Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 2 - Пантелеймон Александрович Кулиш на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Апреля 15-го, 1845. "...Я недостойна быть вашей сестрой, любезный Николай Васильевич, но стремлюсь к этой цели и надеюсь на помощь Всевышнего".

Августа 6-го, 1845. "Что же, если бы вы возвратились в матушку Россию? Вы здесь найдете три семейства, которые соединятся в одну мысль - рассеять печальные мысли ваши, в одно чувство любви к вам, которые будут счастливы каждым веселым вашим взглядом, каждою веселою улыбкою вашею".

В письмах третьей особы, опять отличайщейся от первых двух, как характером, так и житейскими обстоятельствами, я нашел следующие выражения, характеризующие Гоголя.

Марта 18-го, 1844. "...Мне показалось, что я с вами где-нибудь сижу, как случалось в Остенде и Ницце, и что вам говорю все, что в голову приходит, и что вам рассказываю всякую всячину. Вы меня тогда слушали, тихонько улыбаясь и закручивая усы... Как я вас вижу, Николай Васильевич! Точно как будто бы вы передо мной стояли! - Vous etes une de nos gloires modernes: как же русскому вами не гордиться? Видите, вот как я вам это объясню. Как русская - вы для меня Гоголь, и я вами горжусь; а как <Анна Михайловна> - вы только для меня Николай Васильевич, то есть, христианский, любезнейший, вернейший друг".

Марта 14-го, 1845. "Любезный Николай Васильевич! Пожалуйста напишите <Софье Михайловне> [5]. Она немножко унывает. Вот ее слова: "И me foudrait deux ou trois bonnes conversations avec notre cher ami, pour me calmer et me remettre sur la bonne voie".

Сентября 24-го, 1845. "<Смирнова> также беспокоится на ваш счет.----------Все это лето она вела жизнь вялую, недеятельную; не было у нее постоянных часов для занятия----------Я вам все это пишу потому, что, зная ваше влияние на <Александру Осиповну>, я уверена, что вы можете дать ей хороший совет".

Ноября 7-го, 1845. "...Мне так часто хотелось бы puiser courage et de l'espoir dans votre inebranlable fois et dans votre maniere consolante d'envisager l'avenir".

Генваря 7-го, 1846. "...Любезный Николай Васильевич, браните меня пожалуйста. Ваши упреки для меня приятны; я их люблю".

Я позволяю себе делать небольшие отступления от хронологического порядка, дабы цельнее показать значение Гоголя в обыкновенной жизни для друзей его. Далее будут следовать выписки из писем нескольких его приятелей, более или менее к нему близких. Я отделю их одного от другого цифрами.

1

Марта 20-го, 1845. "...Благодарю вас тысячекратно за то, что вы наткнули меня на мысль - обратить внимание на наши православные священнодействия, которые возвышают мысль, услаждают сердце, умиляют душу, и проч. и проч. Без вас, я бы не был деятельным в подобном чтении, а, имея его только в виду, все бы откладывал, по моему обыкновению, в дальний ящик... Это чтение есть истинная манна, манна вышенебесная!"

2

Июля 18-го, 1844. "...Вы вызываете меня на исповедь. Я не отказался бы от нее изустно: так уверен в ваших чувствах, и особенно в тех, кои побудили вас обратиться ко мне с запросом; но исповедь заочная, письменная не только затруднительна, но и невозможна".

3

Декабря 12-го, 1844. "...Я, по вашим советам, читаю "Подражание И<исусу> Х<ристу>" и буду постоянно продолжать, хотя не дается мне живой молитвы".

Мая 27-го, 1845. "...Между тем напал случайно на старинную фр<анцузскую> книгу Eloqnence des Auteurs Sacres, в которой многое как будто нарочно для моего положения написано. Но, увы! Никакие слова, самые сильные, не проникают в глубину прескверной моей души".

4

Февраля 12-го, 1845. "Горячими слезами облил я письмо твое, любезный друг! Благодарю, благодарю тебя за твое благодеяние. И всякий раз плачу, как его перечитываю...".

1844-й год Гоголь завершил прекрасным планом, которому, к сожалению, не суждено было осуществиться, по обстоятельствам, от него не зависевшим. Он определил, чтобы часть суммы, выручаемой от продажи его сочинений, обращаема была для помощи молодым талантливым людям, воспитывающимся в С.-Петербургском университете. Об этом он написал к одному из петербургских друзей своих, прося его взять на себя обязанность раздавать, по усмотрению, деньги, но сохранить в глубокой тайне, от кого они жертвуются. Это письмо, покаместь, еще не отыскано, но содержание его ясно из письма к Гоголю (от 18-го декабря, 1844) от одной особы, которой сделалось известным его поручение. Вот оно.

"Вчера утром пришел ко мне <Плетнев> с вашим письмом, и мне открылась загадка вашего молчания: на такое письмо надобно время, и вы хорошо сделали, что сперва ему отвечали. Я говею, следовательно очищаю душу от грехов, готовлю ее на обновление, на преумножение, любви, страха Божия. Теперь я вижу уже глазами, более светлыми, нежели тому назад шесть месяцев; знаю и то, что совесть мне гласит; знаю и то, что искренняя дружба вынуждает меня вам сказать, без всяких лишний светских обиняков. На <Плетнева> вы не пеняйте за то, что он почувствовал нужду показать мне ваше письмо.----------Он не уверен в вас, и при том, ему кажется, что в вас нет простоты. <Плетневу> нужно было со мною переговорить, чтобы решить недоумение на многие слова ваши. Потому не сердитесь на него; а, напротив, сознайтесь, что он поступил благоразумно.------Во-первых, он вас упрекает в недостатке простоты, и я с ним тоже согласна. Этот недостаток для меня уже проявился в Ницце, когда с таким упорством вы отказывались жить у В<ьельгорских> и не хотели изъяснить мне причин этого отклонения. Проявился позже этот недостаток в более мелочных вещах.----------Вы же сами мне говорили, что мы здесь тесно связаны друг с другом. Это правда не в одном отношении отвлеченном, но и в материальном. Так тесно связаны души наши с телами нашими, что это повторяется и в общественности нашей. Мы, спасая души близких нам, не можем и не должны пренебречь и о их теле. Ведь <Филонов> умер бы с голоду, если бы <Александра Осиповна> ему только Библию посылала. У вас на руках старая мать и сестры.----------Знаете ли, что St. Francois de Sales говорит: "Nous nous amusons souvent a etre tous anges, et nous oublions qu'il faut avant tout etre bons hommes"? Итак будьте проще, удобопонятнее всем тем, которые ниже вас на ступени духовной; не скрывайтесь и не закрывайтесь беспрестанно. Зачем вы так тайно хотите помогать другим? Тут особенно должна быть большая простота; этому делу не надобно придавать никакой важности. Не помогать - просто мерзость, когда есть на то способы; и когда помогаешь, то на это надобно смотреть так, как на всякое житейское дело. Чтобы избегнуть упрека, что одни фарисеи раздают на перекрестках, и выполнить буквально предписание: дабы левая рука не ведала, что делает правая [6], вы забываете: да светят дела ваши добрые пред людьми во славу Божию [7]. Кто знает? может быть, узнав, что вы своей лептой помогаете брату, и у других явится охота помогать. Таким образом, вы поможете большему числу людей. Конечно, ни <Плетнев>, ни я об этом публиковать не будем, а если оно узнается, то беда не большая, что вас назовут.------Мне даже все равно если скажут, что я ханжа. Богу одному известно, что в глубине души моей. Другое дело, если бы друзья мои меня начали упрекать в лицемерстве. Им бы я открыла свою душу, а не запирала бы, как вы, ее на три замка. Признайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости. Вот вам, кажется, упреки и правда, - т.е. правда по моим понятиям. Вы просили упреков, как живой воды. Вот вам и от меня посыпались...

Теперь перейдем опять к делу положительному. Я человек практический; меня Жуковский всегда называл честным человеком, платящим свои долги и считающим всякую копейку. Вот что. Прежде получения еще вашего письма, мы - а кто именно, не нужно вам знать - имели обещание получить их, и оставим их у себя впредь до вашего приказания.------Когда Прокопович отдаст отчет и буде у него что-нибудь накопилось, оно также нам не помешает. Вы тогда должны себя и своих близких обеспечить прежде всего. Так требует благоразумие, и вы не в праве налагать на себя наказание за свои литературные грехи голодом. Эти грехи уже тем наказаны, что вас препорядочно ругают, и что вы сами чувствуете, сколько мерзостей вы пером написали. Во-вторых, ведь деньги только у вас в воображении: их, может быть, нет да и не будет (и вы мне напомнили "Perotte sur sa tete ayant un pot a lait"), а вы уже ими и пожертвовали, несообразно ни с каким порядочным понятием о милостыне и подаянии.

Вот вам все, что для вас придумала. Извините меня, если я слишком резко выразилась. У меня-таки есть резкость в выражениях; да притом я по-русски пишу с трудом. По-французски можно делать упреки с комплиментами, а по-русски никак нельзя".

На это письмо Гоголь отвечал уже в 1845 году целою тетрадью, из которой, по необходимости, я должен был сделать большие исключения; но из того, что оставлено, читатель увидит философию дружбы и любви к ближнему, по которой он действовал в жизни и старался заставить действовать друзей своих. Между прочим, в этом письме Гоголь объясняет свои литературные отношения к некоторым друзьям своим, доселе бывшие для них и для всех нас загадкою.

"Письмо ваше, добрейшая <моя Александра Осиповна>, меня несколько огорчило. <Плетнев> поступил не хорошо, потому что рассказал то, в чем требовалась тайна во имя дружбы; вы поступили не хорошо, потому что согласились выслушать то, что вам не следовало, тогда, когда бы вам следовало в самом начале остановить его такими словами: "Хотя я и близка к этому человеку, но если он скрыл от меня, то неблагоразумно будет с моей стороны проникнуть в это". Вы могли бы прибавить, что этот человек достоин несколько доверия: он не совсем способен на необдуманные дела и даже, "сколько я могла заметить, он довольно осмотрителен относительно всякого рода добрых дел и не отваживается ни на что без каких-нибудь своих соображений. А потому окажем ему доверие, особливо когда он опирается на слова: "воля друга должна быть святою". Но вы так не поступили, моя добрая <Александра Осиповна>. Напротив, вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело, объявить мне, что я делаю глупость, что делу следует быть вот как, и что вы, не спрашивая даже согласия моего, даете ему другой оборот и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши между прочим то, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но, как решенное, послано было на исполнение, и во имя всего святого, во имя дружбы, молили (вас) его исполнить. Точно ли вы поступили справедливо и хорошо, и справедливо ли было с вашей стороны так скоро причислить мой поступок к донкишотским!----------

Еще скажу вам, что мне показалась слишком резкою уверенность, когда вы твердо называете желание мое помочь бедным студентам безрассудным. Не бедным студентам хочу помогать я, но бедным талантам, - не чужим, но родным и кровным. Я сам терпел и знаю некоторые те страдания, которых не знают другие, и о которых даже и не догадываются, а потому и помочь не в состоянии. Несправедлив также ваш упрек и в желании моем помочь тайно, а не явно. Поверьте, что делающий добро должен соображаться с тем, когда оно должно быть явно и когда тайно; а потому и сия тайная помощь бедным талантам основана на посильном знании моем человеческого сердца. Талантам дается слишком нежная, слишком чуткая, тонкая природа; много, много их можно оскорбить грубым прикосновением, как нежное растение, перенесенное с юга в суровый климат, может погибнуть от неумелого с ним обхождения неприобыкшего к нему садовника. Трудно бывает таланту, пока он молод, или еще справедливее, пока он не вполне христианин. Иногда и близкий друг может оскорбить и, оказав ему радушную помощь, может потом попрекнуть в неблагодарности, что часто в свете делается, иногда даже без строгого размышления, а по каким-нибудь внешним признакам. Но когда дающий скрыл свое имя - значит он, верно, не требует никакой благодарности. Такая помощь приемлется твердо и непоколебимо, и будьте уверены, что незримые и прекрасные моленья будут совершаться в тишине о душе незримого благотворителя вечно, и сладко будет получившему даже и при конце дней вспомнить о помощи, присланной неизвестно откуда. Итак оставимте эти строгие взвешиванья благодетельных дел наших: мы не судьи. Если судить, то нужно собрать все доказательства. Ни тяжело ли будет для вас, если бы я, увидя кого-нибудь из ваших братьев, нуждающегося и сидящего без денег, стал бы укорять вас в том, что вы помогаете посторонним бедным, даже изъявляете готовность помочь мне? Свет ведь обыкновенно так судит. Не будьте же похожи и вы на свет. Оставим эти деньги на то, на что они определены. Эти деньги выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое. Если бы добрая мать моя знала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег; напротив, продала бы (что-нибудь) из своей собственности и приложила бы от себя еще к ним; а потому и вы не касайтесь к ним-с намерением употребить на другое дело, как бы оно вам благоразумно ни казалось. Да и что толковать об этом дальше? Обет, который дается Богу, соединяется всегда с пожертвованием; ни сам дающий, ни родные не восстают против такого дела. А потому я не думаю, чтобы вы или <Плетнев> вооружили бы себя уполномочием разрешить меня от моего обета и взять на свою душу всю ответственность. Итак оставим в покое дело решенное и конченное. Назначенные на благое дело в помощь тем, которым редко помогают, они не пропадут. К тому же, сами знаете, молодые люди с дарованиями редко появляются; а потому сумма успеет накопиться, и что бы мне приходилось безделицами в раздробе, то придет им целиком и в значительной сумме. Притом сами распорядители, подвигнутые большим рвением и зная, что жертвует не богач, а бедняк, который едва сам имеет чем существовать, употребят эти деньги так хорошо, как бы не употребили денег богача. Но довольно. Еще раз прошу, молю и требую именем дружбы исполнить мою просьбу: нечестно разглашаемая тайна должна быть восстановлена. <Плетнев> пусть пошлет две тысячи моей матушке; мы с ним после сочтемся. Все объяснения по этому делу со мной должны быть кончены. Вы также должны отступиться от этого дела; мне неприятно, что вы в него вмешались----------

О себе самом, относительно моего душевного внутреннего состояния, не говорил я ни с кем. Никто их них меня не знал. По моим литературным разговорам, всякой был уверен, что меня занимает одна только литература и что все прочее ровно существует для меня на свете. С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству, не в силах я был двинуться ни одной моей способностию, ни одной стороной моего ума во благо и в пользу моим собратиям; а без этого воспитания душевного, всякий труд мой будет только временно блестящий, но суетен в существе своем. Как Бог довел меня до этого, как воспитывалась незримо от всех душа моя, это известно вполне Богу; об этом не расскажешь; для этого потребовались бы томы, а эти томы все бы не сказали всего. Скажу только то, что милосердие Божие помогло мне в стремлении моем и что теперь, каким я ни есмь, хотя вижу ясно неизмеримую бездну, отделяющую меня от совершенства, но вместе вижу, что я далеко от того, каким был прежде. Но всего этого, что произошло во мне, не могли узнать мои литературные приятели. В продолжении странствования, моего внутреннего душевного воспитания, я сходился и встречался с другими родственнее и ближе, потому что уже душа слышала душу, а потому и знакомство завязывалось прочнее прежнего. Доказательство этого вы можете видеть на себе. Вы были знакомы со мной прежде и в Петербурге, и в других местах, но какая разница между тем знакомством и вторичным в Ницце! Не кажется ли вам самим, что мы друг друга как будто только теперь узнали? В последнее время у меня произошли такие знакомства, что с одного, другого разговора уже обоим казалось, как будто век знали друг друга; и уже от таких людей я не слыхал упреков в недостатке простоты или скрытности: все само собой казалось ясно, сама душа выказывалась, сами речи говорили. Если что не обнаруживалось и почиталось ему до времени лучшим пребывать в сокровенности, то уважалась даже и самая причина такой скрытности, и, с полным чувством обоюдного доверия друг к другу, каждый даже утверждает другого хранить то, о чем собственной разум его и совесть считает ненужным говорить до времени, изгоняя великодушно из себя даже и тень какого-либо подозрения или пустого любопытства. Само собою разумеется, что обо всем этом не могли знать мои прежние приятели. Не мудрено: они все познакомились со мной тогда, когда я был иным человеком, - даже и тогда знали меня плохо. В приезд мой в Россию они встретили меня с разверстыми объятиями. Всякой из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто пристрастясь к одной какой-нибудь любимой идее и встретив в других противников своему мнению, ждал меня в уверенности, что я разделю его мысли, поддержу, защищу его против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая, что требования были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддержания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их мысли, - во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддержать бедное свое существование, и я не мог пожертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы ушли у них из виду, как многое уходит из виду (у) людей, которые не любят разбирать в тонкости обстоятельств и положения другого, а любят быстро заключать о человеке, а потому на всяком шагу делают ошибки, - прекрасные душой делают дурные вещи, великодушные сердцем поступают бесчеловечно, не ведая того сами. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим, не призадумавшись составили из меня эгоиста, которому общее благо не близко, а дорога только своя собственная литературная слава. Притом каждый из них был до того уверен в справедливости своих идей, что всякого с ним несоглашавшегося считал не иначе, как отступником от истины. Предоставляю вам самим судить, каково было мое положение среди такого рода людей! Но вряд ли вы догадаетесь, какого рода были мои внутренние страдания - Скажу вам только, что между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности: всякой из них стал подозревать меня, что я променял его на другого, и, слыша издали о моих новых знакомых и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилил еще более свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получал престранные письма, в которых каждый выставлял вперед себя и, уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочил и почти неблагородно клеветал на других, уверяя, что они меня не знают вовсе, любят меня по моим сочинениям, а не меня самого (все ж они до сих пор еще уверены, что я люблю всякого рода фимиам) и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, какие, клянусь, я бы не приписал никому, потому что это просто безумно! Одним словом, они наконец вовсе запутались и сбились со всякого толку. Каждый из них на место меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением, в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь конечно все это смешно, и я могу сказать: "Дети, дети! обратитесь по-прежнему к своему делу". Но тогда мне невозможно было того сделать. Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким тонким и чувствительным струнам, о существе которых не могли даже и подозревать наносившие удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно, что и оправдаться мне не было возможности, потому что слишком многому мне надобно было вразумлять их, слишком во многом мне нужно было раскрывать им мою внутреннюю историю, а при мысли о таком труде и самая мысль моя приходила в отчаяние, видя перед собою бесконечные страницы. Притом всякое оправдание мое было бы им в обвинение, а они еще не довольно созрели душою и не довольно христиане, чтобы выслушать такие обвинения. Мне оставалось одно - обвинять до времени себя, чтобы как-нибудь до времени их успокоить, и, выждав время, когда души их будут более размягчены, открывать им постепенно, исподволь и понемногу настоящее дело. Вот легкое понятие о моих соотношениях с моими литературными приятелями, из которых вы сами можете вывести и соотношения мои с <Плетневым>.----------Я избегал с ним всяких речей о подобных предметах, что повергало его в совершенное недоумение; ибо он считает, что я живу и дышу литературою. Я очень хорошо знал и чувствовал, что он терялся обо мне в догадках и путался в предположениях. Он мне не давал этого заметить и изредка в разговорах с другими выражал неясно свое неудовольствие на меня. Мне хотелось узнать, в каком состоянии он находится теперь относительно себя и меня, и с этой целью я наконец заставил его написать откровенное письмо.------

Письмо это мне нужно было, потому что, кроме суждения о мне, показало отчасти его душевное состояние. Но, при всем том, я был приведен в совершенное недоумение, как отвечать.------Я ограничился тем, чтоб сделать ему сколько-нибудь ясным, что можно ошибиться в человеке, что нужно быть смиреннее в рассуждении узнания человека, не предаваться скорым заключениям, ------не выводить по некоторым поступкам, которых даже и причин мы не знаем. Мне хотелось сколько-нибудь возбудить в нем сострадание к положению другого, который может сильно страдать тогда, как другие даже и не подозревают.----------Христианин не станет так отыскивать дружества, стараясь так деспотически подчинить своего друга своим любимым идеям и называя его только потому своим другом, что он разделяет наше мнение и мысли.------Христос не повелевал как быть друзьями, но повелевал быть братьями. Да и можно ли сравнить гордое дружество, подчиненное законам, которое начертывает сам человек, с тем небесным братством, которого законы начертаны на небесах? Те, которых души уже загорелись такою любовью, сходятся сами между собою, ничего не требуя друг от друга, никаких не произносят клятв и уверений, чувствуя, что связь такая уже вечная, что рассердиться они не могут, потому что все простится, и трудно бы им было выдумать, чем оскорбить другого. Есть много достойных людей, которые думают, что они христиане; но (они) христиане только в мыслях, но не в жизни инее деле; они не внесли еще Христа в самое сердце своей жизни, во все действия свои и поступки. Есть также и такие, которые потому только считают себя христианами, что отыскали в евангельских истинах кое-что такое, что показалось им подкрепляющим любимые их идеи. А потому вы испробуйте сами <Плетнева>, заговорите с ним о таких пунктах, на которых узнается, как далеко ушел человек в христианстве, испробуйте его мнение о других христианах: отзывается ли он о них так, как христианин; и, если, по словам вашим, он в вас имеет такую же нужду, как вы во мне, то сделайте для него то, что предписывает вам истинная братская любовь, уврачуйте, что найдете в болезненном состоянии; умягчите с небесною кротостью, что зачерствело; не показывайте (моих писем) ни ему, никому. Поверьте, что они будут чужды для всякого, ибо писаны на языке того, к кому относятся.----------

Суждения (ваши) кроме того, что не впопад, - они лишены силы сердечного убеждения; в них отсутствие того, что может тронуть душу. Прежде, нежели писать, помолитесь Богу, чтобы Он вам дал слово убеждения, взгляните также на самих себя; имейте для этого на столе духовное зеркало, т. е. какую-нибудь духовную книгу, в которую может смотреться душа ваша. Все мы вообще слишком привыкли к резкости и мало глядим на себя в то время, когда даем другому упреки. Очень чувствую, что и я говорю вам в этом письме, может быть, слишком дерзко и самоуверенно. Такова природа человеческая; повсюду перельет и все доведет до излишества; даже, защищая самое святое, она покажет в словах своих увлечение человеческое, стало быть, низкое и недостойное предмета. Друг мой добрый, будем смиренны в упреках относительно других, но не относительно нас с вами. Мы люди свои".

В то же время Гоголь сделал такое же предложение одному из московских своих друзей, и также встретил представления что невозможно исполнить - по крайней мере до времени - его желания. В Москве, однако ж, великодушное предприятие поэта осуществилось, и до сих пор у одного его друга хранятся банковы билеты на 2500 рублей серебром, положенных в рост для помощи бедным талантливым студентам Московского университета. Вот отрывки из письма Гоголя к С.Т. Аксакову, написанного по этому поводу:

"Рим. 25 ноября (1845).

----------Вы меня все-таки больше знаете, вы утвердили обо мне свое мнение не из дел моих и поступков, а благородно поверили мне в душе своей, почувствовали той же душой, что я не могу обмануть, не могу говорить одно, а действовать иначе. Словом, вы меня все-таки больше знаете, а потому объясните <Шевыреву>, что все то, что я уже положил и определил в душе своей и произношу твердо, то уже не переменяется мною. Это не упрямство, но то решение, которое делается у меня вследствие многих обдумываний. Если же он найдет исполнение моей просьбы несообразным своим правилам, то пусть передаст все в ваши руки. А вас прошу тогда выполнить, как святыню, мою просьбу. Не смущайтесь затруднительностью: Бог вам поможет. Помните только, что деньги не для бедных студентов, но для бедных, слишком хорошо учащихся студентов, для талантов. Имя дающего должно быть навсегда скрыто, потому что у талантов чувствительней и нежней природа, чем у других людей. Многое может оскорбить их, хотя и не кажется другим оскорбительным. Когда же дающий скрыл свое имя - дар его примется твердо и смело; благословится, в глубине благодарной души, его неизвестное имя, ибо тот, кто скрыл свое имя, верно, не попрекнет никогда своим благодеянием и не напомнит о нем. Не заботьтесь о том, что книга [8] идет тупо; не хлопочите о ее распространении и берегите только экземпляры. Она пойдет потом вдруг. Деньги тоже пока не нужны: таланты редки и не скоро один после другого появляются. Нужно только, чтобы ни одна копейка не издержалась на что-нибудь другое, а собиралась бы и хранилась бы, как святая: обет этот дан Богу.----------

Здоровье мое, хотя и стало лучше, но все еще как-то не хочет совершенно устанавливаться; чувствую слабость и, что всего непонятнее, до такой степени зябкость, что не имею времени сидеть в комнате: должен ежеминутно бегать согреваться; едва же согреюсь и приду, как в миг остываю, хотя комната и тепла, и должен вновь бежать согреваться. В такой беготне проходит почти весь день, так что не имеется времени даже написать письма, не только чего другого. Но о недугах не стоит, да и грех, говорить: если они даются, то даются на добро. А потому помолитесь------и все, кто ни молитесь обо мне, да помолятся вновь, да обратится все в добро и да пошлет Господь Бог попутный ветер моему делу и труду".

XXII.

Переписка с поэтом Языковым и А.О. С<мирнов>ой: шутка рядом с высокими предметами; - взгляд Гоголя на самого себя; - акт творчества, совершающийся посредством молитвы; - опровержение обвинений в двуличности; - артист и христианин; - отзыв Гоголя на вопрос: русской он, или малороссиянин? - общий смысл "Мертвых душ".

С 1842 года завязывается у Гоголя весьма интересная переписка с поэтом Языковым и А.О. С<мирнов>ой, выражающая самую нежную и искреннюю дружбу к обоим этим лицам, и в то же время - высшую степень его религиозной настроенности. В письмах к Языкову он часто принимает тон следующих отрывков.

"Комната у меня великолепна, голубец неподдельный; но солнце тревожит меня все утро. Табльдот для немецких табльдотов королевский, но кофий смотрит подлецом.----------Общество здесь почти то же, что и в Гастейне, но как-то не так обходительно. Полежаев, Храповицкий, Сопиков, хотя и принимают, но не с таким радушием; нет той непринужденности в оборотах и поступках. Ходаковский тоже, хотя и наведывается чаще, но есть в нем что-то черствое, городское: слишком щеголеват, не так нараспашку, как в Гастейне, и еще беда: завел он дружбу страшную с помещиком, которого мы в Гастейне никогда не видали, и я сам даже не помню хорошо его фамилии. Пыляков кажется, или Пыльницкий. Подлец, какого только ты можешь себе представить. Подобного нахальства в поступках и наглости я не видал давно; лезет в самый рот. Тепляков здесь тоже несносен: его бы следовало назвать Допекаевым" [9].

Или:

"Выехавши из Ганау, мы на второй станции подсадили к себе в коляску двух наших земляков, русских помещиков Сопикова и Храповицкого, и провели с ними время до зари. Петр Михайлович даже и по заре перекинулся двумя, тремя фразами с Храповицким" [10].

В том же самом письме Гоголь мало-помалу переходит в такой тон:

"Тверд путь твой, и залогом слов сих не даром оставлен тебе посох. О, верь словам моим!... Ничего не в силах я тебе более сказать, как только: верь словам моим! Я сам не смею не верить словам моим. Есть чудное и непостижимое... Но рыдания и слезы глубоко вдохновенной, благодарной души помешали бы мне вечно досказать... и онемели бы уста мои. Никакая мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит Бог к человеку!... Вот все. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе. Для сего была наша встреча".

Следующая выписка (из письма от 10 февраля, 1842) показывает самым определительным образом, как смотрел на себя Гоголь.

"Меня мучит свет и сжимает тоска, и, как ни уединенно я здесь живу, но меня все тяготит - и здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвались последние узы, связывавшие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О, как бы весело провели мы с тобой дни вдвоем за нашим чудным кофием по утрам, расходясь на легкий тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру! Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха" [11].

Взгляд автора "Мертвых душ" на вдохновение обнаруживает отчасти акт собственного его творчества. Вот что писал он об этом предмете к Языкову (от 4-го ноября, кажется, 1843).

"... от тебя не так далеко время писанья и работы. Остается испросить вдохновенья. Как это сделать? Нужно послать из души нашей к Нему стремление. Чего не поищешь, того не найдешь, говорит пословица. Стремление есть молитва. Молитва не есть словесное дело; она должна быть от всех сил души и всеми силами души; без того она не возьмет. Молитва есть восторг. Если она дошла до степени восторга, то она уже просит о том, чего Бог хочет, а не о том, чего мы хотим. Как узнать хотение Божие?

Для этого нужно взглянуть разумными очами на себя и исследовать себя: какие способности, данные нам от рождения, выше и благороднее других, теми способностями мы должны работать преимущественно, и в сей работе заключено хотение Бога: иначе - они не были бы нам даны. Итак, прося о пробуждении их, мы будем просить о том, что согласно с Его волею. Стало быть, молитва наша прямо будет услышана. Но нужно, чтобы эта молитва была от всех сил души нашей. Если такое постоянное напряжение хотя на две минуты в день соблюсти в продолжение одной, или двух недель, то увидишь ее действие непременно. К концу этого времени в молитве окажутся прибавления. Вот какие произойдут чудеса. В первый день еще ни ядра мысли нет в голове твоей; ты просишь просто вдохновения. На другой, или на третий день ты будешь говорить просто: "Дай произвести мне в таком-то духе". Потом на четвертый, или пятый: "с такою-то силою". Потом окажутся в душе вопросы: Какое впечатление могут произвести задумываемые творения, и к чему могут послужить? И за вопросами в ту же минуту последуют ответы, которые будут прямо от Бога. Красота этих ответов будет такова, что весь состав уже сам собою превратится в восторг, и к концу какой-нибудь другой недели увидишь, что все уже составилось, что нужно: и предмет, и значенье его, и сила, и глубокий внутренний смысл, словом - все; стоит только взять в руки перо да и писать. Но повторяю вновь: Молитва должна быть от всех сил души. Естествоиспытатели скажут, что это не мудрено, что постоянное напряжение может разбудить силы человека. Но пусть будет по-ихнему, пусть это произошло именно от того, что одна нерва толкнула другую, как оно впрочем и справедливо; но когда дойдет наконец до результата, тогда увидишь ясно, как и в силу чего это возникло. А известное дело, что теории те только не ложны, которые возникли из опыта. Для меня удивительнее всего то, что те именно люди, которые признают Бога только в порядке и гармонии вселенной и отвергают всякие внезапные чудеса, хотят непременно, чтобы тут совершилось чудо, чтобы Бог вошел вдруг в нашу душу, как в комнату, отворивши телесного рукою дверь и произнесши слово во всеуслышанье всем. А позабыли то, что Бог никуда не входит незаконно; всюду несет он с собой гармонию и закон. Нет и явленья беспричинного; все обмыслено и есть уже самая мысль. Чудеса, по-видимому беспричинные, не случались с умными людьми. Они случались с простыми людьми, с теми людьми, у которых сила веры перелетела через все границы и чрез все их невеликие способности. За такую веру ниспосланы были и явления им, перешедшие все естественные границы. Но и тут, всмотревшись, можно толковать естественным образом: тоже одна нерва толкнула другую и вызвала видение. Но в том-то и дело, что одно мановение сверху - и тысячи колес уже толкнули одно другое, и пришел в движение весь безгранично-сложный механизм; а нам видно одно мановение. Так, взглянув на часовой циферблат, видишь, что одна только стрелка едва приметно двинулась; но для того, чтобы произвести это едва приметное движение, нужно было несколько раз оборотиться колесам. Умный человек хочет, чтобы и с ним так же случилось чудо, как с другим; но уже за одно это безрассудное желание он достоин наказания. Ему скажется: "Тебе дан ум. Зачем он тебе дан? Затем ли, чтобы ты с ним вместе дремал? Тот, как трудолюбивый крестьянин, работал от всех сил своих и выработал потом и слезами хлеб свой, а ты, могши наполнить ими целые магазины, лежал на боку, и еще хочешь, чтобы тебе бросилась такая же горсть, какая дана ему". Что на это придется отвечать умному человеку? Разве отвечать такими словами: "Но я был как в лесу, я не знал даже, как и за что приняться. Если бы кто подал мне руку, я бы пошел". Но такие ответы может уничтожить одно слово: "А зачем существует молитва?" Если бы и тут нашелся умный человек сказать: "Но мне не молилось; я не знал даже, как молиться", - ответ будет один и тот же: "А на что молитва? Молись о том, чтобы уметь молиться". Но если умный человек был еще поэт - невольный страх обнимает душу, и я сейчас изъясню тебе, почему. Святые молчальники, которые уже все нашли для себя лишним в мире и следили только одни внутренние явления души, на глубокую науку будущему человечеству, говорят вот что: Приход Бога в душу узнается потому, когда душа почувствует иногда вдруг умиление и сладкие слезы, беспричинные слезы, происшедшие не от грусти или беспокойства, но которых изъяснить не могут слова. До такого состояния (говорят они же) дойти человеку возможно только тогда, когда он освободится от всех страстей совершенно. Но есть, однако же, такие избранники, которых Бог возлюбил от детства, для благих и великих своих намерений, и посещает невидимо; доказательством чего служит внезапно находящий на них восторг и тихие слезы. Свидетельство это такого рода, что во всякую минуту жизни над ним задумаешься. Вопроси себя в душе своей и добейся от нее, что она скажет на это. Мне бы хотелось сильно знать это, потому что полезно было бы и для меня. А до того времени мне кажется вот что. Если подвергнется сильному ответу тот, кто не искал Бога, то еще сильнейшему тот, кто убегал от Бога.

Скажу тебе еще об одном душевном открытии, которое подтверждается более и более, чем более живешь на свете, хотя в начале оно было просто предположение, или справедливее - предслышание. Это то, что в душе у поэта сил бездна. Ежели простой человек борется с неслыханными несчастиями и побеждает их, то поэт непременно должен побеждать большие и сильнейшие. Рассматривая в существе те орудия, которыми простые люди побеждали несчастия, видишь с трепетом, что таких орудий целый арсенал вложил Бог в душу поэта. Но их большею частию и не знает поэт, и не прибегает к узнанию. Разбросанных сил никто не знает и не видит, и никогда не может сказать наверно, в каком они количестве. Когда они собраны вместе, тогда только их узнаешь. А собрать силы может одна молитва".

"Мертвые души" были читаны нескольким лицам автором, но никто не знал конца их, который должен был увенчать дело и всему дать смысл, таимый автором про себя. Вот, однако же, несколько слов, намекающих на то, чем должны были быть "Мертвые души", - из письма к Языкову от 5-го мая 1846 года:

"...крайне неприятно, что "Мертвые души" переведены (на немецкий язык). Впрочем, что случилось, то случилось не без воли Божией. Дай только Бог силы отработать и выпустить второй том. Узнают они (немцы) тогда, что у нас много того, о чем они никогда не догадывались и чего мы сами не хотим знать".

Переходя к извлечениям из писем Гоголя к А.О. С<мирнов>ой, я считаю нужным привести сперва мнение его о ней, высказанное Языкову в письме от 5-го июня 1845 года. Оно покажет, как велико должно было быть влияние на него этого друга, при всей его способности подчинять других своему влиянию.

"В Москве будет вероятно на днях См<ирно>ва. Ты должен с ней познакомиться непременно. Это же посоветуй С.Т. Аксакову и Н.Н. Ш<ереметев>ой. Это перл всех русских женщин, каких мне случалось из них знать, прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее. И сам я, как ни уважал ее всегда и как ни был дружен с ней, но только в одни истинно страждущие минуты и ее, и мои узнал ее. Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить. И подобно двум близнецам-братьям бывали сходны наши души между собою".

Письма Гоголя к А.О. С<мирнов>ой вообще отличаются догматическим характером, но местами исполнены глубокой грусти, сквозь которую прорывается нередко врожденный ему юмор, как, например, в следующем месте:

"Что же касается до сплетней, то не позабывайте, что их распускает чорт, а не люди, затем чтобы смутить и низвести с того высокого спокойствия, которое нам необходимо для жития жизнью высшею, стало быть, той, какой следует жить человеку. Эта длиннохвостая бестия как только приметит, что человек стал осторожен и неподатлив на большие соблазны, тотчас спрячет свое рыло и начинает заезжать с мелочей, очень хорошо зная, что и бесстрашный лев должен наконец взреветь, когда нападут на него бессильные комары со всех сторон и кучею..." и т.д. [12] 

Известно, что при жизни Гоголя искренность его убеждений и прямота действий многими из его знакомых были сильно заподозрены. Вот что пишет об этом Гоголь к А.О. С<мирнов>ой (от 24-го октября, 1844).

"Это до сих пор неразрешимая загадка, как для них, так равно и для меня. Знаю только, что меня подозревают в двуличности, или какой-то макиавелевской штуке. Но настоящего сведения об этих делах не дала мне до сих пор ни одна живая душа. Вот уже два года я получаю такие странные и неудовлетворительные намеки и так противоречащие друг другу, что у меня просто голова идет кругом. Все точно боятся меня. Никто не имеет духу сказать мне, что я сделал подлое дело, и в чем состоит именно его подлость. А между тем мне все, что ни есть худшего, было бы легче понести этой странной неизвестности. Скажу вам только, что самое ядро этого дела, самое детское, это - почти ребяческая безрассудность выведенного из терпенья человека; но около ядра этого накопилось то, о чем я только теперь в догадках, но чего на самом деле до сих пор не знаю. Но скажу вам также, что с этим делом соединялся больший грех, чем двуличность: все это дело есть действие гнева и тех тонких оскорблений, которые грубо были нанесены мне добрым человеком, не могшим и в половину понять великости нанесенного оскорбления; но оно тронуло такие щекотливые струны, что их перенести разве могла бы одна душа истинно святого человека. Несколько раз мне казалось, что гнев мой совершенно исчез, но потом однако же я чувствовал пробужденье его в желании нестерпимом оправдаться.

А оправдаться я не мог, потому что не имел в руках обвинений. Этот гнев стоил вашего гнева, хотя я за него сильно наказал себя. Теперь я положил (и уже давно) никак не оправдываться. Пусть все дело объяснится само собою. Но мне теперь нужно знать во всей ясности обвинения, для того чтобы обвинить лучше и справедливей себя, а не кого другого.----------Души моей никто не может знать; она доступна еще меньше вашей, потому что я даже и не говорлив. В последнее время, когда я ни бывал в Петербурге или в Москве, я избегал всяких объяснений и скорее отталкивал от себя приятелей, чем привлекал. Мне нужен был душевный монастырь. Вам это теперь понятно, потому что мы сошлись с вами вследствие взаимной душевной нужды и помощи, и потому имели случай хотя с некоторых сторон узнать друг друга; но они этого не могли понять. Из них - вы сами знаете - никто не воспитывается; стало быть, всякой поступок они могли истолковать по-своему. Отчуждение мое от них они приняли за нелюбовь и охлажденье, тогда как любовь моя возрастала. Да и не могло быть иначе, потому что я, слава Богу, их больше знаю, чем они меня; и если бы они, вследствие превратности человеческой, сделали бы точно что-нибудь дурное, или изменились даже в характерах, я бы все не изменился в любви, и, может, Бог бы помог мне тогда-то именно и восчувствовать нежнейшую любовь, когда бы они очутились в крайности запятнать или погубить свою душу. Это впрочем так и быть должно у всех нас. Когда мы видим в болезни, или даже при смерти нам близкого человека, тогда только оказывается, как велика любовь наша к нему. Мы не жалеем ни денег, ни собственного попечения, готовы все, что имеем, отдать доктору и сильно молимся Богу о его выздоровлении".

Борьба артиста с христианином в Гоголе давно уже сделалась очевидною для каждого. Сам Гоголь соглашал оба разнородные стремления свои таким образом [13]:

"Как умный человек, он (С<амари>н) прав тем, что взглянул на меня со стороны артиста, но он пропустил не безделицу: он пропустил ту высшую любовь, которая гораздо выше всяких артистов и талантов, и может быть равно доступна как умнейшему, так и простейшему человеку. Он не может также знать того, что я уже давно гляжу на человека не как артист, но милосердие Бога помогло мне глядеть на него иначе: я гляжу на него, как на брата, и это чувство в несколько раз небеснее и лучше. Ремесло артиста мне пригодилось теперь только в помочь; им мне доведется только доказать на деле мою любовь, о чем молю Бога беспрестанно и о чем прошу вас также помолиться".

Вот еще интересный вопрос, возникающий нередко в беседах о Гоголе и решенный им по-своему в письме к А.О. С<мирнов>ой, от 24 декабря 1844 года.

"Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая, или русская, потому что это, как я вижу из письма вашего, служило одно время предметом ваших рассуждений и споров с другими. На это вам скажу, что я сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая, или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой. Явный знак, что они должны наполнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом слиявшись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве. На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом. Они все писаны давно, во времена глупой молодости, пользуются пока незаслуженными похвалами и даже не совсем заслуженными порицаньями, и в них виден покаместь писатель, еще не утвердившийся ни на чем твердом. В них точно есть кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего, но, без моего собственного признания, их никто и не заметит и не увидит".

В числе причин, удерживавших Гоголя за границею, одна выражена им в письме к искреннему его другу, А.О. С<мирнов>ой, от 2-го апреля 1845 года.

"... приезд мой мне был бы не в радость. Один упрек только себе видел бы я на всем, как человек, посланный за делом и возвратившийся с пустыми руками, - которому стыдно даже и заговорить, стыдно и лицо показать".

Вот еще несколько намеков на общий смысл "Мертвых душ" (в письме к А.О. С<мирнов>ой, от 25-го июня, 1845).

"Вы коснулись "Мертвых душ" и просите меня не сердиться за правду, говоря, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно "Мертвых душ"; но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру, за насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губернии и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет "Мертвых душ". Это покаместь еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех, (ибо ни одна душа из читателей не догадалась) раскрыться в последующих томах, если бы Богу было угодно продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покаместь в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле. Была у меня точно гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я, гордость будущим шевелилась в груди, - тем, что представлялось мне впереди, счастливым открытием, - которым угодно было, вследствие Божией милости, озарить мою душу, - открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви... Но некстати я заговорил о том, чего еще нет. Поверьте, что я хорошо знаю, что я слишком дрянь, и всегда чувствовал более или менее, что в настоящем состоянии моем я дрянь и все дрянь, что ни делается мною, кроме того, что Богу угодно было внушить мне сделать, да и то было сделано мною далеко не так, как следует".

XXIII.

1845-й год. - Гоголь болен. - Письма о болезни к Н.Н. Ш<ереметевой> и С.Т. Аксакову. - Высочайшее пожалование Гоголю по 1000 рублей серебром на три года. - Письмо к министру народного просвещения. - Лечение холодною водою в Грефенберге. - Гоголь в Праге. - Письма из Рима и из других городов, выражающие физическое и душевное состояние Гоголя, предшествовавшее появлению "Переписки с друзьями". - Первое впечатление, произведенное "Перепискою".

В начале 1845 года Гоголь сделался очень болен. Следующее письмо к Н.Н. Ш<ереметевой> показывает, как он бросался в разные стороны, ища в переездах из одного места в другое облегчения приступивших к нему недугов телесных и, кажется, также душевных.

"1845. Франфуркт, 14 февраля. Благодарю вас, добрый друг, за ваше письмо, писанное ко мне. В Париж я ездил единственно затем, чтобы сделать куда-нибудь дорогу, и покаместь был в дороге, по тех пор чувствовал себя лучше, чем во Франкфурте. Приехавши в Париж, начал опять прихварывать. Впрочем, я провел время хорошо, был почти каждый день в нашей церкви, которая хороша и доставила мне много утешения, и виделся только с одними близкими, немногими, но прекраснейшими душами. Дорогой из Парижа во Франкфурт я опять чувствовал себя хорошо, а приехавши во Франкфурт - дурно. Друг мой, помолитесь как обо мне, так и о бедном моем здоровьи. Я же покаместь вывожу то заключение, что мне нужна дальняя дорога, и не есть ли это знак, что пора наконец отправиться в тот путь, ради которого я выехал из Москвы и простился с вами, о котором и первоначальная мысль была, без сомнения, Божьим внушением. А потому помолитесь прежде всего, друг мой, о моем здоровьи, ибо, как только поможет Бог мне дотянуться до будущего года, то в начале его и не откладывая уже на дальнейшее время, отправлюсь в Иерусалим. С нынешнего лета или осени, отправлюсь в Италию, с тем чтобы, оттуда быть наготове сесть на корабль. А вы молите Бога, чтобы ниспослать мне силы совершить это путешествие так, как следует, как должен совершить его истинный христианин. Молитесь об этом заране, чтобы Бог приготовил к тому мою душу и чтобы не оставлял меня отныне ни на миг. Так нужно мне Его беспрерывное присутствие - да и кому оно не нужно? И помолитесь о моем здоровьи, которое так плохо, как я давно не помню. А я за вас молюсь, и молюсь о том, чтобы Бог услышал все ваши молитвы".

Собственные немощи до того занимали его внимание, что, получив от С.Т. Аксакова письмо с горестным известием, что он терял один глаз и опасался за другой, Гоголь отвечал ему холодными утешениями, в которых, по-видимому, мало участвовало сердце, - именно:

"Франкфурт. 2 мая (1845). И вы больны, и я болен. Покоримся же Тому, Кто лучше знает, что нам нужно и что для нас лучше, и помолимся Ему о том, чтобы помог нам уметь Ему покориться. Вспомним только одно то, что в Его власти все и все Ему возможно. Возможно все отнять у нас, что считаем мы лучшим, и в награду за то дать лучшее нам всего того, чем мы дотоле владели. Отнимая мудрость земную, дает Он мудрость небесную; отнимая зренье чувственное, дает зренье духовное, с которым видишь те вещи, перед которыми пыль все вещи земные; отнимая временную, ничтожную жизнь, дает нам жизнь вечную, которая перед временной то же, что все перед ничто. Вот что мы должны ежеминутно говорить друг другу. Мы, еще доселе непривыкнувшие к вечному закону действий, который совершается для всех непреложно в мире, и желающие для себя непрерывных исключений, мы, малодушные, способны позабывать на всяком шагу то, что должны вечно помнить, наконец мы, неимеющие даже благородства духа ввериться Тому, Кто стоит" того, чтобы на Него положиться. Простому человеку мы даже вверяемся, который даже нам не показал и знаков достаточных для доверия, а Тому, Кто окружил нас вечными свидетельствами любви своей, Тому только не верим, взвешивая подозрительно всякое Его слово. Вот что мы должны говорить ежеминутно друг другу, о чем я вам теперь напоминаю и о чем вы мне напоминайте".

Вероятно к этому же времени, если не к самому началу года относится следующее, полное воплей души письмо к Н.Н. Ш<ереметевой>.

"5 июля. Молитесь, друг мой, обо мне. Ваши молитвы мне были нужны всегда, а теперь нужнее, чем когда-либо прежде. Здоровье мое плохо совершенно, силы мои гаснут, от врачей и от искусства я не жду уже никакой помощи, ибо это физически невозможно; но от Бога все возможно. Молитесь, да поможет Он мне уметь терпеть, переносить, уметь покоряться, уметь молить Его и уметь благословлять Его в самых страданиях. Я слишком знаю, что нельзя зажечь уже светильник, если не стало масла; но знаю, что есть Сила, Которая и в мертвом воздвигнет дух жизни, если восхочет, и что молитва угодных Богу душ велика пред Богом. Молитесь, друг мой, да не оставляет меня в минутах невыносимой скорби и уныния, которые я уже чувствую и которых, может быть, целый ряд предстоит мне вперед, в степени сильнейшей. Молитесь, да укрепит меня и спасет меня".

При таких обстоятельствах, для Гоголя было особенно приятно получить известие о том, что для него было в это время сделано. В Бозе почивший Государь Император, поощряя, с свойственным Ему великодушием, труды каждого высокого таланта, благоволил пожаловать Гоголю по тысяче рублей серебром в год, в течение трех лет [14].

На официальное уведомление об этом министра народного просвещения [15], Гоголь отвечал следующим письмом.

"Милостивый Государь

Сергий Семенович,

Письмо ваше мною получено. Благодарю вас много за ваше ходатайство и участие. О благодарности Государю ничего не говорю: она в душе моей; выразить же ее могу разве только молитвой о Нем. Но мне сделалось в то же время грустно. Грустно, во-первых, потому, что все доселе мною сделанное не стоит большого внимания. Хоть в основании его и легла добрая мысль, но выражено все так дурно, ничтожно, незрело, и притом в такой степени; не так бы следовало: не даром большинство приписывает им скорее дурной смысл, чем хороший, и соотечественники мои скорей извлекают из них извлеченье не в пользу души своей, чем в пользу. Во-вторых, грустно потому, что и за прежнее я в неоплатном долгу пред Государем. Клянусь, я и не помышлял даже просить о чем-либо у Государя! В тишине только готовил я труд, который точно был бы полезнее моим соотечественникам моих прежних мараний, - за который и вы сказали бы мне, может быть, спасибо, если будет выполнен добросовестно, потому что предмет его не чужд был и ваших собственных помышлений. Меня утешала доселе мысль, что Государь, которому, как я знаю истинно, дорого благо душевное его подданных, сказал бы, может быть, о мне со временем: "Этот человек умел быть благодарным и знал, чем высказать Мне свою признательность". Теперь я обременен новым благодеянием. В сравнении с тем, что сделано для меня, труд мой покажется бедней и незначительней, чем прежде. Расстроенное здоровье может отнять у меня возможность сделать его и таким, как бы я хотел. И вот почему мне грустно. Грустно вместе с этим и то, что нынешним письмом вашим вы отняли у меня право сказать вам то, что я хотел сказать. А я хотел вас благодарить за многое сделанное вами в пользу наук и отечественной старины, и еще более - за пробуждение, в духе просвещения нашего, твердого русского начала. Благодарить вас за это я имел право, как сын той же земли и как брат того же чувства, в котором мы все должны быть братья, и как необязанный вам за личное добро. Теперь вы отняли у меня это право, и то, что было тогда законным делом, будет походить на комплимент. Примите же лучше, вместо его, это искренное изложение моего состояния душевного. Другого ничего не могу сказать вам; не прибавляю даже и почтительного окончания, завершающего светские письма, потому что, давно живя в удалении от него, я позабыл их вовсе, а остаюсь просто

Вам обязанный и признательный искренно

Н. Гоголь"

По совету своих друзей, изведавших на себе пользу Присницева лечения холодною водою, Гоголь отправился в Грефенберг, но не выдержал полного курса и уехал от Присница полувыздоровевший. Во время последнего своего пребывания в Москве, увидя у О.М. Бодянского на стене портрет знаменитого гидропата, он вспомнил о Грефенберге.

- Почему же вы не кончили курса? - спросил О<сип> М<аксимович>.

- Холодно! - отвечал одним словом Гоголь. Вот его письма из Грефенберга.

К С.Т. Аксакову.

"Благодарю вас, бесценный Сергей Тимофеевич, за ваши два письма. Они мне были очень приятны. Здоровье мое, кажется, как будто немного лучше от купаний в холодной воде, но не могу и не смею еще предаться вполне надежде. Пишите в Рим, куда я отправляюсь. От Языкова узнаете подробнее. Не имею ни минуты свободной".

К Н.Н. Ш<ереметевой>

"Благодарю вас, добрый друг мой, за ваши письма, которые меня утешали в моем болезненном состоянии, и всегда утешали. Не могу сказать еще ничего решительного о моем здоровьи. Твердо верю, что, если милость Божия захочет, то оно вдруг воздвигнется. Нынешнее лечение холодной водою по крайней мере освежает и прогоняет печальные мысли. Я чувствую себя как будто крепче. Через неделю, а может и раньше, пущусь, перекрестившись и помолившись, в дорогу: в Рим на всю зиму. Там я чувствовал себя всегда хорошо; переезд тоже мне помогал и восстановлял. Бог милостлив и обратит, может быть, то и другое в мое излечение. Знаю, что я сам по себе далеко того недостоин, и не ради моих молитв, но ради молитв тех, которые обо мне молятся, в числе которых одна из первых вы, мне ниспошлется облегчение, а что еще выше - уменье покоряться радостно Его святой воле. Итак не переставайте обо мне молиться".

Проезжая из Грефенберга через чешскую Прагу, Гоголь обратил особенное внимание на национальный музей, заведываемый известным антикварием Ганкою, приходил туда несколько раз и рассматривал хранящиеся в нем сокровища славянской старины. Ганка никак не хотел верить, что перед ним тот самый Гоголь, которого сочинения он изучал с такою любовью (так наружность Гоголя, его приемы и разговор мало выказывали того, что было заключено в душе его); наконец спросил у самого поэта, не он ли автор таких-то сочинений.

- И, оставьте это! сказал ему в ответ Гоголь.

- Ваши сочинения, продолжал Ганка, - составляют украшение славянских литератур (или что-нибудь в этом роде).

- Оставьте, оставьте! повторял Гоголь, махая рукою, и ушел из музея.

Но Ганка не таковский человек, чтоб разойтись с подобным путешественником, не взяв с него контрибуции. В альманахе, изданном в Праге Павлом Кларом, под заглавием: "Libussa Taschenbuch fur's Jahr 1852", в жизнеописании Ганки, где приведены выписки из его альбома, на стр. 368 мы читаем:

"Желаю (вам) еще сорок шесть лет ровно здравствовать, работать, печатать и издавать во славу славян. Дня 5 (17) августа 1845. Гоголь".

Не известно, когда Гоголь возвратился в Рим; но от 29 октября он уже писал к С.Т. Аксакову:

"Уведомляю вас, добрый друг мой Сергей Тимофеевич, что я в Риме. Переезд и дорога значительно помогли; мне лучше. Климат римский подействует, если угодно Богу, так же благосклонно, как и прежде. А потому вы обо мне не смущайтесь и молитесь. Уведомьте об этом также и маменьку мою. Я хотя и написал письмо сей же час по приезде в Рим к ней первой, но вообще за письма мои к ней я сильно беспокоюсь. Двух или трех писем моих сряду она не получила. Два из этих писем были очень нужны. Это для меня неизъяснимо. Пропасть на почте, пожалуй, еще может одно письмо, но сряду писанные одно за другим - это странно. У маменьки есть неблагоприятели, которые уже не раз ее смущали какими-нибудь глупыми слухами обо мне, зная, что этим более всего можно огорчить ее. Подозревать кого бы то ни было грешно, но все не худо бы об этом разведать каким-нибудь образом, дабы знать, как руководствоваться вперед. Последние письма я даже не смел адресовать прямо на имя маменьки, но адресовал на имя одной ее знакомой, С<офьи> В<асильевны> К<апнист>. Письмо, однако же, из Рима было послано на ее собственное имя. Оно отдано мною здесь на почту 25 октября здешнего штиля. Об этом прошу вас, друг мой Сергей Тимофеевич, уведомить маменьку немедленно, или поручить кому-нибудь из ваших, кто с ней в переписке.

О себе, относительно моего здоровья, скажу вам, что холодное леченье мне помогло и заставило меня наконец увериться лучше всех докторов в том, что главное дело в моей болезни были нервы, которые, будучи приведены в совершенное расстройство, обманули самих докторов и привели было меня в самое опасное положение, заставившее не в шутку опасаться за самую жизнь мою. Но Бог спас. После Грефенберга, я съездил в Берлин, нарочно с тем, чтобы повидаться с Шоплейном, с которым прежде не удалось посоветоваться и который особенно талантлив в определении болезней. Шоплейн утвердил меня еще более в сем мнении, но дивился докторам, пославшим меня в Карлсбад и Гастейн. По его мнению, сильней всего у меня поражены были нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fascoloso, одобрил поездку в Рим, предписал вытиранье мокрою простыней всего тела по утрам, всякий вечер пилюлю, две какие-то гомеопатические капли поутру, а с началом лета и даже весною - ехать непременно на море, преимущественно северное, и пробыть там, купаясь и двигаясь на морском воздухе, сколько возможно более времени, - ни в каком случае не менее трех месяцев".

1845 год был замечателен в жизни Гоголя по каким-то особенным обстоятельствам, о которых не совсем ясно упоминает он в коротком письме к г. Плетневу, написанном по выздоровлении от опасной болезни. Вот это письмо:

"Рим. 18 ноября (1845). Посылаю тебе свидетельство о моем существовании на свете. Существование мое точно было в продолжение некоторого времени в сомнительном состоянии. Я едва было не откланялся; но Бог милостив: я вновь почти оправился, хотя остались слабость и какая-то странная зябкость, какой я не чувствовал доселе. Я зябну, и зябну до такой степени, что должен ежеминутно выбегать из комнаты на воздух, чтобы согреться. Но как только согреюсь и сяду отдохнуть, остываю в несколько минут, хотя бы комната была тепла, и вновь принужден бежать согреваться. Положение тем более неприятное, что я через это не могу, или, лучше, мне некогда ничем заняться, тогда как чувствую в себе и голову, и мысли более свежими и, кажется, мог бы теперь засесть за труд, от которого сильно отвлекали меня прежде недуги и внутреннее душевное состояние. Скажу тебе только то, что много, много в это трудное время совершилось в глубине души моей, и да будет благословенна вовеки воля пославшего мне скорби и все то, что мы обыкновенно приемлем за горькие неприятности и несчастия! Без них не воспиталась бы душа моя как следует для труда моего; мертво и холодно было бы все то, что должно быть живо, как сама жизнь, прекрасно и верно, как сама правда".

В следующем письме к г. Плетневу Гоголь яснее раскрывает свое душевное состояние.

"Рим. 20/9 февраля, 1846. Я не отвечал тебе друг на твое милое письмо (от 2/14 Ноября 1845 г., С.-Петербург) потому, что, во-первых, тяжкое болезненное состояние овладело было мною с новою силою и привело меня в такое странное состояние, что тяжело было руку поднять и тяжело было какое-нибудь сказать о себе слово; во-вторых, я ожидал, не дождусь ли ответа на мое письмо, отправленное к тебе еще в прошлом году, вместе с свидетельством о моем существовании, которое я взял из здешней миссии. Уведомь меня теперь об этом поскорее и пришли все деньги, какие мне следуют. Чем их больше, тем лучше. С С<мирнов>ой уравняемся после. Мне нужно теперь сделать езды и путешествия как можно больше. Из всех средств, какие я ни предпринимал для моей странной болезни, доныне это одно мне помогало. Тяжки и тяжки мне были последние времена, и весь минувший год так был тяжел, что я дивлюсь теперь, как вынес его. Болезненные состояния до такой степени (в конце прошлого года и даже в начале нынешнего) были невыносимы, что повеситься или утопиться казалось как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение. А между тем Бог так был милостив ко мне в это время, как никогда дотоле. Как ни страдало мое тело, как ни тяжка была болезнь телесная, душа моя была здорова; даже хандра, которая приходила прежде в минуты более сносные, не посмела ко мне приближаться. И те душевные страдания, которых доселе я испытал много и много, замолкнули вовсе, и среди страданий телесных выработались в уме моем (?)... так что во время дороги и предстоящего путешествия я примусь с Божьим благословением писать, потому что дух мой становится в такое время свежим и расположен(ным) к делу. О, как премудр в Своих делах Управляющий нами! Когда я расскажу тебе потом всю чудную судьбу мою и внутреннюю жизнь мою (когда мы встретимся у родного очага) и всю открою тебе душу, все поймешь ты тогда до единого во мне движенья и не будешь изумляться ничему тому, что теперь так тебя останавливает и изумляет во мне. Друг мой, повторяю вновь тебе, люби меня, люби на веру. Вот тебе мое честное слово, что ты был во многом заблуждении на счет многого во мне, и многое принято тобою в превратном смысле и вовсе в другом значении, и горько мне, горько было от того в одно время, так горько, как ты даже и представить себе не можешь. Скажу также тебе, что не дело литературы и не слава меня занимала в то время, как ты думал, что они только и составляют жизнь мою. Ты принял платье за то тело, которое должно было облекать платье. Душа и дело душевное меня занимали, и трудную задачу нужно было разрешить, пред пользою которой ничтожны были те пользы, которые ты мне поставлял на вид. Богу угодно было послать мне страдания душевные и телесные и всякие горькие и трудные минуты, и всякие недоразумения тех людей, которых любила душа моя, и все на то, чтобы разрешилась скорее во мне та трудная задача, которая без того не разрешилась бы вовеки. Вот все, что могу тебе сказать вперед: остальное все договорит тебе мое же творение, если угодно будет святой воле ускорить его".



Поделиться книгой:

На главную
Назад