— Садись за рояль, а то водки не дадим.
— Плевать я хотел с вашей водкой! А впрочем — сижу уже.
Тонкие, длинные пальцы прыгали по клавишам.
21
22
Поэт Рубинчик уходил с призывного пункта в косоворотке, в визитке и высоких сапогах; за спиной бренчала походная кружка. Навстречу двигалась процессия, неся над головами трехцветные флаги и портрет государя; извозчики; городовые; люди неопределенных категорий — в чесучовых пиджаках, в картузах, в соломенных шляпах; сенновцы; писаря; приказчики; шли ряженные в студентов вышибалы и дворники; маршировали в патриотическом азарте гимназисты. Под портретом величествовал пристав, впервые возвышенный до человека. Пожарные топили национальный гимн в грохочущей меди. Над Петербургом оседала копоть погромов.
Рубинчик говорил:
— Как спички выделываются исключительно из простой малоценной осины, несмотря на высокое качество других древесных пород, так и война… (гимн заглушает слова)… осина легче всего воспламеняется, что бы ни говорили о высокой морали, о любви к отечеству и народной гордости, о защите прав человека, о справедливости.
(Хор:
— Но в этом слове — война — есть какая-то магия. Оно завораживает. Как удав — антилопу, война гипнотизирует человечество. Потом она пожирает его… Кстати: Пушкин у Пущина — какая рифма упущена!
23
Шагает босиком через канавы и лужицы журавль Апушин, плотный и угорелый нос его блестит на солнце. Вот зеленая лужайка, вдалеке меланхолически перекликаются колокольцами рыжие коровы. Хорошо лежать на такой зеленой лужайке, примяв душистую кашку, смотреть на зеленых стрекоз и разговаривать. О чем, как не об искусстве, можно говорить, развалясь на траве под светлым финским небом и кусая кислый стебелек щавеля? Блямбают колокольцы ленивых коров; за плетнем на одноколке проезжает молочница, вздымая пыль.
Снова, как и всегда — во все войны, любители отечественной словесности начинают, при известной доле сочувствия со стороны слушателей, свои упражнения в стилистике. Вслед за графом Ростопчиным берет слово молодой депутат Керенский:
— Мы верим, что на полях бранных в великих страданиях укрепится братство всех народов России и родится единая воля освободить страну от страшных внутренних пут… Крестьяне и рабочие, все, кто хочет счастия и благополучия России, в великих испытаниях закалите дух ваш, соберите ваши силы и, защитив страну, освободите ее!..
Наконец, Верховный Главнокомандующий шлет «Воззвание Русскому Народу»:
«Братья!
Творится суд Божий.
Как бурный поток рвет камни, чтобы слиться с морем, так нет силы, которая остановила бы Русский народ в его порыве к объединению. Да не будет больше подъяремной Руси. Достояния Владимира Святого, земля Ярослава, Остомысла, Князей Даниила и Романа, сбросив иго, да водрузят стяг единой, великой, нераздельной Руси. Да поможет Господь Царственному Своему Помазаннику Императору Николаю Александровичу Всея России завершить дело Великого Князя Ивана Калиты.:
Верховный Главнокомандующий
Генерал-Адъютант и Великий Князь
НИКОЛАЙ».
Апушин хохочет. От смеха прыгают в его руках газетные листы.
— Непростительная рассеянность, — произносит Коленька Хохлов, — позабыты Синеус и Трувор.
За плетнем мелькает гимназист на велосипеде: последние соринки испорченного дачного сезона.
— Стиль определяет собой содержание, — говорит юноша в матросской блузе, крутолобый Толя Житомирский. — По существу, безразлично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или «Тристрам» Стерна. Мы объявляем новый метод анализа, построенный…
Апушин настораживается. Газета белеет в траве и, толкаемая легким, незлобным ветром, все дальше относит слова о войне:
«…Упорные бои между Рава-Русская и Днестром продолжаются. На восточно-прусском фронте неприятель продолжает наступать. Упорные атаки германцев в районе Бакаларжево развиваются… Тяжелая и гаубичная артиллерия противника в районе Пеняки…
Ничего существенного не произошло. Во многих местах перед нашими окопами накопились груды неприятельских тел, стесняющих даже наш прицел…
…Горемыкин, Палеолог, Бьюкенен, Кривошеин, Сазонов, граф де-Бьюиссере, Сухомлинов, Крон-принц, Григорович, Спалайкович, Ренненкампф, Тимашев, Рухлов…»
Газета скользит и вспархивает над душистой кашкой, несомая ветром.
Имена и дела отлетают к плетню. Толя Житомирский говорит о форме художественного произведения.
(edit)
24
Наконец произошло то, чему страшно было верить и чего с жадным интересом ожидали, как в цирке ждут последнего прыжка из-под купола: по Невскому проспекту, прихрамывая и опираясь на палку, шел раненый офицер.
Левая рука его висела на перевязи, лицо было наполовину забинтовано, на груди белел новенький Георгиевский крест. Офицер направлялся в кинематограф «Пикадилли».
Только с появлением первых раненых Россия поверила тому, что война стала явью. Официальные сводки, печатавшиеся в газетах, казались не более чем литературой. Россия, подобно Фоме Неверящему, хотела осязать войну, убедиться воочию в ее существовании. Режиссеры войны торопились поэтому возможно скорее послать раненых в глубокий тыл, рассыпать по стране микробы, способные вызвать, пробудить, разжечь необходимый подъем чувств, без которых не могло быть ни войны, ни победы. Санитарные поезда, груженные стонами, кровью, йодоформом, смертью, — направились с фронта в дремотную Пензу, в самоварную Тулу, в мирный и миролюбивый Орел, в Полтаву, Москву, Петербург. Искалеченные люди ложились струпьями на тело занемогшей России, вызывая боль, тревогу, бред. Впоследствии, когда война сделалась бытом, непреодолимой ежедневностью, когда корреспонденциями с фронта, телеграммами из Ставки Главнокомандующего, вытянув строки в одну линию, можно было многажды опоясать земной шар; когда в России не оставалось ни одной семьи, войной не тронутой, не разбитой, не напуганной; когда ей, России, приходились уже в тягость все новые и новые партии калек, не предусмотренные режиссерами лишние рты, ненужные, бесполезные, неработоспособные члены семьи, осколки, обрезки, обрубки, куски кровоточащего и несъедобного мяса, — тогда естественно и неизбежно санитарные поезда, шедшие из окопов, вместо энтузиазма везли с собой ненависть к войне и возмущение. Но если в начале войны — только в начале! — некоторая часть России сумела пережить чувство, называемое патриотическим гневом, то это случилось именно в те дни, когда на улицах далеких от фронта городов показались первые жертвы сокрушительной эпидемии.
Вечер был воскресный, проспект многолюден. Человеческий туннель расступался перед раненым офицером. Он смотрел печально и просто на незнакомых людей, обнажавших перед ним головы, на военных, поспешно козырявших ему независимо от чинов, на женщин, глядевших испуганно, сочувственно и восхищенно. Ребятишки бежали за ним почтительной гурьбой.
Офицер поднимался по ступеням «Пикадилли». За плечами офицера реяли патетические крылья войны. Представление было прервано. Люди подымались со своих мест. Пафос войны вошел в залу кинематографа. Сквозь фортку оцинкованной будки, забыв про Веру Холодную, механик разглядывал белое пятно забинтованной головы, в то время как в зале, протискиваясь между кресел, приближался к армейскому поручику седой генерал.
— Разрешите мне, старому солдату, — произнес генерал, — приветствовать вас, господин поручик… и… постойте, постойте… поздравить в вашем лице героя. Голос генерала дрожал. Пролетела по залу тишина — торжественная, неповторимая.
— Поручик Лохов. Ранен под Кенигсбергом. Я не полагал, что помешаю представлению, — тихо ответил офицер.
Поручик Лохов едет домой. Извозчик мчит своего седока. Сиреневая мгла электрических фонарей летит навстречу. В тот памятный день, когда на улицах Петербурга появился первый раненый с фронта, извозчик, гордый седоком, отказался принять от него деньги. Поручик Лохов, сойдя с пролетки, крепко жмет извозчику руку. С визгом и хрустом открывается дверь в темную дыру лестницы. Лохов стремительно взбегает на четвертый этаж, освобождая на ходу руку от перевязи. И неопрятной, холостой квартирке кудластая собачонка встречает хозяина радостным лаем. Поручик Лохов срывает с головы бинты, приглаживает ладонями взъерошенные волосы, раздевается и остается в одном белье, в несвежих егеровских кальсонах, напевая матчиш на слова:
Поручик производит ритмические телодвижения по системе Мюллера и, убедившись, что от бинтов, прихрамывания и ранений не осталось и следа, надевает халат и кидается на ковровую, потертую атаманку. На стене скрестились сабли и дуэльные пистолеты. Запалив старинную, обкуренную предками, длинную трубку, поручик мечтательно глядит в потолок; кольца голубого дыма уплывают в вышину. Иногда тонкая, прямая струя пронзает их одно за другим, нанизывает: шашлык на вертеле. Кнопками приколоты к обоям фотографии голых и полураздетых женщин — в чулках, в корсетах, в панталонах…
Белый пудель, похожий скорее на белую тень собаки, вьется подле атаманки. Поручик ложится на живот, протягивает арапник пуделя прыгать…
— Анкор, еще анкор! — повторяет поручик два, три, четыре раза, голос его тускнеет, поручик погружается в сон. Комната засыпает также. В воздухе повисает белая тень собаки — в прыжке над арапником.
25
Государь Император, удостоив внимания способности рисующего офицера, Высочайше повелеть соизволил предоставить ему добровольно оставить службу и посвятить себя живописи, с содержанием по 100 рублей ассигиациями в месяц. И вот появилась квартирка в Санкт-Петербурге, с грошовой мебелью, с гранатовыми обоями и золотым бордюром, с грудой холстов и папок. В папках лежали удивительные вещи, и, хотя торговец художественными изделиями и эстампами Дациаро с Морской улицы всему предпочитал заказные портреты, папки распухали от удивительных вещей. Маленькая квартирка часто пустовала: хозяин целыми днями блуждал по городу. Хозяин видел жизнь, питерскую жизнь, — изображенной на холсте фламандскими мастерами. Представление о жизни двоилось. Было странным и страшным родство российских сидельцев, горничных, расфуфыренных купчих, бородачей второй гильдии, крикливых сбитенщиков — с эрмитажными полотнами. Офицер лейб-гвардии Финляндского полка, капитан в отставке, Павел Андреевич Федотов, резался в «дурачка» в подворотне Апраксина рынка, и ему мерещилось, что он бродит в прохладных анфиладах музея. Борода собеседника, его енотовая шуба, варежки — казались писанными по полотну фламандцем Теньерсом. Федотов распознавал даже чуть приметный ворс кисти, заглаженные временем рельефы мазка. Чтобы еще крепче убедиться в своих наблюдениях, Федотов снова торопился в Эрмитаж, но там его неожиданно обступало многолюдье Апраксина рынка. День заканчивался головной болью, головная боль начиналась миганьем в глазах. Но одни ли только фламандцы? Вслед за фламандцами пришли англичане. Русский, руссейший капитан в отставке (с правом ношения мундира) до такой степени сливался с англичанином Хоггартом, что терял окончательно свою собственную сущность, за исключением, пожалуй, одного мундира лейб-гвардии Финляндского полка. Но разве нежинский землемер лесного департамента Венецианов, отмеряя мужицкие межи, не видел в родных полях в лапотных, босоногих нежинских жницах — образов классической Италии? И разве, несмотря на это, Россия знает художников более русских?
Ста царских рублей ассигнациями хватало ровно на первую неделю каждого месяца; заказные портреты все реже получались от придирчивого торговца Дациаро, однако удивительные вещи множились в федотовских папках. Названия их длинны и замечательны:
«Сватовство майора, или Поправка обстоятельств женитьбой».
«Звезда предвещает рождение гения».
«Как хорошо иметь в роте портных».
«Мышеловка, или Опасное положение бедной, нo красивой девушки».
«Художник, в надежде на свой талант женившийся без приданого».
«Две манеры сидеть».
«Утро чиновника, получившего первый орден…»
«Анкор, еще анкор!»
Но однажды, когда сквозь непревзойденную зелень обоев в спаленке своей «Вдовушки» Федотов увидел белую тень пуделя, распростертую над арапником, головная боль сделалась невыносимой, и Федотов заплакал (как и все русские люди, он вообще умел плакать над абстракциями). Федотова усадили на извозчика, еще более бородатого, чем фламандцы Апраксина рынка, и отвезли в заведение медика Лейдесдорфа, что на Песках. Гранатовые обои в маленькой гостиной навсегда перешли в прошлое… Проезжая по Миллионной, Федотов красными от слез, боли и страха глазами взглянул на здание музея: с портала снимали последние леса, каменщики стучали молотками. Именно в этот год строители Штакеншнейдер и Кленце, продолжая дело Деламота, Фельтена и Гваренги, закончили постройкой Императорский Эрмитаж, украсив его подъезд кариатидами Теребнева.
Глава 2
1
— Трус! — кричит Иван Павлович Хохлов. — Посмотри вокруг: разве твои друзья не в окопах? Разве они не доказали своей готовности гибнуть за родину? Ты пойдешь на фронт!
Но Коленька оставался в Петербурге. Мать снабжала Коленьку деньгами для подкупа врачей в мобилизационных комиссиях; врачи единодушно признавали его неспособным носить оружие. Случайно об этом узнал отец. Он яростно стучал кулаками по столу (чашки в буфете вздрагивали, позвякивая):
— Негодяй! Я не обвиняю твою мать, у нее женское сердце, но ты — ты позоришь нашу семью! Если ты не испытываешь стыда, то я сгораю от него. Когда мы были молоды, мы радостно отдавали себя за народ.
С горячностью Коленька прерывает отца:
— Нет! Ты не прав, ты передергиваешь карты!
Коленька сознает, что говорит не то, что следует. Его отец прежде всего — честный человек. К тому же он ни разу в жизни не брал карт в руки, и эта фраза ему особенно неприятна. Но Коленька уже бессилен сдержаться:
— О каких жертвах ты говоришь? Разве ты жертвовал собой в том оголенном, физическом смысле, как это делает мое поколение в окопах? Мне наплевать на политику, я не читал резолюций Циммервальда. Но для меня ясно, что ваша война выйдет человечеству боком.
— Извозчик и трус, — говорит отец печально.
— Ты жертвовал собой ради близкой тебе идеи. Но я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю — слышишь? — не по-ни-маю, на какого черта меня туда посылают!
Коленька с отвращением слышит собственный визг и старается говорить спокойнее:
— Пусть мне прежде объяснят, что должен я защищать. Историю? Географию? Национальные особенности культуры? Никаких чувств, кроме досады, во мне не возбуждают эти понятия. Ты всю жизнь хотел сделать из меня художника. Вот я и стал художником. Язык моего искусства международен: живопись не нуждается в переводчике. Поддержание национальных признаков в нашем искусстве мы считаем, прости меня, выражением дурного вкуса.
— Погоди! Ты, художник, ты же видишь, как немцы разрушают Лувенскую библиотеку, как они разрушают Реймский собор, как шаг за шагом они уничтожают памятники искусства и культуры. Ты, художник, видишь все это и остаешься хладнокровным?
— Что же нужно сделать, чтобы спасти все это от гибели? — возражает Коленька. — Раздавить, уничтожить Германию? Вздор! Нужно прекратить войну.
— Урод. Мой сын — невежда и моральный выродок.
Иван Павлович опускается в кресло.
— Что еще ты здесь делаешь, нянька?! — внезапно обрушивается он на Афимью, стоящую у дверного косяка.
— Хрущу, — не спеша отвечает няня Афимья, заламывая пальцы.
Отец сидит в кресле, откинувшись на спинку и закрыв глаза. Отец и сын никогда не поймут друг друга. Коленька умолкает. Он опускается на пол, кладет свою голову на колени отца. Отец недвижим. Коленька видит его страдания, и нежная боль, нежнейшая жалость к отцу пронзает его. На другой день Коленька отправляется в воинскую комиссию, его признают годным для службы и зачисляют в учебную команду. Ему выдают ружье и, как мельчайшую гайку, ввинчивают в общий военный аппарат. Через месяц Коленьку уже отправляют в окопы, а через два он дезертирует. Отец никогда не узнает о его бегстве.
2
В Карпатах метель препятствует нашим операциям.
Неприятель расширяет прорыв наших расположений и углубляется внутрь страны.
Неприятель занимает Варшаву, Вильну, Ригу…
Париж (веселый Париж!) в предсмертных судорогах проводит свои ночи при потушенных огнях. Беспечные гении Монпарнаса нарядились в синие солдатские шинели. В подземельях Вердена, в землянках Шампани, под орудийный гул, под шипение снарядов рисуют огрызками карандашей на блокнотных листках, которые потом будут ревниво собирать, разыскивать, нумеровать, каталогировать историки для залежей Венсенского музея. Скульптор Залкинд из Винницы, вихрастый парижанин, разглядывая из окопа обглоданный шрапнелью ствол платана, задумывал деревянную статую Орфея. Двадцатилетние девушки из белошвейных мастерских вязали теплые носки для пехотинцев.
Души как таковой, конечно, нет. То есть души как элемента нематериального. Душа является одной из составных материальных частей человека, чем нибудь вроде щитовидной железы. Но душа — это именно та материальная частичка, которая постоянно восстает против своей материальности. Некоторым душам удается до такой степени победить материю, что они действительно могут быть сравниваемы по меньшей мере с паром. Таковы были души двух работниц из бельевой мастерской на улице Монж — Жаклин и Дениз. Сверкая вязальными спицами, они стрекотали без умолку:
о том, что у Дениз был плохой стул и что она не может есть конины, так как это вызывает красные пятна на теле;
о том, что жених Жаклин очень шикарен в военной форме и что у него есть шрам на лбу;
о том, что Дениз спит в одной постели со своим девятилетним братом и что он очень горячий;
о том, что сестра Жаклин пристает к ее жениху, когда он приезжает на побывку, и что ей приходится за обедом ставить свои ноги на ноги жениха, потому что иначе сестра поставит на них свои…
В Карпатах продолжается метель. Полузамерзший, заиндевевший поэт Рубинчик сочиняет стихи о Санкт-Петербурге. На груди Рубинчика — два георгиевских креста, в груди — леденящий холод. Санкт- Петербург — Петроград — меняет свой прежний блоковский облик. Блоковским он станет еще раз после «Двенадцати».
В Карпатах метель. Впрочем, метель не только в Карпатах. Снежная пороша бежит по России. Скрюченная рука Темномерова Миши второй месяц торчит над сугробом. В Старой Руссе, в душной квартире булочника Шевырева, работает Коленька Хохлов — дезертир. По ночам шестнадцатилетняя Мотя Шевырева, дочка, крадется в Коленькину постель. Булочник Шевырев бранит войну — «на кой ляд она мне сдалась», — бранит плохую муку, бранит администрацию городских лавок Старой Руссы, не желает получать в расчет почтовые марки заместо денег. На заводах рабочие ругают войну — «на кой ляд она нам сдалась», — ругают хлеб и администрацию городских лавок, не хотят получать в расчет почтовые марки — стены обклеивать. Новобранцы бьют стекла в волостных правлениях, рвут гармони на части в матерном исступлении. Татьяна Петровна Хохлова обивает пороги военных канцелярий, допытываясь о судьбе своего сына. Иван Павлович сурово и строго молчит, глядя на слезы жены, и ловит себя на сомнении, что, может быть, было непоправимой ошибкой посылать Коленьку на верную смерть. Порой и ему, Ивану Павловичу, война начинает казаться бессмыслицей. Жизнь в Петербурге скудеет, не хватает топлива, не хватает хлеба, мяса и сахара, в час ночи электрическая станция выключает ток, у продуктовых лавок и сберегательных касс вытягиваются нетерпеливые очереди. Но дела акционерного общества, работающего теперь на оборону, идут успешнее, чем когда бы то ни было, и дивиденды Ивана Павловича Хохлова превосходят всякие ожидания. Однако Иван Павлович все чаще страдает бессонницей, и в такие ночи непременно и мучительно возникает перед ним вопрос о невидимой связи между гибелью Коленьки и этими дивидендами.
Слухи о государственной измене в командных верхах, о темном заговоре императрицы ползут все упорнее. Расстрел полковника Мясоедова уже никого не удовлетворяет. С трибуны Государственной Думы Милюков задает вопрос:
— Глупость или измена?
Милюков сед, лицо его розово, очки запотели от напряжения.
19-го декабря 1916 года, утром, находят около Петровского моста прибитым к берегу труп Григория Распутина. Следствие поручается судебным властям. Труп переносят в одну из покойницких военного госпиталя. Дмитрий Дмитриевич Винтиков занимает кресло в Государственном Совете и своему соседу, барону Штакендорфу, нашептывает пикантный дворцовый анекдот.
По России голубой порошей метет метель. Вспыхивают голодные бунты. Дезертиры организуют грабительские отряды. Раздирают гармоники новобранцы, бьют стекла, жгут воинские присутствия. Снег. Кровь. Огонь… Коленька Хохлов пишет крутолобому Толе Житомирскому:
«По-прежнему отсиживаюсь в пекарне. Отрастил бороду, и сразу седую: в муке. Продумываю новую живописную форму. При первой возможности примусь за реализацию. Представляя собой „единый“ фронт с Францией, мы уже более двух с половиной лет фактически совершенно оторваны от Парижа. Не могу, однако, допустить, чтобы художественная жизнь там иссякла. Если доходят до тебя какие-либо оттуда сведения — высылай. Думаю, что период нашего увлечения Сезанном со всем и его последствиями (кубизм и пр.), т. е. наш русский (точнее — московский) сезаннизм — вполне пережит, Сезанн превращается в жвачку. Думаю, что ему из точки притяжения пора перейти в точку отталкивания…