночеством, перемена тактики, выработка нового плана военных действий. Период третий (все последующие книги, за вычетом, пожалуй, "Заратустры", который в целом не подлежит никакому ранжиру):тотальная война. В этом новом раскладе "Веселой науке" принадлежит, очевидно, исключительное место как самой открытой и вместе с тем самой секретной из всех книг Ницше, к тому же самой срединной («средиземноморской»), так как соединяющей в себе период тактической подготовки (первые четыре книги) с периодом бесповоротно перейденного Рубикона (пятая книга, открывающаяся эпиграфом из маршала Тюренна: "Ты дрожишь, скелет? Ты дрожал бы сильнее, если бы ты знал, куда я тебя веду"). Можно было бы рискнуть воспроизвести на собственный страх и риск некоторые из секретов этой новой тактики, иначе, подобрать ключ к шифрограмме "Веселой науки":
1. Разрыв с Вагнером (единственной надеждой на "мы вдвоем") и сближение с П. Рэ, холодным умником и эпатёром никак не укладывались в плоские версии байрейтских идеологов и Лу Андреас-Саломе; просто, разочаровавшись в таком, как Вагнер, нельзя уже было не прийти к последнему выводу: союзников не ожидают и не выбирают, их себеделают, причем кого попало и как попало, в зависимости от требований момента.
2. Это значило: прочь ложный аристократизм кабинетной политики; настоящая политика делается уже не в политике, и, когда автор "Ессе Homo" называет себя "последнимаполитичнымнемцем", это следует читать: первымполитичнымевропейцем; порой легче сговориться с вульгарнейшим материалистом, чем с возвышенным чистоплюем; не беда, если тебя при случае сочтут дарвинистом, когда ты загонишь в дарвинистический вытрезвитель иного любителя спиритуальности, — при случае тебе удастся загнать куда нужно и самого Дарвина.
3. Поскольку театр военных действий охватывал тысячелетия, союзники вербовались как из числа живых, так и из числамертвых; Пауль Рэ — подставное лицо — очевидно, представлял интерес не сам по себе, а как отдаленное подобие более значительной фигуры прошлого, скажем аббата Галиани ("mein verstorbener Freund", "мой умерший друг", говорит о нем Ницше KSA 11,427; было бы крайне желательным, для пользы понимания, воспринимать эти слова в буквальном смысле).
4. Измена метафизическим идеалам и братание с позитивизмом оказывались всего лишь идеологической завесой, за которой имела место передислокация сил и перемена тактики. Тактика "Несвоевременных размышлений" ещенаполеоновская: "On s'engage, et puis on voit" (Сначала ввязываешься, а там видно будет); преимущества этой тактики в условиях среднеевропейской метрической геометрии оборачивались дефектами в условиях, скажем, российской векториальной геометрии — ввязываться со всеми шансами на успех можно было в обратимых и упруго-рикошетных пространственных клочках городской европейской географии; в необратимом и нерезонирующем пространственном вакууме России это значило — навсегда завязнуть. Наполеон — первоклассный образец для подражания там, где речь шла о Давиде Штраусе и европейском филистерстве, — становился опасным в растяжке линии фронта до "человеческого, слишком человеческого"; здесь предпочтение отдавалось тактике Барклая де Толли: reculer pour mieux sauter (отступление для лучшего прыжка).
5. Ницше среднего периода — сплошное эшелонированное отступление и тактика выжженной земли. Первые пробы привить себе нигилин и жесточайшая реакция организма, изнеженного в метафизически-артистическом сибаритстве. "Человеческое, слишком человеческое", "Утренняя заря" — капитуляция юношеского идеал-героизма и военная переподготовка. Реорганизация армии и переход от классического мольткевского типа к иррегулярным ситуативным комбинациям.
6. Непременнейшие условия переподготовки: армия должна бытьвеселой и танцующей. Петь на поле боя — не в этом ли таилось фатальное превосходство кромвелевских ironsides, распевающих псалмы под свирепыми атаками кавалеров? Правило устава номер один: "Ни одна вещь не удается, если в ней не принимает участия задор" (KSA 6,57). Танцевать перед несметными полчищами, верить в танцующего Бога, быть, как Заратустра, легким, машущим крыльями, готовым лететь, манящим всех птиц, проворным, блаженно-легко-готовым, любящим прыжки и вперед и в сторону — через города и страны, то здесь, то там, в динамическом фокусе всеевропейской всюдности, заманивая противника, скажем, в местечко Верхний Энгадин и спустя мгновение нанося удар из, скажем, Генуи, а главное, никогда не задерживаться на месте, гнать себя со всякого рода засиженности, чтобы сохранять форму и… защищаться от головной боли (терапия Юлия Цезаря, по Плутарху), — историки отметят все это как вклад принца Фогельфрай в сокровищницу военного искусства.
7. Один пример ницшевского ведения боя: маленькое сочинение "Сумерки идолов", по сути все та же "Веселая наука" in praxi. Предисловие — краткое воззвание к войскам, своею рода "quarante siecles vous regardent du haut de ces pyramides" (сорок: веков взирают на вас с высоты этих пирамид). Потом молниеносная стрельба из луков — или артподготовка, на вкус — раздела "Изречения и стрелы". Вслед за этим ритуальный акт единоборства ("Проблема Сократа") и уже не стихающая серия атак, причудливо комбинирующих классическую батальную топику (testudo раздела "Четыре великих заблуждения") с маргинальными капризами самой закоренелой партизанщины (робингудовские засады в разделе "Чего недостает немцам") — "веселость в нас — самое непостижимое" (KSA 6,106). Мобилизован не только европейский опыт, но и азиатский; раздел "Набеги несвоевременного" — содрогающий конский топот с комьями взрыхленной, взлетающей земли на фоне тяжелых и кажущихся неприступными европейских бургов, настоящая деструкция маркированного европейского пространства смертоубийственным агеометризмом скифско-гунно-монгольских табунов, казалось бы перенявших повадки гончих псов и загоняющих дичь "белых братьев", "Антихрист" и особенно финал "Ессе Homo" предвосхитят уже будущую тактикубезрезервных боевРоммеля в Северной Африке — "Das Werk auf eine Katastrophe hin bauen", битва в расчете на катастрофу; строго говоря, хотя и разбитый наголову, он не ошибался, ибо только такой расчет и давал единственный шанс на победу в схватке с ложью тысячелетий (в раскатах ближайшего будущего — вспомним оценку лорда Кромера — с "Антантой").
Седьмое дополнение
Ницше заблуждался (пусть по неведению), называя себя — в цитированном письме к Овербеку от 30 апреля 1884 года — самым независимым человеком в Европе. Ибо уже тогда он лишь вкушал плоды этой на скорую руку приписанной себе независимости, не подозревая даже, что, во-первых, рождение ее датируется 1845 годом и что, во-вторых, она лишь с начала восьмидесятых годов — стало быть одновременно с возникновением "Веселой науки" и 'Так говорил Заратустра" — вступила в пору совершеннолетия. Два имени должны быть названы здесь: Макс Штирнер и Рудольф Штейнер. На фоне этих имен независимость Ницше со всем ее пафосом и внушительностью оказывается, строго говоря, независимостью некоегодействующего лица, вообразившего себя в самом разгаре драмы ееавторомипостановщиком. Не подлежит сомнению, что ранние труды Штейнера (введения и примечания к естественнонаучным трудам Гете, выходящим в Кюршнеровском издании с 1882 года, и датированный 1886 годом "Очерк теории познания гётевского мировоззрения") остались ему неизвестными, чего, впрочем, нельзя столь же уверенно сказать и об одиозном авторе "Единственного и его достояния". В штейнеровской книге о Ницше (1895) параллель эта впервые подчеркивается со всей силой: "Нельзя говорить о развитии Ницше, — формулирует Штейнер, — не упомянув самого свободного мыслителя, которого породило современное человечество, Макса Штирнера.
Печально сознавать, что этот мыслитель, который в полном смысле соответствует тому, что Ницше требует от сверхчеловека, лишь немногими был узнан и оценен по достоинству. Уже в сороковых годах этого столетия он высказал мировоззрение Ницше, пусть не в столь насыщенных сердечных тонах, как Ницше, зато в кристально ясных мыслях, рядом с которыми ницшевские афоризмы часто производят впечатление какого-то лепета" (R. Steiner, Friedrich Nietzsche. Ein Kampfergegen seine Zeit, op. cit, S. 122). Отсюда вытекает поистине судьбоносный вопрос, можно было бы сказать — решающий для всей судьбы Ницше конъюнктив: "Как сложились бы пути Ницше, если бы его воспитателем стал не Шопенгауэр, а Макс Штирнер!" (Ibid). Если бы мы таким образом вместо третьего "Несвоевременного размышления", "Шопенгауэр как воспитатель", имели некое на сей раз вполнесвоевременноеразмышление, "Штирнер как воспитатель"? Вопрос этот оказывается фундаментальным уже по той очевидной причине, что пути соблазненного филолога никак не были путями его обоих воспитателей (Шопенгауэра и Вагнера), но именно путями неузнанного автора "Единственного и его достояния". Нет никакого сомнения, что ни Шопенгауэр, ни Вагнер не могли быть путеводителями там, где дело шло о взыскуемой Ницше свободе: предельные возможности обоих (спотыкающийся об артистическую героику пессимизм в случае Шопенгауэра и распыляющееся в сплошную театралику германство в случае Вагнера) были достигнуть и исчерпаны в юношеской книге о "Рождении трагедии".
Вся поздняя ницшевская ярость, обрушившаяся на обоих кумиров юности, становится понятной именно в этой оптике. Здесь неистовствует разочарованный, внезапно догадавшийся, что оба по-началу обожествленных наставника не только не имеют никакого представления о масштабе и размахе его задачи, но и оказываются серьезными помехами на его пути. С момента появления "Человеческого, слишком человеческого", стало быть, после сведения счетов с обоими искусителями, Ницше уже окончательно идет путями Штирнера, судорожно цепляясь за каждую соломинку в водовороте этого "испытания водой". Сюда относится посвящение Вольтеру, как и явная тяга ко всему скептическому и циничному. Тягостно наблюдать усилия этого "головореза духа", ищущего себе союзников и единомышленников из страха остаться один на один с ничто: от сомнительного Пауля Рэ вплоть до "счастливых находок жизни" — Стендаля и Достоевского. Путь развития Ницше ко времени объявления им своей независимости являет собой мучительную картину блужданий по континенту открытой Максом Штирнером свободы, без какого-либо более или менее надежного ориентира. Ничего удивительного, если последнее, на что он мог еще положиться, было переключить ежемгновенно грозящую взорваться машину наавтопилот стиля, в надежде придать ей хота бы видимость равновесия. Сильнейший люциферизм его прорывов, создающий вокруг него некое антигравитационное поле, непрерывная потребностьпасть вверх("В том моя бездна и опасность моя, что я срываюсь в эту высь, и вовсе же не в вашу глубь" KSA О, 379), то, что Гастон Башляр в красочном анализе ницшевского стиля охарактеризовал как «альпинистическую психику» (G. Bachelard, L'air et les songes. Chap. XV: Nietzsche et le psychisme ascensionnel, Paris 1943), все это провоцировало интенсификацию обратного полюса, как бы наличие в машине стиля некоего реле, переключающего ее всякий раз на режим вытрезвляющего цинизма и заземления, когда обычный режим "срывов в высь" грозил непоправимыми последствиями перегрева. Этому закоренелому праведнику, отмахивающемуся от своей праведности как от наваждения, не терпелось выставить себя этаким прожженным циником и сатиром; во всяком случае на каждое "Incipit tragoedia" у него припасена достойная гримаса "Incipit parodia", не дающая ему вконец оторваться от земли и изжить реминисценции прежней инкарнации. Рецепт стиля Ницше:
В порыве чистом миг урви
Себе на размышленье;
Прикинь: на килограмм любви
Чуть-чуть самопрезренья