Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повесть о пустяках - Юрий Павлович Анненков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вначале были болота, клюква, морошка, а ближе к морю — дюны, осока и можжевельник. В те отдаленные времена на всю округу существовала единственная лавка старого Вейялайнена. Под темным ее потолком висели гирляндами финские ножи в красных, зеленых и рыжих ножнах. Пахло крупами, копченой рыбой, сосной, махоркой и сбруями. Старый Вейялайнен, глава семейства и основатель торгового дома «Вейялайнен и Сыновья», прикусив трубку, дремал у дверей, под вывеской: «Торговля всеми товарами». Был он брит, руки имел узловатые, как корни карельской березы, и волосы — цвета светлейшего кадмия.

По воскресеньям подсаживались к нему приятели, Пурви и Хирринен. Хирринен имел двенадцать рыбачьих лайб и двадцать пять человек потомства: мужчины занимались рыбной ловлей, а на масленицу приезжали в Петербург вейками, женщины коптили корюшку и вязали фуфайки. Пурви был вдов и бездетен и, потихоньку осушая свои болота, распродавал их под дачи приезжим петербуржцам — сначала по полтиннику, потом по рублю, по пяти рублей и, наконец, по десяти за квадратную сажень. Вейялайнен осуществлял торговлю, Хирринен — промышленность, а Пурви способствовал культурному процветанию края.

Дачи множились, как сыроежки; искусственные канавы пили болотную воду; морошка, клюква и комары все глубже уходили в нетронутые сырые леса, в росянку, в багульник, в кукушкин лен; песок окутывали дерном и засаживали соснами, останавливая движение дюн. За заборами множились клумбы: табак, георгины, левкои, гелиотроп, анютины глазки, львиный зев. Душистый горошек потянулся к окнам балконов; загоралась настурция. На клумбах вспыхнули под солнцем стеклянные шары, одно из самых непостижимых изощрений человеческой фантазии. В кустах богородицыной травки спрятались гипсовые гномы в цветных колпачках и разрисованные аисты. На дорогах выросли чистенькие фонари и тумбы, а поближе к вокзалу, над красным строением появилась вывеска:

«Общество Благоустройства

и Вольная Пожарная Дружина».

Гимназисты в диагоналевых брюках со штрипками, с хлыстами в руках, с папиросками; гимназистки в кисейном цветнике оборок, с бантами в длинных косах; велосипеды пятнадцатилетних спортсменов и теннисные площадки; афиши любительских спектаклей; танцевальные вечера в разукрашенном сарайчике, где снова гимназисты, кадеты петербургских корпусов, влюбленный басок шестиклассника, где расцветали розовые институтки, где студентов боялись, как дети боятся взрослых, где близорукая таперша сменяла па-де-катр на па-де-патинер и вальс на па-д-эспань, коханочку, визгливую ойру и снова вальс, гимназический, незабываемый вальс: «Ожидание», «Осенний сон», «Дунайские волны»… Несложный рокот залива; голубые стрелы осоки; сосновый, янтарный дух, смоляной налив, золотистые волны дюн, золотистое лоно юности; песок, стволы, огни керосиновых ламп на балконах, тепло июльских вечеров, отдых, свистки паровозов, хвойная тишина, легкокрылые бабочки шелкопряды, шелкопряды-монашенки, ночницы сосновые и жуки-короеды: типограф, гравер и стенограф.

Возле своей дачи Хохловы вырыли пруд. На пруду крякали утки, ныряли, охотясь за плаунцами. Молодой весной, когда еще цвели подснежники, а по канавам курчавились сморчки, на поверхности пруда всплывала лягушечья икра. Коленька любил наблюдать, как набухали в ней черные ядрышки, превращаясь постепенно в вертлявых головастиков, как залеживались они неподвижно черными стайками на дне пруда, как разбегались веером, когда что-нибудь вспугивало их, как забавно шагал по воде водяной паук и не тонул, как играли пятнистые тритоны.

Коленька рисовал плаунцов, головастиков и крохотных лягушек в альбом, озаглавленный «Жуки, лягушки и земноводные» (к земноводным он в первую очередь причислял уток). Несмотря на все старанье дворника Доната содержать пруд в чистоте, он непреодолимо затягивался тиной и покрывался ряской, распространяя нехороший запах, а в жаркие дни высыхал окончательно: в углу оставалась лишь маленькая грязная лужа, где изнемогали на солнцепеке последние головастики. Утки перебирались в корыто. По вечерам над лужицей кружилась жужжащая мошкара и жужжала так удивительно, что, не видя ее прозрачного роя, можно было подумать: за кухонным крыльцом ласково гудит самовар.

Настал день, и пруд закопали вместе со всеми его обитателями. Кроме уток: уток зажарили и съели с мочеными яблоками и брусничным вареньем. Однажды утром Коленька увидел на месте, ще еще недавно зеленела ряска пруда, столб с гигантскими шагами. Но через год столб подгнил и расшатался, и тогда решено было утрамбовать над прудом крокетную площадку. Площадка продержалась много лет. Коленька успел отрастить усы и сбрить их, пришла война, прошла война, и красноармеец Матвей Глушков выдернул сапогом последние заржавевшие воротца.

9

Став коленками на стул и разбросав по столу цветные карандаши, Кoленька рисует лошадей, петухов, собак, кошек. Рисует долго; сосредоточенно и самозабвенно, как всё, что делают дети для собственного удовольствия. Наступает вечер. Коленька бродит по комнате, отуманенный, останавливается у темных окон. Зажигают свет. Керосиновая лампа раскидывает над столом шатер апельсинового цвета. Лошади, петухи и собаки тотчас меняют свою окраску, как будто кто-то перерисовал их другими карандашами. Коленька берет карандаши, вертит их в руках и снова принимается за работу. Краски решительно стали другими: желтый цвет почти совсем потерял свою силу и сливается с белой бумагой, синий потемнел и сделался глуше, красный превращается в оранжевый… Коленьке все это кажется странным и бесконечно интересным. Он повторяет опыт завтра и через день. Подозрение в случайности удивительных превращений отпадает. Тогда Коленька успокаивается. Иван Павлович Хохлов внимательно наблюдает за рисованием сына и однажды спрашивает его:

— Ты хочешь стать художником?

Коленька молчит, потому что вопрос ему не совсем понятен. Потом отвечает:

— Я хочу быть кучером.

Вместе с отцом Коленька едет на выставку картин, первую выставку, какую он видит в своей жизни. Держась за руки, они блуждают по залам Академии Художеств, останавливаясь перед огромными полотнами: «Три богатыря», «Витязь на распутье», «Битва», «Гамаюн», «Сирин», «Алконост»… Иван Павлович объясняет содержание картин, говорит о былинах, о древних богатырях, о вещих птицах, о сказителе Рябинине.

Но Коленька неожиданно спрашивает, вглядываясь в картину:

— А как это делают?

Теперь недоумевает отец.

Коленька несколько дней подряд рисует «Богатырей». Бросит один рисунок, начнет другой — три-четыре-пять рисунков в день. С каждым новым рисунком возрастает упорство. Коленька перелистывает рисунки Каразина.

— Ведь это не так сделано?

— Почему — не так? — удивляется Иван Павлович.

— По-другому, папочка.

Каразина сменяют буры — бурские всадники, скачущие в горах, бурский президент Крюгер с седой рыбачьей бородой и бритыми губами. Коленька рисует. Время идет. Коленька уже надел гимназическую куртку. Он уже раздумал стать кучером и уже влюблен в соседскую девочку Верусю. «Богатыри» и Каразин забыты. Буры забыты тоже. Изо дня в день Коленька множит Верусины портретики.

— Мамочка, как делают волосы?

— Очень просто: почиркай.

Коленька все реже задает вопросы; инстинктивно он начинает чувствовать: искусство есть изобретательство.

Дешевые цветы расцветают бумажным цветом в махорочном дыму.

10

В трактире «Северный Медведь», что на Песках, стриженные в скобку гармонисты, в поддевках и смазных сапогах, чинно сидят в ряд, разводя трехрядные гармоники и оглушая гостей — синепузых извозчиков, студентов, мелкий чиновный люд. Запевало тончайшим тенором врывается в общий гам:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне. Под деревцем развесистым Задумчив бур сидит.

Запевало отстукивает такт носком сапога. Лицо лоснится жиром.

О чем задумался, детина, О чем горюешь, седина? — Горюю я по родине, И жаль мне край родной. Мой старший сын, старик седой, Погиб уж на войне, Он без молитвы, без креста Зарыт в чужой стране. А младший сын, семнадцать лет, Просился на войну. Но я сказал, что — нет, нет, нет. Малютку не возьму. — Отец, отец, возьми меня С собою на войну, Я жертвую за родину Младую жизнь свою…

Визжит стеклянная дверь, впускает зимний пар с улицы. Входят, выходят, пошатываясь, студенты, чиновники, девочки.

Однажды при сражении Отбит был наш обоз. Малютка на позицию Ползком патрон принес. Настал, настал тяжелый час Для родины моей. Молитесь, женщины, за нас, За ваших сыновей. Трансвааль, Трансвааль, звезда моя, Ты вся горишь во мне. Под деревцем развесистым Задумчив бур сидит.

Трактирные песни — бумажные розы своего времени, — они линяют от пролитого пива, оставляя пятна на скатертях. Пьяный студент плачет навзрыд, раскидав локти по столу.

11

Когда Коленька подрос, няньке предоставили хозяйственную часть в семье Хохловых, — стала няня Афимья кем-то вроде экономки, а к мальчику пригласили немку, фрейлейн Эмму. Фрейлейн Эмма молода, полна и белокура. Вечером, когда Коленька уже лежит в постели, фрейлейн Эмма направляется в столовую пить чай с вареньем, читать немецкую книжку или вышивать саше для носовых платков. Напившись чаю, она возвращается в детскую, долго заплетает косу, плотную, как корабельный канат, раздевается при свете зеленого ночника, после чего блаженно засыпает до утра.

Февральская луна тревожит Коленькин сон; Коленька ворочается на простыне, взволнованно глядит на лунные квадраты. Фрейлейн Эмма приподнимается на локте.

— Warum schlaefst du nicht[1], Коленька?

Она откидывает одеяло и неслышно, на цыпочках, приближается к его кровати.

— Komm zu mir, du, kleines Schweinchen[2].

Фрейлейн Эмма на руках переносит Коленьку на свою постель. Постель горячая и пахнет одеколоном. Коленька чувствует, как под одеялом фрейлейн Эмма снимает с себя сорочку. Фрейлейн Эмма прижимает Коленьку к себе, перекидывает через него свою длинную, мягкую ногу, гладит, ласкает его тело под ночной рубашкой.

— Was ist mit dir, mein kleines Schweinchen?[3]

— Мне стыдно, — еле слышно отвечает Коленька.

Фрейлейн Эмма долго целует детский рот и потом медленно сползает губами к ногам. Под одеялом знойно и пахнет одеколоном…

Утром фрейлейн Эмма выводит Коленьку к чаю.

— Sag deinem Muetterlein «guten Morgen»[4], Коленька.

— Guten Morgen, — повторяет он сомнамбулически.

Фрейлейн Эмму впоследствии сменила горничная Саша. Она просто заворачивала свою юбку доверху и, щуря белесые глаза, шептала Коленьке:

— Глянь сюда, волчонок! Глянь-ко!

Вопрос о перелете птиц до сих пор остается неразрешенным. Законы, действующие в данном случае, до сих пор не совсем раскрыты. Тем не менее каждую весну прилетают грачи. Они садятся на макушки еще бурых берез, еще черных лип, вьются над зеленью петербургских крыш, над древними колокольнями Замоскворечья, отдыхают на картине Саврасова, но с полной очевидностью можно установить лишь одно: если бы по весне не прилетали грачи — весны бы не было.

Откуда, какими путями, из каких миров проникает в человеческую душу уверенность в неизбежности счастья? Но где бы ни зарождалась эта вера, — не будь ее, не существовало бы юности… Голубым весенним вечером сидел Коленька, гимназист второго класса, на подоконнике, поджав ноги, готовил урок по древней истории и глядел сквозь двойные рамы в голубую муть Плуталова переулка. Пo ту сторону его, вдоль бесконечного забора, шатаясь, плелся пьяный человек. За забором синели стволы намокших дерев. В этот вечер впервые почувствовал Коленька, что голубая муть за окном, пьяный гуляка у забора и синие клены — вернее, то, что не видимо за заборами, за мокрыми стволами, за весенней, вечерней синью — прекрасно, должно быть прекрасным, что рано или поздно оно приблизится вплотную к Коленьке, войдет в него, заполнит, затопит его сердце; Коленька ощутил близость неясного, тревожного блаженства.

В комнате хозяйничали сумерки: серые, синие, мутно-зеленые толпились тени. Тени были гостями из голубой мути Плуталова переулка. Коленька с недоуменным испугом оглянулся на них и вдруг, соскочив с подоконника, прибежал в соседнюю комнату, в оранжевый круг зажженной лампы.

— Мамочка, — зашептал Коленька взволнованно и удивленно, — мамочка, мне хорошо.

И, прижавшись к ее плечу, почти вскрикнул:

— Мамочка, мне — замечательно!

Слова означали, что Коленька вступал в юность.

12

Японская война началась для Коленьки стихотворением Винтикова. Коленька носил сизую гимназическую шинель на вырост, стриг волосы под первый номер и старательно называл Винтикова Дмитрием Дмитриевичем, а не просто Мит Митычем, как это было раньше. Дмитрий Дмитриевич Винтиков, у которого количество звезд на груди увеличилось вдвое, а нос покрылся мелкими дырочками, как будто его истыкали булавкой, написал в Колин альбом для рисования следующее:

Хотя проклятые макаки Ведут внезапные атаки И нам чинят урон большой, Но мы, воспрянувши душой, Покажем всем друзьям макак, Что значит русский наш кулак! Ведь все ж не человек макака, И вся его затея — кака.

Стихотворенье Коленьке очень понравилось; он выучил его наизусть и в гимназии читал своим товарищам — Феде Попову, Темномерову Мише и всем одноклассникам, а после гимназии, дома, толстому Семке Розенблату. Товарищи заливались веселым смехом. Японская война началась для Коленьки весело. К тому же дядя Леня, брат отца, кавалерийский офицер, которого все у Хохловых считали «отпетым молодым человеком», оказался знаменитым героем. Во всех газетах сообщалось о его подвиге. Собственный корреспондент «Нивы», Табурин, «пером и карандашом» прославлял мужество и находчивость дяди Лени, изобразив его атакующим сопку. «Нива» тоже носилась в гимназию, и гимназисты смотрели на Коленьку завистливо.

Если бы в годы Японской войны существовала Государственная Дума, председатель ее, несомненно, произнес бы такую речь:

— Государю императору благоугодно было в трудный час, переживаемый отечеством, созвать Государственную Думу во имя единения русского царя с верным ему народом. Россия не желала войны, русский народ чужд завоевательных стремлений. Но жребий брошен, и во весь рост стал перед нами вопрос об охране целости и единства государства… Отрадно видеть то величавое и преисполненное достоинства спокойствие, которое охватило всех без исключения и которое ярко и без лишних слов подчеркивает перед миром величие и силу русского духа (бурные аплодисменты и крики «ура»). Спокойно можем сказать нападающим на нас: не дерзайте касаться нашей святой Руси (бурные аплодисменты)! Народ наш миролюбив и добр, но страшен и могуч, когда вынужден постоять за себя (бурные аплодисменты). Смотрите — скажем мы — вы думали, что нас разъединяет раздор и вражда, а между тем все народности, населяющие необъятную Русь, и все партии слились в одну братскую семью, когда отечеству грозит опасность. И не повесит головы в унынии русский богатырь, какие бы испытания ему ни пришлось пережить; все вынесут его могучие плечи, и, отразив врага, вновь засияет миром, счастием и довольством единая, нераздельная родина во всем блеске своего несокрушимого величия (бурные аплодисменты, «ура» в честь государя, гимн).

Но так как в то время Думы еще не было, то он (председатель) произнес эти слова лишь 26-го июля 1914 года.

В дальнейшем, однако, все перепуталось и начало принимать формы нежелательные. Коленька неожиданно получил две двойки подряд по закону Божьему, чего раньше никогда не случалось. Дядя Леня женился на сестре милосердия, Ксении Петровне Крюковой, что вызвало всеобщее неодобрение. Колина мать горячилась ужасно:

— Навязывать в родственницы какую-то особу легкого поведения, поехавшую на фронт ловить женихов, — какая наглость! Не желаю, не желаю! Имею я право не желать? Эта особа непременно увлечет Леонида в тину!

Дядя Леня писал длинные оправдательные письма, уверяя, что Ксения Петровна «зверски светская дама, хотя и не из дворянок». Между тем завоеванные когда-то дядей сопки вернулись в руки японцев. Генерал Стессель бездействовал в осажденном Порт-Артуре, питая гарнизон кониной и падалью. Броненосец «Петропавловск» взлетел на воздух вместе с художником Верещагиным. Генералы ссорились между собой, Куропаткин медлил и нерешительствовал. Участились перемещения, переназначения командующих лиц.

Весьма серьезно обдумывали, что будет лучше: А. поместить на место Б., а Б. на место Д. или, напротив, Д. на место А. и т. д.; как будто что-нибудь, кроме удовольствия А. и Б., могло зависеть от этого. В штабе армии, по случаю пререканий Кутузова со своим начальником штаба, Беннигсеном, и присутствия доверенных лиц государя и этих перемещений, шла более, чем обыкновенно, сложная игра партий: А. подкапывался под Б., Д. — под С. и т. д., во всех возможных перемещениях и сочетаниях. При всех этих подкапываниях предметом интриг большею частью было то военное дело, которым думали руководить все эти люди; но это военное дело шло независимо от них, именно так, как оно должно было идти, т. е. никогда не совпадая с тем, что придумывали люди… В штабе армии положение было в высшей степени натянутое. Ермолов, придя к Беннигсену, умолял его употребить свое влияние на главнокомандующего для того, чтобы сделано было наступление.

— Ежели бы я не знал вас, я подумал бы, что вы не хотите того, о чем вы просите. Стоит мне посоветовать одно, чтобы светлейший наверное сделал противоположное, — отвечал Беннигсен…

Тем временем Куропаткин все медлил и медлил. Его даже прозвали «кунктатором». Упорную свою медлительность он объяснял нежеланием рисковать пушечным мясом… Отступление развивалось. Армия бежала, бросая артиллерию, провиант и раненых. Дезертиры укрывались в зарослях гаоляна. У японцев впервые появились пулеметы. Немцы впервые применили разрывные пули «дум-дум». С французского фронта впервые поползли танки… Человеческая кровь не зависит от хронологии: она льется, когда ее проливают.

Отступление принимало эпический характер. Вересаев подготавливал о нем свою книгу. Андреев уже писал «Красный смех», чтобы однажды проснуться знаменитостью. Вообще писатели вдохновлялись чрезвычайно. На первой странице одной из газет появилось стихотворение Фруга-Случевского:

От Невы к Формозе дальней По поверхности хрустальной Неизведанных морей Мчится флот России милой, И ее могучей силой Веет с мощных мачт и рей… А назавтра была Цусима.

Государь играл в крокет, кожа пришло известие об исходе боя. Злые языки утверждали, что государь просил отложить телеграмму в сторону, пока не закончится партия. Но это неверно. Государь тотчас прослушал донесение, выпустил из рук крокетный молоток и, страшно бледный, проследовал во дворец. Дмитрий Дмитриевич Винтиков, делавший карьеру по дворцовому ведомству, услышал о всех подробностях этого дня из первых уст и клялся, что государь побледнел необычайно. Котик Винтиков, сын Дмитрия Дмитриевича, еще безусый мичман, ушел с эскадрой адмирала Рождественского и доплыл до Цусимы, чтобы никогда не вернуться. Дмитрия Дмитриевича представили государю, и министр двора собственноручно повесил новый орден на золотые папоротники винтиковского мундира. Монархи, президенты республик, министры выезжают в места, разрушенные землетрясением, затопленные ливнями, сожженные засухой, беседуют с потерпевшими людьми, лишенными кровли, семьи, имущества, трудоспособности, жмут им руки, выражают высокое и даже высочайшее сочувствие и отбывают в столицы в собственных вагонах.

13

По-прежнему бумажные розаны — лубочные песни с надрывом — цветут алым, голубым и розовым анилином, золотой фольгой и сусальным серебром в трактире «Северный Медведь», в махорочном дыму. Стриженные в скобку гармонисты продолжают чинно сидеть в ряд, оперев на колени гармонь. Студенты и извозчики поминутно распахивают визгливую дверь. Живые цветы хранятся засушенными в гербарии, в пачке спрятанных бережно писем, в томике любимого поэта. Бумажные цветы, наивная подделка под настоящие, вызывают пренебрежительную улыбку — их жизнь особенно недолговечна: зеленые обмотки раскручиваются с проволочного стебля; проволока прокалывает чашечку, венчик, обнажая все несовершенство и убогую хитрость структуры; наступает позорная смерть — без почестей, без торжественных усыпален ботанических атласов. Но когда в лавке старьевщика или в коллекции чудака — собирателя курьезов — неожиданно оживет под стеклянным колпаком запыленный, помятый и уже бесцветный бумажный букет, — он непременно повергает зрителя, обладающего нормальным комплексом чувств, в несколько грустное и все же отрадное созерцание, более волнующее, нежели те ощущения, что возникают при перелистывании даже самых драгоценных гербариев… Одним словом, в трактире «Северный Медведь» или «Северная Звезда» — на Песках, на Лиговке, на Малом проспекте — всегда найдется подвыпивший студент, который будет плакать, раскидав свои локти по столу, от смутного сознания бренности, непоправимости человеческой жизни — под отчаянные переборы гармонистов.

Вальс «На сопках Манчжурии» Мрачно вокруг, И ветер на сопках рыдает. Порой из-за туч выплывает луна, Могилы солдат освещает. Белеют кресты Далеких героев прекрасных, И мрачные тени, кружася вокруг, Твердят нам о жертвах напрасных. Средь будничной тьмы, Житейской обыденной прозы, Забыть до сих пор мы не можем войны, И льются горючие слезы. Плачет отец, Пла-а-чет жена молодая, И плачет вся Русь, как один человек, Злой рок судьбы проклиная. А слезы бегут, Как волны далекого моря, И сердце терзает тоска и печаль И бездна великого горя. Героев тела Давно уж в могилках истлели, А мы им последний не отдали долг И вечную память не спели. Мир вашей душе, Вы погибли за Русь, за отчизну, Но, верьте, еще мы за вас отомстим И справим кровавую тризну.

14

Бедный Котик Винтиков! Он уже ждал своей очереди появиться в этой повести, но был вычеркнут из черновика. У Котика были всегда улыбающиеся глаза и такие припухшие губы, точно он только что целовался взасос. Но на самом деле он никого не целовал в своей жизни: он только собирался целовать черноглазую Надюшу Португалову. Вскоре после Цусимы Надюшу поцеловал Сережа Панкратов, тогда еще гимназист. Произошло это в январе 1905 года, в самые первые дни его, в Крещенье. А 9-го января Сережа Панкратов шел с толпой рабочих к Зимнему дворцу. Коленька гулял по улицам в гимназической шинели, повязанный башлыком, и, столкнувшись с толпой, увидел Панкратова. Коленька зашагал рядом с ним.

— Хохлик, — произнес Сережа Панкратов, — катись домой: затопчут!

Сережа был гимназистом седьмого класса, а Коленька — третьеклассником. Сережа читал Карла Маркса, а Коленька — «Жизнь животных» Брэма. Но Коленька продолжал идти в ногу с Сережей и в ту минуту, когда хотел спросить о смысле этой прогулки, с удивлением услышал щелканье орехов. Звук казался таким неуместным — очевидно было, что никто орехов щелкать не мог, что Коленька тотчас решил: это просто бросают по мостовой булыжниками. Но вокруг был глубокий январский снег. Не понимая, что происходит, Коленька повернулся с вопросом к Сереже — Сережа Панкратов, вздрагивая, лежал на снегу. Люди разбегались в разные стороны: черными пятнами по голубому. Коленька кинулся было тоже бежать, но вдруг вернулся к Сереже, упал перед ним на колени и, стесненный башлыком и неудобно подвернувшейся шинелью, стал прикладывать снег к его лбу и к его рукаву. Снег мгновенно краснел. Коленька смахивал его ладонью и накидывал свежий. В его голове не мелькало никаких мыслей, ни даже простого недоумения: все это производил Коленька механически. Он слышал топот пронесшихся в страшной близости лошадей, слышал отдельные крики, но поднялся лишь после того, как кто-то положил Сережу Панкратова на извозчичьи сани. Тогда Коленька стряхнул с себя снег и, не замечая кровавых пятен на своей шинели, пошел домой. Только к утру следующего дня он сумел заплакать.

Гимназия — это, прежде всего, директор гимназии. Директор был грек и даже составил учебник греческого языка. Но греческий язык упразднили. Директор остался директором, но жалованье ему сократили за отсутствием предмета преподавания. Директор заперся в своей квартире и выходил из нее только для того, чтобы кого-нибудь распечь, разнести и наказать. Затем, гимназия — это инспектор Солитер Панталоныч, прозванный так потому, что настоящее его имя было Фелитер Аполлонович. Преподавал алгебру в старших классах и устраивал (во всех классах) еженедельные обыски в партах. Потом — батюшка, отец Тарантас, или просто Тарань, а то и Вобла (настоящее имя Таранец); стар, сед и ко всему равнодушен. Классный наставник Николай Степаныч Блинов, преподаватель русского языка, бескорыстно влюбленный в Кантемира, Державина, Жуковского, Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Тургенева, — остальных не читал. Немец Браун, составитель учебника по немецкому языку, учил когда-то Хохлова-отца и носил Владимира на шее. Август Валерьянович Либерман (латынь), снискавший любовь среди учеников веселыми анекдотами, степень пристойности которых была обратно пропорциональна возрасту учеников. Одевался с иголочки, ухаживал за племянницей министра народного просвещения и распространял в классе запах духов. Историк Навозов, молодой, горластый человек с руками землекопа, живший в Колпине в собственном домишке и читавший вслух ученикам «Quo vadis», за что приобрел репутацию вольнодумца и реформатора. Математик Паскудин (настоящее имя — Проскудин), с рыжей бородой и в очках, обмотанных на переносице ваткой. Швейцар Петенька, николаевский ветеран без руки, но с нашивками и медалями, сердитый лицом, добрый и ласковый сердцем, — торговал тетрадками (в линеечку и в клетку, прямую и косую), карандашами, вставками и перьями. Сторож Никон, продававший сладкие булки в младших классах, папиросы — в средних, водку и презервативы — в старших. Учитель чистописания и надзиратель Семен Семеныч (фамилия неизвестна), надписывавший готическим почерком тетрадки, купленные у Тетеньки, и водивший учеников на прогулку от Аничкова моста ло Симеоновского и обратно во время большой перемены. Учитель рисования Яков Евсеич (фамилия неизвестна), тихий, отечный человек, учивший тушевать рисунки в диагоналевую сетку и за всякое отступление от этого правила, независимо от достигнутых результатов, ставивший двойку. Яков Евсеич умер от водянки. За гробом шли три человека: заплаканная старушка (мать? жена? кухарка?) и Коленька с нянькой Афимьей. Коленьку отпустили ради этого случая на два утренних урока, но он не явился ни на один. Яков Евсеич был первым покойником, которого увидел Коленька в своей жизни; покойник вызвал в нем тошноту и непреодолимое любопытство…

Вот это и есть — гимназия. Но, кроме того, гимназия — в вечном страхе, в постоянном обмане, в зависти и фискальстве. Не следует верить чувствительным воспоминаниям о годах, проведенных в гимназии, — такие воспоминания проникнуты лучшими намерениями, но не соответствуют действительности. Гимназия — это школа пороков, тайных и явных, ложь о человеке, ложь о природе, залоснившиеся брюки, пропахшие сортиром, пальцы в чернильных пятнах, туманная Фонтанка с дровяными баржами за окнами, пожарный кран в томительном коридоре, несправедливые окрики, прыщи на лице и мечта о побеге.

15

Всеобщая забастовка. Колина гимназия бастует тоже. Коленька уже знает, что такое — революция. Иван Павлович радуется тому, что бездействует водопровод, что почтальоны не приносят почту, что по улицам ходят демонстранты, что не горят фонари, что где-то в рабочем совете сидит доселе неизвестный адвокат Хрусталев-Носарь и диктует правительству свои условия. Коленька тоже в восторге. По вечерам на улицах Петербурга можно играть в прятки, в кошки-мышки, в казаки-разбойники. Скользят, жмутся вдоль стен редкие тени прохожих; разъезжают казачьи патрули. По вечерам Коленька выходит на улицу с финским ножом в кармане; гимназическую шинель оставляет дома и наряжается в коротенькую шубку для катка. Революция похожа на игру в прятки и в казаки-разбойники. В гимназии, в гимнастическом зале, происходят сходки. Краснощекий, смеющийся восьмиклассник Подобедов ведет собрания. Гулька Бабченко, из седьмого параллельного, призывает к революционной стойкости. Коленька аплодирует и готов закричать «ура». Директор, наткнувшись на заставу из парт и кафедр, убежал в свою квартиру и в тот же вечер умер от разрыва сердца. Ученики узнали о его смерти только через неделю; кто, где и как хоронил директора — осталось невыясненным. Историк Навозов стал появляться в гимназии в косоворотке под расстегнутым сюртуком, здоровался с учениками за руку, кое-кому из них говорил «товарищ». Он поддерживал требование гимназистов о введении лекционной и даже факультативной системы преподавания, о представительстве учеников и их родителей в педагогическом совете, об отмене формы и обязательной общей молитвы, о разрешении курения в старших классах, выступал на сходках, наполняя гимназический зал грохотом своего голоса: под окнами проезжала артиллерия. Гимназисты воробьями сидели на подоконниках, на параллельных брусьях, на козлах, на трапециях.

Коленьке 13 лет. Но разве тринадцатилетние гавроши не умирали на баррикадах? С отрядом Гульки Бабченко Коленька идет в соседнюю женскую гимназию снимать учениц с занятий. Десять гимназистов в шинелях нараспашку вошли в вестибюль. Была перемена. Гимназистки в коричневых платьях и черных передниках сновали по лестнице, перекликаясь звонкими голосами.

— Товарищи! — закричал Гулька Бабченко. — Во имя солидарности с рабочим классом, борющимся за свою свободу, мы, от лица объединенного совета старост петербургских средних учебных заведений, призываем вас, товарищи-гимназистки, влиться в общее движение, захватить свои сумки и покинуть классы! Мы призываем вас, товарищи-гимназистки…русская женщина всегда стояла в первых рядах…

На верхней площадке остановилась ученица шестого класса Мэри Оболенская. Она перегнулась через перила и плеснула в лицо Гульки Бабченко из ночной посуды. Дворники выбросили Бабченко на улицу; Коленьку выволокли за ухо…

В квартире Щепкиных, сидя у пианино «Юлий Генрих Циммерман» и повернув лицо в сторону кретонового кресла, где улыбалась Полина Галактионовна, студент Вовка, который все еще был студентом, напевал:

Я — Трепов в свите, Я генерал. Я вместе с Витте Шел на скандал. Мой герб: ружье, штыки и плеть, Девиз: патронов не жалеть! Я — Трепов в свите, Bonjour, Mesdames![5] * * * Я — Куропаткин, Меня все бьют, Во все лопатки Войска бегут. Я как стратег и генерал Японцам Порт-Артур отдал… Я — Куропаткин, Я все сказал. * * * Я — Сергей Витте, Премьер-министр. Как повелитель — В решеньях быстр. Я отпечатал манифест, Пригодный для известных мест, Я — граф Портсмутский, Несу свой крест…

Юноша Михайлов в Таврическом саду стрелял в адмирала. Юношу судили, он был неразговорчив, отказался назвать сообщников, и его повесили… Историк Навозов отнес в охранное отделение 15 страниц убористого письма о личных наблюдениях, сделанных в трех петербургских гимназиях, с точным поименованием всех уличенных в неблагонадежности учеников, родителей и учителей. Навозов получил назначение на пост инспектора Колиной гимназии вместо Солитера Панталоныча, отстраненного за мягкость и административную растерянность. Навозов явился в гимназию в новом мешковатом вицмундире; артиллерийский обоз прогромыхал по классам, коридорам, рекреационным залам; тяжелые кулаки землекопа стучали по столам. В первый же день историк Навозов «вышвырнул из стен гимназии свыше тридцати паршивых овец, дабы продезинфицировать удушливую атмосферу». Гулька Бабченко и Коленька Хохлов оказались в их числе. Для краснощекого, веселого Подобедова увольнение явилось уже безобидной и запоздалой формальностью: историк Навозов не подозревал, что юноша Михайлов, стрелявший в адмирала, был в действительности гимназистом восьмого класса Подобедовым.

16

Судьба Сережи Панкратова была решена. Испытав в течение нескольких дней жестокую борьбу со смертью, он поправился и вышел из больницы с исковерканной рукой и без глаза. Вслед за Котиком, хотя и по другим причинам, Сережа сходит теперь с этих страниц. Его жизнь раскрывается в двух десятках слов. Гимназии он не окончил: изуродованного, его исключили из нее с волчьим паспортом. Надюшу Португалову он больше не встречал — ему было страшно показаться ей в таком виде. Надюша также смертельно боялась этой встречи. Впрочем, уже по весне Надюшу целовал технолог Поваренных… Ненависть, нечеловеческая, животная ненависть к тем людям, которые разбили личную Сережину жизнь, осталась единственным чувством, его наполнявшим — до краев, до истерики, до исступления. Только ею, этой ненавистью, руководился Сережа во всех своих поступках. Во время войны, служа в канцелярии военного госпиталя, он дал глотнуть нерастворенной сулемы раненому корнету: корнет был графом. Вслед за февральской революцией Панкратов сделался пропагандистом в профессиональном союзе домашних прислуг. Заикаясь, размахивая искалеченной рукой, он призывал разгоряченных кухарок, судомоек и горничных доносить на своих хозяев. Первой осуществленной любовью его стала кухарка Каролина, сорокалетняя эстонка, заразившая Сережу дурной болезнью. После Октября его зачислили в Петербургскую Чрезвычайную Комиссию. Но, будучи человеком нисколь не выдающимся, он не был допущен к оперативной работе, он сидел в канцелярии и объявлял посетителям о расстреле их родственников.

Сережа Панкратов умер в 1922 году от кровавого поноса. Точка.

Зато о толстом Семке, об удивительном Семке Розенблате, будет здесь подробнейший рассказ. Семка не дрался на фронтах, он не дрался даже в гимназическую пору, он осторожно становился к сторонке, когда его приятели тузили друг друга пряжками своих форменных кушаков за оградой собора Спасо-Преображения. Семка даже не был гимназистом — он получил домашнее образование. Он мог свободно разгуливать по улицам, заложив руки в карманы и насвистывая, когда приятели изнывали от пятичасового сидения за партами. Она зубрили латынь в то время, как он скупал в табачных лавчонках почтовые марки для дурацкой коллекции. Но вот однажды он продал свою коллекцию и на вырученные деньги купил велосипед.



Поделиться книгой:

На главную
Назад