Лязгают в улицах броневики. Театры закрыты. Фонари не горят. Среди рабочих начинаются голодные волынки. Волынят, бузят и устраивают итальянку заводы и фабрики — Арсенал, Тентелевский, Треугольник, Сименс-Шукерт, Речкина, Керстена, Новый Леснер, Путиловская верфь, Обуховский, Экспедиция, Жорж Борман, Невская ниточная, Адмиралтейский, Кабельный, Артур Коппель, электрическая станция; бастуют Трубочный, Патронный, Лаферм, Балтийский… Волынщики требуют упразднения заградиловок, введения частной торговли и Советов без коммунистов. Военные курсанты и парткомитеты приводятся в боевую готовность. Зиновьев спешно выезжает в Москву. В его личном вагоне едет — «с оказией» — Коленька Хохлов. Зиновьев рассказывает Коленьке о Париже. У Зиновьева печальные глаза, редкие и ленивые движения рук. Он мечтательно говорит о Париже, прихлебывая чай. Он говорит о лиловых вечерах, о весеннем цвете каштанов, о Латинском квартале, о Женевьевской Библиотеке, о шуме улиц, и опять и опять — о каштанах весной. Зиновьев говорит о тоске, овладевающей им при мысли, что Париж для него теперь уже недоступен. Зиновьев живет в «Астории», перед ней на площади — Исаакиям, похожий на парижский Пантеон, построенный из сажи, купол которого видел ежедневно Зиновьев в окно своего отеля. У входа в Пантеон — зеленая медь роденовского «Мыслителя»… Над петербургским Пантеоном плывет холодный, желтый туман. В тумане маячат бесплотные контуры, вырезанные из картона подобия людей, серые, бесцветные, недокрашенные. Они движутся как заводные куклы. Они маячат в туманных улицах города, как куклы в комнате игрушечного мастера Калеба. Нуся Струкова в гарсоньерке, насвистывая «Интернационал», разглаживает пижаму своего мужа.
так читает вполголоса озябший политрук пробираясь в тумане, и ямбы опадают к ногам оранжевым листопадом, и — пока в квартире доктора Френкеля гости отгадывают смысл советских сокращений (Р.С.Ф.С.Р. означает: «Разная Сволочь Фактически Сгубила Россию»; Совнарком означает: «Совет Народных Комиков»; ВЧК — «Век Человеческий Короток»; ВСНХ — «Всероссийский Слет Новоиспеченных Хапуг»; РКП(б) — «Редкая Картина Подхалимства (безграничного)» или «России Капут Пришел (безусловного)» и т. д.), пока гости пробавляются отгадыванием, заменившим распространенную игру в шарады, пока — в угоду дочкам Френкеля и бабушкам — ведутся разговоры о балете, об императорском Театральном училище, о выездах юных воспитанниц на дворцовой линейке, о Петипа и Чекетти, о Павловой и Карсавиной, о парижских триумфах и превосходстве классики над пластическими импровизациями Дункан, — в передней раздается громкий звонок хозяина. Девочки, тетки и гости выходят навстречу. Горничная в белой наколке раскрывает дверь. Губы доктора Френкеля трясутся; трепещет на переносице золотой кузнечик пенсне. Доктор Френкель гол, окончательно гол, даже исподнее белье не прикрывает его тела. Черной дорожкой бегут по животу волосы. Но никто, ни один из присутствующих не сумел принять докторскую наготу по-андерсеновские: за новое платье. А между тем это было бы не так далеко от истины. Они слушают его несвязный, дрожащий рассказ, и мохнатый халат, наброшенный на плечи, уже теряет свою непроницаемость, и розовые платьица девочек растаивают, как призраки, а за холодным, желтым туманом города незаглушимо шумит человеческая жизнь — прекраснейшая из рек, и взволнованный рассказ доктора Френкеля тускнеет с каждым словом… На другой день в «Известиях» пишут: «По дороге в Москву тов. Зиновьев бодрствовал до 5 ч. утра, работая над материалами для своего доклада Х-му съезду партии». Заметка эта не вполне соответствовала действительности: в своем вагоне Зиновьев до 5 ч. утра говорил с Коленькой Хохловым о Париже — об уличной жизни, о коричневой листве Люксембургского сада, о раздумье японских юношей над французскими томами химии и философии, о золоте рыб в темной влаге фонтана Медичи, об эмигрантских спорах за бутылкой вина, о том, как Ленин бегал на уголок за последним выпуском вечерней газеты. В 5 часов утра Зиновьев сказал: «Айда спать!» — и тут же заснул, не раздеваясь.
19
Подобно всем историческим процессам, война — и тем более война гражданская — подчинена закону инерции. Поэтому никто не удивился, когда в Кронштадте заговорили пушки. Орудия глухо вздыхали где-то в стороне залива, петербуржцы прислушивались к ним, останавливаясь на улицах, перешептываясь в очередях или открывая фортки своих окон, прислушивались без удивления без страха и без надежд. Какие еще испытания, какая радость могли принести эти новые выстрелы, новая кровь на льду. С наступлением ночи, когда гасло электричество, петербуржцы, забыв о Кронштадте, забыв о пушках, ложились спать, голодные, как всегда, и равнодушные. Больные умирали; роженицы рождали мертвых и недоносков — без волос, без ногтей, рахитиков и слепцов; любовники целовались. Падал сырой, предвесенний снег; от корней дерев, еще убеленных зимой, подымались по стволам соки возрождения…
В квартире на Фурштадской среди книг, разбросанных повсюду, Коленька Хохлов, писатель Апушин, хранитель музея Генрих Адамович Штеккер, профессор Института Мастеров Сценических Постановок Сашура Гольцев, комментатор Аристофана Яков Платонович Вотье, два Серапионовых брата и две машинистки — Люся Ключарева и Липочка Липская — слушали удары канонады, читали ультиматум Троцкого и взвешивали силы обеих сторон, когда появился, почти вбежал журналист в матросской шинели.
— Товарищи! — воскликнул он. — Я принес вам самую свежую новость: тустеп умер, да здравствует фокстрот!
Журналист присел к роялю и исполнил первый советский фокстрот:
Обернувшись к собравшимся, он прибавил:
— Если бы очаровательную Наташу не застукали на границе, мы могли бы с успехом выступить с ней в Доме Литераторов. И только после того, как все разошлись, потому что ни у кого не было ночного пропуска, пришел Дэви Шапкин, у которого пропуск имелся.
— Знаешь что? — сказал Шапкин. — О падении Кронштадта бабушка надвое сказала. Мне что-то не нравится. Шапкину что-то не очень нравится. Такого кацапского дворянчика, как ты, я знаю, пальцем не тронут. Я бы хотел на эти дни поторчать у тебя. Ты понимаешь: мне же нужно сохранить себя для революции.
Коленька Хохлов приподнял угол скатерти и, показав под стол, ответил:
— Лезь.
20
Квартирка Нуси Струковой пропахла эфиром. Человек десять, тесно прильнув друг к другу, лежат поперек дивана. Женщины полураздеты, платья их расстегнуты, ноги не прикрыты. Время от времени отдельные пары уходят в соседнюю комнату, даже не притворив за собой дверь. Вернувшись, снова ложатся на диван и капают эфир на вату. На ковре у камина в полузабытьи дочка священника Триодина целуется с балериной Герц. Через них шагают люди в крагах и кожаных куртках. Балерина Герц встает, потягивается, скидывает с себя юбку и вновь опускается рядом с Триодиной. В соседней комнате тлеет фитилек в банке из-под лавровишневых капель, тонет в зеркале шкафа, смутно отражающем раскинутые женские ноги и над ними красное комиссарское галифе; в гостиной колышется слабое зарево камина, вспыхивают фиолетовые протуберанцы. С улицы доносится далекий гул канонады.
В два часа ночи под окном рявкает автомобильный гудок.
— Пора, — говорит Юрик Дивинов, — сегодня к утру мы возьмем Кронштадт.
Коленька Хохлов приподымается на локтях:
— Ты уверен?
— Ступайте к черту с вашим Кронштадтом! — кричит Нуся Струкова. — К черту, к черту, к черту!
— Хочешь пари? — продолжает Дивинов. — Застегивайся, в машине места хватит.
Ночь холодна, мартовский ветер влажен. Торпедо, увеличивая ход, вырывается за город. Дивинов, под действием кокаина, возбужден до крайности. У Хохлова на свежем воздухе начинается похмелье, слабость и головокружение; привкус эфира вызывает тошноту. Коленька старается сидеть неподвижно. Ему кажется, что он сделан из тонкого стекла, звенящего при соприкосновении с ветром. На поворотах Коленька испытывает ужас от сознания собственной хрупкости: Коленька может рассыпаться, как елочный шар. Дома и вооруженные отряды пролетают на качелях. Две-три звезды-сверкающие рыбки — ныряют и плавают в небе. Ночь построена из хрусталя, она так же холодна и непрочна, как Коленька.
Дивинов не умолкая говорит о том, что он назначен комиссаром южной части Кронштадта, о ледяном походе, о расправе с мятежниками, о приказе командарма Тухачевского «стремительным штурмом овладеть крепостью». Коленька чувствует приступ рвоты и с величайшей осторожностью, боясь расколоться, перегибается за борт машины… В Ораниенбауме надевают белые халаты, сходят на лед и молча начинают двигаться к Кронштадту. Браунинг зажат в руке. Стеклянная мартовская ночь едва мерцает рассеянным лунным светом. Дивинов и Коленька идут сзади цепи. Дивинов слизывает с ладони щепотку кокаина. Коленька с удивлением, страхом и скукой думает о том, зачем и каким образом попал сюда. Коленька нащупывает под ногами воду, лед трещит. Всплывает влажное, ветреное, весеннее слово «полынья», но теперь оно проносится страхом — на черных крыльях; промелькнул в извилинах памяти ушастый юноша, поспешающий за сорванной ветром кепкой; выросла на мгновение и растаяла прозрачная, стеклянная Биржа. Коленька шарахается в сторону, на крепкий лед, и вдруг слышит искаженный до неузнаваемости голос — почти мычание — Дивинова. Коленька догадывается: Дивинов тонет, провалившись в полынью, и, захлебываясь, силится крикнуть о помощи. Но сквозь догадку мелькает мысль, даже не мысль, а возможность мысли: ведь я мог и не услышать? И в самом деле, мог ведь Коленька Хохлов не услышать страшного мычания Дивинова! Все сильнее овладевает Коленькой ощущение невесомости и полета, похожее на сон. Не оглянувшись, Коленька бежит, уторопляя шаги, вдогонку далеко ушедшей вперед белой цепи курсантов. Предсмертный дивиновский крик удержался в ушах; Коленька бежит от него, не чувствуя своих движений, леденящий призрак сна, пронизанный криком смерти, сопутствует ему. Ускоряя полет, Коленька молит о забытьи, о безмолвии настоящего сна, который нисходит к человеку неслышно и просто с гор, с холмов, как Христос в картине Иванова…
Цепь незамеченной минует форты и с криком «ура» врывается в кронштадтские улицы. Крики больно бьют о стекло. Коленька закрывает глаза. Орудийная, пулеметная, ружейная пальба теперь повсюду. В хрустале играет мартовское утро. С браунингом в руке Коленька недоуменно стоит у забора, читая приклеенный к нему газетный лист:
«СПАСИБО!
Неизвестной гражданкой было предоставлено 2 фунта конины в распоряжение Ревтройки Мор. Отр. Пер. Б. ф. Моряки приносят сердечную благодарность сознательной гражданке. Каждому из нас видно, что великолепная незнакомка разделила с моряками столь драгоценный лакомый кусок. Пусть же партия предателей и лжецов трепещет перед единою братской семьей Кронштадта!»
Уличные бои развиваются. Желтый дым заволакивает людей и дома, желтый дым грохочет, наполненный голосами… Искусствоведы в молчании перелистывают страницы книг, отражаясь в стеклах ясеневых шкафов гравюрного кабинета. Сторож дремотно проходит по залам. В комнате, проникнутой тишиной и утренним светом, на плюшевом диванчике сидит, улыбаясь, девушка; проношенные ботики оставляют на полу влажные следы растаявшего снега; она, вероятно, пришла на свидание, она улыбается своим мыслям в тишине светлой музейной залы. Согнувшиеся над рекой, застывшей навсегда в зеленом, синем, лиловом волнении, рабы поворачивают головы в сторону далеких холмов, с которых, как умиротворяющий сон, спускается маленькая человеческая фигурка. Синее, нежное небо, прохлада кущ, фисташковые складки одежд. Девушка в ботиках смотрит на немощное тело старца; перед ней, заслонив на мгновенье картину, проходит ранний, застенчивый посетитель, держа картуз красной дырявой варежкой и стараясь ступать как можно бесшумнее… Нуся Струкова, истерзанная любовниками, просыпается с болью в висках — кровать, измятая, как старость. Газеты кричат о победе: примерзший волосами и ладонью правой руки ко льду, Юрик Дивинов выиграл свое пари.
С горстью беглецов — главарей восстания и военных инженеров — отступает к финскому берегу конструктор Гук.
Глава 5
1
— Признайтесь, товарищ Антипов, с кем это вы вчера развели щупензон в кино? Такая белобрысенькая?
— Ничего подобного! Эта барышня будет нашему сослуживцу крестница, товарищ Сима Кузнырь.
Разговор происходит на лавочке, на Садовой Кудринской. Нэп украшает Москву: столица — в улыбке. Труба, Сухаревка, Смоленский рынок, Охотный ряд завалены товарами — осетрина, балычок, курятина, масла, крупчатка, зелень, шерстяные носки, английский коверкот, горячие пирожки с луком, остатки сытинских книжонок с картинками, щеглы, чижи и канарейки, николаевские паспорта и комнатная дребедень. Снуют в толпе новой масти банкиры: «Куплю — продам червонцы, доллары, фунты!» В цвету сирень и черемуха; во дворах и двориках желтеет пряная запахом ромашка. Солнечные бусины прыгают по церковным куполам. Под куполами встречаются новые раскрашенные вывески: «Клуб имени Дзержинского», «Киностудия Краснопресненского райкома», «Бурято-сартская секция безбожников»… Россия взрыта и перепахана. Петербург протирает глаза после летаргии. Американским пластырем заклеены чудовищные раны Поволжья. Снова бегут пароходы — Нижний, Работки, Исады, Бармино — на койках первого класса лежат в сапогах преды, зампреды, хозяйственники, красные купцы. Как встарь, сбегаются на пристани босоногие девчонки с лесной земляникой на блюдцах, бабы с варенцом и зажаренной рыбой. Возвышаются на берегах горы порожних ящиков с трехбуквенным клеймом «АРА»; у сходней чекисты в лиловых фуражках проверяют билеты, командировки, мандаты. Сирень, черемуха, березы, крапива, лопухи, пушисто-белые небесные стада. В Нижнем Новгороде открывается первая советская ярмарка — по слову Ленина: «Учитесь торговать». Главный Дом подчищен и подкрашен, и по всему городу, до вокзального буфета включительно, развешан манифест «От Лиона до Нижнего». Правда, на ярмарке в Нижнем, кроме портретов вождей, кишмиша и громкоговорителей, ничего не оказалось, но зато на отмелях Оки, на «Песках», снова готовят пельмени с перцем. Прилетают из Москвы немецкие «юнкерсы» Добролета, сверкая гофрированной сталью; пятнистая корова на аэродроме отдыхает в тени огромного плаката «На самолет, пролетарий!». Присев на корточки за пустыми пакгаузами, под мостами разрушенных товарных пристаней, грузчики-персы волжской водой совершают обряд омовения.
Петербург едва пытается шевельнуть отмороженными пальцами, но Москва уже в полном благодушии. Россия вспахана военным коммунизмом, пахарь отирает пот со лба; все корни выкорчеваны, пласты перевернуты, выжжены пни, отсеяны камни — пусть кормилица отдохнет, постоит под паром: завтра начинается сев. Москвичи ходят в театры, в Художественный и к Коршу, заполняют кино, ведут беседы на скамейках бульваров кольца А и кольца Б, едят мороженое на углах, любуются витринами Белова и Елисеева. Имажинисты открыли книжную лавку, кавказцы открыли духаны, чекисты открыли кабаре «Ампир» и карточный клуб у Зона, громилы, переодевшись лихачами, выстроились у Страстного монастыря — на его стенах увековечены имена Спартака, Марата, Маркса и Ленина, Демьяна Бедного, Коперника, Вагнера и Сезанна…
Разговор на скамейке:
— Настоящий талант всегда бывает скромен. Проституировать музу нельзя. Нашей молодежи следует поучиться смиренномудрию у корифеев отечественной литературы. Конечно, среди поэтов новой школы — факт, что есть талантливые люди. Вот, например, Маяковский: назвал Зимний дворец «макаронной фабрикой» — заметьте, что колоннада дворца фактически смахивает на макароны. Рифмы тоже бывают удачные. Великий Кольцов плохо владел рифмой, почему и писал белыми стихами. Впрочем, рифмы Маяковского можно слушать, но при чтении ровно ничего не получается, факт.
— Имажинисты, имажинята, телята, щенята, сосунки!
— Почитать бы теперь, например, Сенкевича! Замечательно, как он «Камо грядеши» развернул! Вы любите, конечно, Сенкевича?
— Нет. Не люблю. Вообще из классиков я предпочитаю Гончарова и этого, как его, Писемского.
— Эх, милый товарищ, книга — великая вещь, незаменимая обстановка для кабинета, особенно в хороших переплетах. В былое время, помните, можно было подыскать кабинетик — письменный стол, кресло сафьяновое, качалку, канапе и полки, полки — рублей за 500, факт.
— А не угодно ли за 200? Полный гарнитур.
— С качалкой?
— С качалкой.
— Те-те-те…
Зеленый туннель бульваров тянется от переезда до переезда. На скамейках ведутся по вечерам негромкие разговоры.
— Пойдем хлебнуть холостого чайку с Ландрином?
— Мерсите, эту жижу я и дома вижу.
Бренчат трамваи кольца А и кольца Б, летний вечер зеленеет. Освещаются программы кино: «Индийская гробница», «Доктор Мабузо», «Авантюристка из Монте-Карло», «Остров погибших кораблей», «Кабинет доктора Калигари»… На лавочке у ограды старушка ищет у себя за воротом, приговаривая:
— У, расскакалась, кобыла толстопятая! Ужо я тебя, погоди!
Россия переключилась на строительство. Людей в кожаных куртках сменили люди с портфелями.
2
Петербург похож на римского воина, высеченного из мрамора, и — на оловянного солдатика в желтом золоте кавалергардской формы. В революцию стал похож Петербург на умирающего гладиатора: мрамор, застывший в падении; на мраморной груди — струйка живой, горячей крови; к щеке, к плечу, к бедру — белый на белом — прильнул снег, красная кровь стекает на снег пьедестала.
Москва — летом — похожа на игрушку монастырского изделия; зимой Москва — фигурный мятный пряник. Не все ли равно — зима, лето ли? Москва прекрасна, никакое время года не в силах подточить ее красоту. Розовый, горящий, ослепляющий снег. В розовом пылании зимняя Москва. На лотках продавались когда-то розовые мятные пряники. На Рождество в окнах свистящей полозьями ночной Москвы когда-то мигали огни зажженных елок. Теперь продажа елок запрещена: религия — опиум для народа. Никакого Сына Божия не было. Родился простой внебрачный еврейский мальчик… Впрочем, и теперь кое-где, в разрез штор, можно было подглядеть огоньки восковых рождественских свечек на темно-зеленой хвое: особый грузовик Моссовета развозил елки по квартирам иностранцев, проживавших в Москве. «Иностранцам — елки, а русским — палки», — острили завистливые и ничем не довольные советские граждане.
Окутав ноги леопардовым пледом, едет в извозчичьих санках по розовым московским ухабам Айседора Дункан — малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная сердцем, осмеянная и заплеванная кутилами всех частей света и прозванная Дунькой в Москве. Дэви Шапкин, мечтавший аккомпанировать Айседоре на ее выступлениях, не дождался ее приезда: он разминулся с ней в пути, уезжал в заграничную командировку на предмет ознакомления с новейшими завоеваниями европейской музыки. Айседора Дункан платит извозчику, плохо разбираясь в дензнаках, и, предложив ему самому взять из сумочки сколько следует, откидывает полость низких санок и входит в подъезд. В особняке на Пречистенке, в зале, завешанной серыми сукнами и устланной бобриком, ждут Айседору ее ученицы: в косичках и стриженные под гребенку, в драненьких платьицах, в мятых тряпочках — восьмилетние дети рабочей Москвы, — с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Прикрытая легким плащом, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дункан раскрывает объятия, как бы говоря: придите ко мне все труждающиеся и обремененные! Голова едва наклонена к плечу, легкая улыбка светится материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:
— Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание, мои маленькие. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуется майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка… Переведите, — обращается Дункан к переводчику и политруку школы товарищу Грудскому.
— Детки, — переводит Грудский, — товарищ Изадора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются достоянием гниющей Европы. Товарищ Изадора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушиному, то есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей…
… На Пасху тоже было запретили подвоз творога, но в Страстную пятницу самые настоящие пасхи — с цукатами и ванильным порошком — неожиданно показались в окнах государственных продуктовых магазинов. Назывались пасхи «творожными пирамидками», что вполне соответствовало действительности, а так как новых деревянных форм изготовить не удалось, то сохранились на пирамидках и выпуклые буквы «Х.В.». Однако читались эти буквы по-новому: «Хозяйство Восстанавливается». Советским гражданам предлагалось приветствовать друг друга возгласом:
— Хозяйство Восстанавливается!
И отвечать:
— Воистину Восстанавливается!
3
Семка Розенблат служит в одном из московских главков в качестве последней спицы в колеснице торгового сектора. Семка Розенблат, однако, не отстает от моды: он бреет лицо и голову, и его череп, прикрытый на затылке татарской тюбетейкой, блестит от загара; роговые очки, портфель, парусиновая толстовка, чесучовые панталоны и сандалии на босу ногу придают внешности Розенблата деловую сановитость, свойственную ответственным работникам. Когда Семка Розенблат идет по улице, прохожие так и думают про него (одни — со злобой, другие — с завистью, третьи — почтительно): вот идет ответственный работник. У Розенблата вообще чрезвычайно острое чувство мимикрии, но внешность его меняется не умышленно — с какой-нибудь предвзятой мыслью, а так же естественно и незаметно для самого себя, как это происходит в природе. Семка Розенблат внушает к себе уважение. Не подвержена такому внушению только Евлампия Ивановна Райхман, квартирная хозяйка. Ей доподлинно известно, что у Розенблата — грош в кармане и вошь на аркане («слава Богу, кажется, не тифозная!») и, следовательно, уважать его не за что; Евлампия Ивановна презирает Розенблата, как неудачника. Разве только в некоторых жизненных мелочах, приобретающих, впрочем, немаловажное значение в уплотненной квартире, проявляется его полезность: так, Семка Розенблат починил все электрические выключатели, раздобыл где-то новую дверную ручку, поправил английский замок, приколол в уборной красиво разрисованные плакатики с серпом и молотом:
«Напоминаем гражданам, что уборная — не выгребная яма».
«Просим граждан без дела за цепочку не дергать: клозет не персимфанс».
Голова Розенблата ясна, его мозг не знает усталости. Розенблат работает. Лучше всего работается по утрам. Презрение Евлампии Ивановны Райхман, мухи над столом в торговом секторе главка, рваное белье, истыканное английскими булавками, безденежье — мимо них проходит Семка Розенблат. Нэп подсказывает простое решение: Семка, заделайся частником! На этот путь вступили десятки дельцов, хорошо знакомых Розенблату, но он не так наивен, и к тому же торговлишка, разрешенная декретом, — слишком узкое поле деятельности: Семка Розенблат отбрасывает в сторону мелочи жизни, и его внутреннему взору раскрываются необычайные дали борьбы и побед. Лучше всего работается по утрам, когда жильцы уплотненной квартиры разбредаются по местам службы, а спекулянт Тищенко еще лежит в постели; в эти часы Евлампия Ивановна Райхман, побелившись рисовой пудрой в передней перед трюмо, отправляется по делам к коменданту дома, и даже из кухни не доносится шипение примуса. Чтобы скрыть свои опоздания в главке, Семка Розенблат уговорился с курьером торгового сектора Фонвизиным: обязался Фонвизин, за небольшое вознаграждение, каждым утром класть на канцелярский стол Розенблата зажженную папиросу; папироса теплится неугасимой лампадкой, приходит начальник, приходят сослуживцы, и каждый видит: на столе товарища Розенблата курится папироса, значит, Розенблат уже давно здесь и, вероятно, отлучился куда-нибудь по делам службы, с докладом, или за подписью, или, в крайнем случае, в уборную. А тем временем в тишине и одиночестве опустевшей квартиры Евлампии Ивановны Райхман Семка Розенблат, склонившийся над тетрадкой, пишет, перечеркивает, сокращает, переписывает заново целые страницы, дымя такой же папироской «Прана», как и та, что тлеет на его столе в канцелярии главка.
Однажды утром, перечитав в последний раз переписанные начисто страницы, Семка Розенблат вложил их в конверт из газетной бумаги и отправил по почте на имя Владимира Ильича Ленина. Прямо самому Ленину и прямо в Кремль. Кто-нибудь другой на месте Семки Розенблата давно бы уже наболтал повсюду невесть чего о таком удивительном случае, как личное письмо к Ленину. Но Розенблат был человеком положительным, дальновидным и не мелочным, пустословие его прельстить не могло. Всю последнюю неделю, напротив, он был молчаливее обыкновенного. Когда Евлампия Ивановна Райхман, постучав в дверь, вошла в его комнату, Розенблат лежал на диване, гадая, сколько времени придется ему ждать ответа на письмо, — в получении ответа он не сомневался.
— Желающих участвовать на пипифакс в уборной, благоволите записаться, — степенно произнесла Евлампия Ивановна, держа в руке листок бумаги.
— Через недели две! — воскликнул Розенблат, думая о письме. — Вы это понимаете, мадам Райхман?
— Я вас не понимаю, — ответила Евлампия Ивановна и вышла из комнаты.
4
С утверждением нэпа письма стали доходить по назначению. Письмо Семки Розенблата попало в руки Ленину. В сжатой форме, но со всеми необходимыми подробностями и нужным количеством цифровых данных Розенблат доказывал Ленину, что для полного торжества червонца необходимо начать замаскированную биржевую игру за границей. Советская Россия, говорилось в письме, обладает достаточным запасом иностранной валюты для того, чтобы влиять, при умелой игре, на финансовые взаимоотношения европейских держав и таким образом создавать для себя наиболее благоприятную политико-экономическую обстановку. «Глубокоуважаемый Владимир Ильич, — заканчивал Семка Розенблат, — предоставьте мне маленькую свободу действовать. Поверьте, что нюх не обманывает Семена Розенблата. У него тоже была своя „Контора Коммерческой Взаимопомощи“, которая приносила недурной доход. Розенблат не сбежал за границу, но предлагает Вам свои услуги, потому что опыт и нюх говорят ему: Розенблат, будущее принадлежит Советам! Товарищ Ленин, я даже заявляю Вам, что Европа только мост, Советы догонят и перегонят Северную Америку!»
Заключительная фраза особенно понравилась Ленину. Впоследствии, произнеся ее во всеуслышанье, Ленин забыл, ввиду крайней своей занятости, упомянуть источник, откуда был извлечен этот лозунг. Ленин внимательно перечитал письмо, улыбнулся и направил его наркому финансов, приписав на полях: «Крайне важн. инт. сообр. Предлагаю не теряя вр. в полнобъеме высл. гр. Розенбл. лично. Ленин». Насколько удалось проверить, настоящая приписка еще не вошла в полное собрание сочинений Ленина, хотя ее ценность в деле раскрытия ленинского литературного стиля неоспорима. Письмо Розенблата с собственноручной пометкой Ленина до сих пор хранится в личном архиве бывшего наркома финансов в числе других реликвий эпохи.
На другой день посыльный Наркомфина вручил Розенблату повестку, приглашавшую его явиться на прием. Семка Розенблат долго колебался — надеть ли татарскую тюбетейку или нет, потом решительно укрепил ее на загорелом затылке и, выходя, загадочно шепнул квартирной хозяйке:
— Это только цветочки, а ягодки по осени считают.
— Мосье Розенблат, я вас не понимаю в последний раз, — сказала Евлампия Ивановна Райхман.
Нарком финансов, молодой человек с тщательно закрученными усиками и шекспировской бородкой, принял Розенблата. Беседа продолжалась недолго, но закончилась ко взаимному удовлетворению. Розенблат назначается агентом Секретного Валютного Фонда СССР. Знаменитый портной Наркоминдела, тот самый портной, что сшил исторический фрак Чичерина, одевает с ног до головы Семку Розенблата. Во время примерок ведутся легкие разговоры. После нескольких лет хождения в заплатанных и лоснящихся штанах, в порыжевшем пиджаке, потерявшем подкладку, в проношенных валенках и, наконец, в толстовке и сандалиях — особенно приятно стоять полураздетым в чистом заграничном белье, под внимательным и как бы ласкающим взглядом кудесника, способного своим искусством переродить человека. Холодная лента аршина скользит вдоль плеч, обнимает поясницу, грудную клетку; валики шевиотовых отрезов на полках до потолка, министерская тишина в комнате с кожаными креслами и тройным зеркалом, летний зной за окном.
— Материя ваша — прямо не материя, а сливочное масло, — говорит портной, — такой материи нет даже у моего швагера Мушкуровского из Варшавы. Дипломатия теснейшим образом связана с портным. Обратите внимание, товарищ Розенблат: международный эквилибр в значительной мере зависит от нашего ремесла. Так или не так? Возьмем хотя бы этот лучший пример с товарищем Чичериным.
— Я позволю себе с вами согласиться, дорогой товарищ, — отвечает Семка Розенблат, — хотя бы этот случай с товарищем Чичериным.
— Вообразите себе, — продолжает знаменитый портной, — вообразите себе, товарищ Розенблат, что вы едете в заграницу. Вы едете даже в Западную Европу. Мы, конечно, знаем, что в загранице отчаянно плохо, не нужно повторяться, из рук вон. Но там умеют шить первоклассные мужеские комплекты, несмотря на то что Европа разлагается.
— Несомненно разлагается… Между прочим, в плечах немного тянет, дорогой товарищ.
— О, совершенная пустяковина! Здесь, Рывкин, распустите чуточку шва… Вы прибываете в заграницу. По шубе встречают, по тройке принимают, а заговорить мы и сами сумеем. Возьмем хотя бы товарища Чичерина: это же гений… Жмет или не жмет?
— Не так чтобы очень.
— Рывкин, принесите фотографию фрака товарища Чичерина, которую с подписью. Хороший фрак есть половина хорошей дипломатии. Так или не так?
Через несколько дней, к полному недоумению Евлампии Ивановны Райхман, Семка Розенблат, одетый знаменитым портным, выехал в вагоне особого назначения за границу, снабженный неограниченными полномочиями и пятью паспортами на разные имена.
5
Положительно письма доходят по адресам! Из разных уголков советских е республик поступают подобные сведения. Письмоносцам сшили новую форму, на их фуражках появились молнии и валторна; вид письмоносца вызывает умиление, вселяет уверенность в том, что можно написать письмо, опустить его в ящик, причем ящик не станет его могилой, мусорная яма не будет его крематорием, и письмо окажется на столе почтовой конторы, работник почты поставит на конверте штемпель или несколько штемпелей, даже, пожалуй, больше, чем требуется, — но лучше поставить лишний пяток штемпелей и передать письмо по назначению, нежели сэкономить время и труд, потребные для штемпелевания, чтобы затем выбросить письмо в помойку. Одним словом, вид письмоносца вселяет уверенность, что лист бумаги, затраченный на письмо, не пропадет даром, что было бы само по себе досадным и преступным, и что письмо, хотя бы и прочитанное в дороге по мотивам чрезвычайного времени и государственной обороны, однажды попадет в руки того, кому первоначально предназначалось. Ирония — самый легкий и безответственный способ зубоскальства: она не может служить примером ни гражданской доблести, ни тонкого вкуса. Холодно обойдя недоброкачественную улыбку иронии, следует со всей серьезностью признать огромное значение почты и, следовательно, почтового ведомства в общественной и культурной жизни человечества. Ведь, в сущности, даже лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» может быть в известной степени понят так: пролетарии всех стран, пишите друг другу письма!
Хозяйство восстанавливается. Разумеется, возрождению почты содействовало главным образом введение новой обязательной формы для письмоносцев. Противники обязательной формы, к сожалению — слишком многочисленные, рассуждают под влиянием, часто — неосознанным, анархических инстинктов. Установленная форма одежды является в человеческой жизни мощным организующим началом. Человек, надевающий определенную форму, тотчас перевоспитывает самого себя, если, конечно, он представляет собой личность более или менее гармонически развитую, — и, с другой стороны, — сразу возбуждает к себе соответствующее отношение окружающих. В самом деле, чем иначе, кроме наличия формы, может быть объяснена волшебная сила городового, именовавшегося «фараоном»? Он приближается к толпе ломовиков, занятых мордобоем, и ломовики немедленно разбегаются врассыпную; а ведь достаточно удара кулаком в скулу, чтобы фараон был обезврежен. Отнюдь не намереваясь проводить параллель между городовым и милиционером революционной России, все-таки в данном случае и о нем приходится сказать то же самое. Покуда милиционер не носил формы, ему приходилось плохо. Он приближается к буянящему гражданину и делает ему замечание.
— А у тебя мандат есть? — возражает гражданин.
Милиционер предъявляет мандат.
— А может, я тоже с мандатом! — кричит гражданин и бьет несомненного милиционера в ухо.
И только надев установленной формы шинель и фуражку, милиционер, именуемый «мильтоном», стал действительным охранителем общественного порядка. Для соблюдения исторической точности следует указать, что первая в советской России обязательная форма была введена именно для милиционеров.
Вот почему, когда думаешь о кожаной куртке и желтых крагах комиссара времен военного коммунизма, о тюбетейке, портфеле, толстовке и сандалиях ответственного работника эпохи строительства или о фраке Чичерина, произведшем на Генуэзской конференции впечатление — как принято говорить — разорвавшейся бомбы, — мнение знаменитого портного наркоминдела о влиянии портняжного ремесла на международное политическое равновесие перестает казаться преувеличенным.
6
Письма подобны птицам. Когда они летают над сушей, они похожи на белых голубей; когда они летают над морем — они похожи на белых чаек… Письма доходят даже до заграницы. Так, в Берлине некая тетя Поля, женщина частная и беспартийная, получила письмо из Москвы: