Все в хозяйстве у него было старое, изношенное: сбруя из бечевок, брички разбитые, косилки такие, что в жнива больше приходилось чинить их, чем косить. Сеял он, однако, десятин полтораста, и рабочих у него перебывало множество, как в большой экономии, потому что недолго жили.
Однажды заболел тяжело Тертышный. Был он старик худой, желтый, с хищным крючковатым носом, ходил тихо, склонив голову набок, будто прислушиваясь к хрипам и стукам в груди (болел сердцем), все хватался за бок и потягивал какое-то лекарство из бутылочки, которую носил при себе. И вот придавило его, слег и не думал уж подняться, отсоборовался, приготовился помирать. Велел он оповестить станичников: все, кто имеет на него обиду, пусть приходят — возместит вдвойне. На другой день во дворе Тертышного собралась целая толпа бывших его годовых и поденных рабочих. Выслал он к людям сыновей, те опросили каждого, кто на что жалуется. Жаловались все: один вспоминал, как у него Кузьма Романович удержал при расчете пятнадцать рублей за поломанное бричечное колесо, а колесо было такое, что еще десять лет назад пришло время рассыпаться; другому, нанимавшемуся не за деньги, а за харчи и «справу», старик вместо обещанных по уговору новых сапог дал рваные опорки; третьего просто выгнал в середине срока, не уплатив ни гроша, за то, что работник назвал похлебку, которой кормили рабочих, свинячьим пойлом. Всех обид вышло тысяч на пять, а вдвойне, как обещал испугавшийся смерти старик, на десять. В доме поднялось смятение. Бабы выли:
— Разоряете нас, батюшка! Вам помирать, а нам жить!
Сыновья стали уговаривать отца повременить с расчетом. Но тот уж и сам одумался. Пока оповещали народ, пока опрашивали сыновья людей, ему полегчало, отлегла боль, стало свободнее дышать и даже есть захотелось. Распорядился он, чтоб поставили людям ведро водки за его здоровье, — тем дело и кончилось. После он жил еще лет десять, ходил, задыхаясь, хрипел, как удавленник, заглядывал во все углы и в горшки — не переложили ли бабы в варево лишней ложки смальца на заправку?..
Поговаривали, что Тертышный, рядовой казак, разбогател не от хозяйства. Он отбывал действительную службу в городе Нахичевани на Кавказе. Там ему случилось спасти тонувшего в Араксе турка. Турок оказался ювелиром, владельцем магазина. Они покунались. Тертышный стал ходить в гости к своему приятелю, и однажды турка нашли задушенным в магазине, возле взломанных витрин с золотыми и серебряными вещами. Казаки, служившие с Тертышным, подозревали его, потому что, вернувшись домой, он сразу начал покупать скот и заарендовал большой участок земли. Но дело было давнее, недоказанное, и эти слухи не мешали Тертышному на склоне лет исполнять две почетные должности в станице — церковного старосты и члена выборного суда.
Вот у этого Кузьмы Романовича Тертышного и оставалось еще не занятое место машиниста. Матвей пошел к нему, осмотрел молотилку и локомобиль: старье, как и все на его дворе. Локомобиль очень был похож на тот первый мельничный двигатель, молотилка и того хуже — дерево в скрепах сгнило, бока покоробились, решета перекосились. Другой на месте Матвея плюнул бы и ушел, но он, не имея возможности строить новые машины, как ему мечталось, находил удовольствие в том, что восстанавливал, возвращал снова жизнь такому отработавшему свой век старому хламу. Осмотрел он все до последнего винтика и решил, что, если приложить руки, можно еще сезон помолотить. Нанялся и тут же, не уходя домой, принялся за ремонт.
Дни и ночи возился Матвей с машинами, торопясь отремонтировать их к началу молотьбы. Когда он кончал уже ремонт, в станицу приехал из города инспектор по котлам — маленький, сердитый, неразговорчивый человек в форменной фуражке с молоточками на околыше. Были и в то время государственные инспектора по надзору за паровыми установками — для предупреждения несчастных случаев с этими опасными в неумелых руках деревенских доморощенных «механиков» машинами. Инспектор обошел всех владельцев паромолотилок в станице — кому выдал разрешение на работу, кому запретил пускать локомобили в ход. Пришел он и к Тертышному. Молотилка его не интересовала, он осмотрел локомобиль, поглядел, качая головой и посвистывая, на латки, остукал, как доктор больного, изъеденные ржавчиной и окисью стенки котла, спросил, в каком году куплена машина, и даже не стал испытывать давлением, сказал коротко:
— Дерьмо. На свалку.
Положив портфель на колесо локомобиля, начал писать акт, а Матвею велел приготовить сверло — по закону инспектор, обнаружив, что котел ненадежен, должен был тут же привести его в полную негодность, чтоб хозяин, невзирая на запрещение, не пустил его самовольно в работу.
Тертышный схватился за сердце.
— Сынок! (Он всех называл сынками по праву возраста). Что же ты делаешь? Режешь меня без ножа! Чем же я буду молотить? Хлебец-то какой уродил! Когда его катками перебьешь! Погниет!..
— А это дело не мое, — ответил инспектор, продолжая писать. — Купи другой локомобиль. Вон у Мартовицкого на складе сколько угодно. Новенькие.
— Шутишь, сынок?! Купи! — задыхался Тертышный, зевая беззубым ртом, как рыба на суше. — А денег дашь? Откуда ж взять капиталу, когда хлеб еще не молоченный?
Инспектор все же не дописал акта. Старик уволок страшного гостя в дом. Поднялась суматоха. Бабы заметались по двору. Невестки резали кур и гусей, сыновья побежали в лавку за вином. Матвей бросил приготовленные сверла, ожидая, что будет дальше.
Выбрался инспектор от Тертышного только к утру. Гуляли всю ночь. Старик и в тачанку наложил всяких узелков, оклунков. Какой написал акт инспектор и написал ли, Матвею не было известно. Он даже и не поговорил с Матвеем — машинистом, которому предстояло работать на локомобиле. Старик, выпроводив гостя, объяснил ему происшедшее:
— Ублаготворил! Валяй смело! Это, сынок, знаешь какой народ? Все у Мартовицкого на услужении. Для него стараются. Жулики!.. Признался: «Будешь, говорит, еще десять лет молотить. Эти старые машины, говорит, крепче теперешних, нового выпуска».
История с инспектором заставила Матвея призадуматься. Знал он, что бывает, конечно, и так, как говорил старик. Инспектора работают и нашим и вашим: получая взятки от торговых компаний, выбраковывают годные еще локомобили, чтобы на складах веселее шла торговля… Отказаться? Пропадет год, тот самый урожайный год, которого он долго ждал. Тертышный, заметив колебания машиниста, набавил ему полсотни рублей. Матвей остался. Но договорились: молотить только свое, на сторону не наниматься. Через несколько дней и молотьба началась.
Искусно подлеченные Матвеем молотилка и паровик работали неплохо, остановок почти не было; погода стояла хорошая, дело быстро подвигалось. Матвей наметил себе на манометре предельную черту давления ниже обычной красной метки и зорко следил за стрелкой. Хозяин, однако, держался подальше от локомобиля. Он слонялся по току, удушливо хрипя, поторапливал рабочих у элеваторной подачи, наблюдал, как кладут скирды, но к локомобилю за всю молотьбу ни разу не подошел и, видимо, всем своим домашним приказал держаться подальше от него.
Помолотили с месяц. Стали перепадать дожди. Но работа уже подходила к концу. Матвей спрашивал рабочих, возивших с поля снопы: много ли осталось? Отвечали — дней на пять, в другой раз — дня на два, наконец ответили:
— Сегодня подберем! Кончаем!
Ну и хорошо — обошлось благополучно. Матвей виду не подавал, как он переволновался за этот месяц, а у самого душа вся истлела от постоянной тревоги за котел. Потом в тот день, когда говорили — конец, появились вдруг у молотилки новые люди, хлеб подвозили беспрерывно, но уже не те лошади, не те подводчики, не Тертышного работники. Матвей, занятый у локомобиля, не заметил, когда произошла эта перемена. Глянул — уже другие молотильщики; узнал людей — мужики с хутора Калюжного. Нарушил-таки хозяин уговор, подрядился молотить на сторону, не спросясь его. Соблазнило Тертышного то, что можно было, пользуясь случаем, сорвать какой угодно отмер. Пошли дожди, люди отдавали за машину шестой, пятый и даже четвертый пуд — четверть урожая, лишь бы только спасти хлеб.
Рассердился Матвей, поругался с хозяином, пригрозил бросить машину, но не бросил… Поработали еще недели две, кончили и нанялись еще смолотить пятьдесят десятин на хутор Родниковский. Тут уж хозяин сначала подмагарычил Матвея. Затеяли в воскресенье гульбище с родниковцами, привезли на ток водки, пива, позвали Матвея и напоили его так, что он еще и на другой день, устанавливая машину на новом месте, нетвердо держался на ногах.
Там, на Родниковском хуторе, и случилось несчастье… Работа пошла хуже. Растрепавшаяся молотилка с трудом перерабатывала мокрый хлеб, часто ломались решета, забивался барабан, срывало бичи — больше стояли, чем молотили. Локомобиль, отмахавший своим шатуном столько, сколько в иные годы, при худшем урожае, не досталось бы ему отмахать и за три сезона, расстроился, парил из всех клапанов, как распаявшийся самовар, угрожающе стучал подшипниками, из последних сил тянул молотилку и наконец отказал совсем, да так отказал, что одни колеса от него остались…
В тот день на рассвете как-то зловеще, с завыванием, гудел огонь в топке. Матвей подумал суеверно — быть беде. И потом пошло. Только пустили машину, одна баба на полке зазевалась, втянуло ее за юбку в барабан — еле успел Матвей притормозить: вытащили чуть живую, но больше от страха, чем от увечья, руку только помяло. В обед сорвался со шкива ремень и так хлестнул Матвея по боку, что он полчаса лежал на земле, приходя в чувство. А вечером, когда Матвей дал уже свисток — предупреждение, чтоб подбирали вокруг машины, сильный взрыв потряс вдруг землю, мажары, стоявшие на току, молотилку. Локомобиль подпрыгнул, сорвавшись с укрепов, окутался паром. Разорвало котел…
Матвей в момент взрыва перегребал жар в топке. Только он один и был возле локомобиля, больше никто не пострадал. Он не успел отскочить. Из развороченного котла хлынула вода в топку. Струя пара ударила в лицо, в грудь, он схватился руками за лицо и упал ничком на землю…
Старик Тертышный сам отвез Матвея в больницу на тачанке. Всю дорогу он охал и стонал пуще Матвея, испугавшись, как бы не пришлось отвечать за случившееся.
— Ох ты ж, господи, твоя воля! Несчастье какое! Кто же его знал! Вот как пришлось!.. Сынок! — хрипел он на ухо Матвею, придерживая на коленях его голову с наложенной на лицо мокрой тряпкой. — Как перед истинным богом: в случае чего — за семью не тревожься. Мой грех, сознаю. Что заработал у меня, заплачу вдвое, буду помогать, пенсию назначу от себя. Вот те крест!..
Два месяца пролежал Матвей в больнице. Ожоги на теле были тяжелые, сплошные волдыри, мог бы и помереть, будь слабее здоровьем. Когда сняли повязку с его лица, с пустых, прикрытых распухшими веками, загноившихся дыр на месте глаз, жена, пришедшая за ним в больницу, заголосила, как по мертвому…
Отлежавшись дома, Матвей отправился к хозяину за расчетом. К тому времени первый испуг у Тертышного прошел. Он уже обдумал, как вывернуться в случае какой-нибудь неприятности, и перед богом, должно быть, замолил грех, поставив свечку потолще, что ему, как церковному старосте, недорого стоило. Свидетелей при том, как и что обещал он Матвею, везя в больницу, не было. Уплатил он ему не вдвойне, а ровно столько, сколько причиталось, еще и удержал двадцать пять рублей и мешок пшеницы, выданные в начале молотьбы авансом.
Люди посоветовали Матвею подать на Тертышного в суд. Но чего добьешься, если Тертышный сам состоял в станичных судьях, был близок к властям?.. Все-таки Матвей решил испробовать — подал в другой суд, при отдельском правлении. Тертышный вызвал из города того самого инспектора, что приезжал перед молотьбой. Инспектор осмотрел останки локомобиля и составил акт, что взрыв произошел по вине машиниста, по недосмотру за давлением пара. С этим актом Тертышный и явился в отдел. Не высудил Матвей ничего. Не удовлетворившись первым решением, он хотел подавать выше, на пересмотр. Тертышный, услыхав, что бывший его машинист не успокоился, пришел к нему и предложил сто рублей, чтобы кончить полюбовно.
— Брось, сынок, тягаться со мною, — сказал он откровенно, — беды только наживешь себе. Не выйдет по-твоему, нет у тебя никаких доказательств, одни голые слова. Я эти судейские порядки, будь они неладны, знаю. А вот если я подам на тебя, что загубил машину, — подтверждение имеется. Хуже будет. Могут такого припаять, что и хаты лишишься.
На том и помирились.
Ослеп Матвей двадцати пяти лет. Было у него уже трое детей. Проели сначала то, что заработал он у Тертышного, потом инструмент кузнечный, потом жене пришлось идти внаймы, а Матвей оставался с детьми за няньку. Но он и в няньки не годился. Однажды разжег огонь в печке, хотел сварить детям кашу, маленькая дочка подошла к печке, стала там играть и вдруг закричала — занялся подол платьица. Матвей кинулся на голос, а она отскочила к порогу. Покуда искал он ее по хате, натыкаясь на сундуки и скамейки, на ней уж обгорело платье, волосы на голове, вся кожа вздулась пузырем. Не дожила до вечера. Пришла мать со степи — в доме покойник. Не то горевать, не то радоваться, что одним ртом стало меньше. Есть страшная пословица, сложенная в старое время бедняками: хороши ягоды с проборцем, а дети с проморцем… Приходилось Матвею и «Лазаря петь» на ярмарках.
…Говорят: если шахтера привалит породой в забое и спасут его, навсегда остается у него страх перед подземельем. Человек, которому приходилось тонуть, ненавидит потом всю жизнь море. Нет, не осталось у Матвея злобы на машину. Машина была не виновата.
В революцию, когда выбирали ревком, делили кулацкую землю, слепой Матвей ходил по станице как живое напоминание о неоплатных долгах старых хозяев, выступал на собраниях, говорил:
— Мало лишить их земли! Куда-нибудь в море их, на остров, и еды им не давать, пусть сами себя пожирают!..
При советской власти ему, нищему, жене его, иногородней батрачке, и детям дали в казачьей станице пятнадцать десятин земли. С этого он и пошел жить. Раз посеял исполу — отдал в аренду соседям десять десятин за то, что те посеяли и убрали ему остальные пять, потом купил за хлеб лошадь, жена сама с подросшими старшими детьми стала обрабатывать часть надела. Детей у них родилось еще двое. Потом вступили в колхоз.
Когда в соседней станице организовалась МТС, он ходил «осматривать» первые тракторы. На голой площади строили гаражи и мастерские. Были среди рабочих МТС знакомые Матвея — старые машинисты паромолотилок. Они водили его туда, где трактористы обкатывали только что сгруженные с железнодорожных платформ тракторы. Матвей ощупывал новые машины, его подводили к плугам невиданных размеров и тракторным сеялкам. Так же, на ощупь, знакомился он и с комбайнами. И, может быть, никому не были так близки и понятны, как ему, замыслы партии: наводнить станицы машинами, дать их в руки людей, не имевших никогда и простенькой лобогрейки, пустить их всюду по земле, чтоб перепахали они до материка старую жизнь!..
Один сын его стал учителем, старшая дочь — зоотехник. Дети живут при нем, кормят его, одевают. Нужды ни в чем не терпит. А тяжело, скучно старику…
Вот приходит он в бригаду, сидит здесь днями. Бывает, сойдутся на таборе все тракторы, пять тридцатисильных машин, загудят так, что земля дрожит под ними. Можно ли равнодушно слушать их? Видят ребята — сидит старик, посасывает трубку, и на слепом невыразительном лице его нельзя прочесть ни радости, ни печали; и не знают они, что с ним делается в такие минуты. А у него этот гул отдается в самом сердце. Плакал бы и смеялся, если б мог, и шел бы неизвестно куда, обнял бы всю землю, на которой работают эти чудесные машины, и людей, которые сделали их и прислали сюда…
Кончил рассказывать слепой, и дождь перестал.
Степь, омытая бурным летним дождем, — какая красота! Вокруг вагона, стоявшего на широком столбовом шляху, горели холодные огни заката. В одной стороне небо очистилось, там засияло большое красное, уходящее за курганы солнце, в другой — сбились к горизонту, изредка отстреливаясь далекими беззвучными молниями, черные тучи. На мокрой траве, на каменной бабе, выкопанной кем-то из кургана и поставленной у дороги, на окрайках разорванных туч — на всем багряные брызги, кровь солнца. Медные телеграфные провода на столбах, колеблемые ветром, вспыхивают, точно расплавленные. Странный свет, быстро гаснущий, как зарево затухающего пожара, падает на землю. И там, в той стороне, где тучи, — все новое, живое, молодое. Трава зеленая-зеленая; одинокий тополь, выросший из пушинки, занесенной ветром в степь, красуется, словно вырисованный на туче тончайшей кистью, — виден каждый листик, белый, чистый, серебряная роспись на черном бархате.
Ребята повалили из душного вагона, пропахшего керосином, на воздух. Захлюпала мокрая земля под сапогами… Пока рассказывал Бородуля, все слушали его в угрюмом молчании. Теперь, любуясь чудной игрой красок в небе — багровых, золотистых, оранжевых, любуясь степью, с детства знакомой, но сегодня особенно хорошей, помолодевшей, освеженной дождем, не один подумал про себя: «И этого не видит старик…»
За перевалом, далеко, гудели тракторы.
Кто-то, слушая далекое урчанье моторов, сказал:
— Там пашут. Должно быть, дождь не захватил их, стороною прошел…
Трактористы расселись на ступеньках вагона, курили, пряча по степной привычке огонь в кулак, чтобы ветер не разносил искры, разговаривали вполголоса, точно боясь нарушить очарование угасающего вечера и помешать мыслям молчавших, думавших что-то свое. Двое негромко затянули песню и оборвали на половине. Слепой, постояв немного в дверях вагона, сошел по ступенькам на землю, подозвал поводыря-сына. Поводырями у него были посменно младшие из сыновей. Один вырастал — другой заменял его.
Роман Сорокин, тракторист неплохой, парень не из равнодушных, способный, серьезный, по нечаянности лишь сваливший сегодня телеграфный столб, проговорил, задумчиво усмехнувшись, как бы отвечая на рассказ слепого машиниста:
— А в колхозе «Коммунар» был случай. Посылали одного чудака на курсы, Гришку Рябовола, а он им отвечает, правлению: «Что вы мне предлагаете — трактор? Это дело уже устарелое — тыр-тыр, пять километров в час. И девчата уже на трактористов не заглядываются — не в диковину. В мазуте всегда, как черт. Посылайте на шофера — согласен. Только чтоб стипендия была двести рублей в месяц». Так его и послали водовозом на свиноферму, дали ему быков самых ленивых, таких, что еле с ноги на ногу переступают, чтоб не дюже поспешал.
Все рассмеялись.
— Правильно сделали.
— Пять километров! А как же он хотел пахать, — вставил слово Афоня Переверзев, — как автомашина бегает? Так при такой скорости…
— Не управишься и руля поворачивать, — перехватил Митька Толоконцев. — До разу в Черном яру очутишься…
— А ты помолчи, Мавочка! — озлился Афоня. — Я не про то говорю. При такой скорости лемеха не выдержат, сгорят. Это же не просто ехать по гладкой дорожке, а землю ковырять. Земля — она тяжелая. На тихом ходу и то нагревается лемех — аж шипит, когда плюнешь на него.
Ветер, бунтовавший над степью, когда шел дождь, не унимался до сих пор — хороший, прохладный западный ветер. Заря горела, предвещая на завтра бурю.
— Я, братцы, и сам не рад, — вдруг жалобно взмолился Афоня. — Что это такое со мной? Покуда с перебоями машина идет — ничего, как пойдет ровно — хоть убей, спать хочется, не раздерешь глаза.
— Это у тебя, Афоня, хвороба такая. Застой крови, — отозвался Павло Савчук, украинец из демобилизованных красноармейцев, переселившийся в тридцать втором году на Кубань, самый старый член бригады, один из тех лучших рулевых, благодаря которым бригада при всех ее неурядицах держалась все же на уровне средних. — Лечиться треба. Холодные ванны принимать утром и вечером. Верно говорю. Наилучшее средство. Или переливание крови надо сделать. Тебе от Митьки перелить трошки, а твоей крови с горшочек Митьке для успокоения — как раз обоим и поможется…
Посмеялись и опять замолчали задумчиво.
— Так, говорит Гришка, устарели? Когда же они успели устареть? Вот дуросвет! Это уже значит — парень с жиру сбесился… И скажи — чего они лезут в шофера? Гонять по улицам, собак давить! Я б свою должность никогда на шофера не сменял. Тракторист — это фигура историческая, — продолжал Савчук. — Кто вызволял колхозы из прорыва в те годы, когда тут сорняки были выше радиатора? Трактористы. Кто больше всех положил труда на колхозной земле? Трактористы. А досталось нам, як тому куцему на перелазе!.. Приехали мы сюда в начале коллективизации: дело неустроенное, непорядки, вагончиков нема, спали на голой земле до снегу. Насгребаешь мерзлого бурьяна, польешь его керосином, перегорит, ляжешь пузом на горячую золу и греешься, пузо отогреваешь — на спину, так и переворачиваешься всю ночь, как котлета на сковороде… А работали как! Гоняют тебя, как соленого зайца, по всем колхозам: где прорыв, туда и посылают на буксир брать. Осенью пойдешь за расчетом — в одном колхозе говорят: «А мы не помним, чи работал ты у нас, чи не работал, у нас за лето столько трактористов перебыло, что и счет потеряли». Доказываешь: «Да как же ж не работал? Пятьдесят гектаров вспахал на толоке!» — «Так то, говорят, не наша земля, то «Ударника» земля». Вот туда, к чертовой матери! Они уже и землю свою растеряли! В другом колхозе счетовод, кулацкая морда, сбежал, и ведомостей не найдут, не по чем рассчитываться. Такое зло возьмет! Работал, работал год — пропало все. Думаешь: ну, брошу, хай ему черт! Пойду конюхом в бригаду, буду там как и все, абы день до вечера, чтоб палочку записали. А потом заглянешь в мэтэес, увидишь там свой трактор — жалко станет. Кто тебя, сердягу, будет доглядать? В чьи руки попадешь? Чи будут тебя мыть, чистить, маслица вовремя подливать, чи занехают, как ту цыганову кобылу, искалечат? Нет, давай еще, друже, поработаем годок, к тому идет, что получшает дело. А которые бросали. Разные были и трактористы. Прямо на степи, никому ничего не скажет, бросает машину и уходит. Пашешь-пашешь, вдруг — стоит в бурьяне трактор, с плугом, без людей, земли ветром скрозь надуло, и щерица уже на крыльях поросла. Давай его выручать. Находка! Было пять машин в бригаде, стало шесть. Да-а… Про нас, хлопцы, про первых трактористов, еще книжки напишут, как мы тут воевали!
— Столбы валяли… — добавил кто-то.
— Да и не без того. А как ты хотел? Это Роману сегодня пришлось, как тому чумаку — ехал по степи, зацепился возом за верстовой столб и лается: «Так и не люблю ж этой проклятой тесноты! Понатыкали, чертовы души, столбов — проехать негде!..» Нет, про Романа вы, хлопцы, бросьте! Роман умеет не только столбы валять. Он когда был моим напарником, так мы с ним по полтораста гектаров в сутки бороновали. Вы у него спытайте, как он, — в котором это году, Роман, в тридцать пятом? — подсолнухи косил комбайном в «Парижской коммуне» по снегу. Снег в колено, все думали уже — пропал подсолнух, а он выехал косить. Я шел с хутора Марчихина, слухаю: что оно такое — гомон идет по степи? А то Роман выгребает лопатой снег из-под трактора да крещет ихнего председателя, аж искры сыплются. Подошел, спрашиваю: «За что ты его так?» — «Да как же ж, говорит, не лаять его, сукиного сына! Хитровал все, не хотел комбайном косить, чтобы меньше платить натуроплаты: «Уберем, говорит, вручную», — да и дотянул до зимы. А теперь чувствует, что виноватый перед нами, так поддабривается, накормил борщом — самое сало да мясо, такой жирный, ложкой не повернешь, болит живот, спасу нет, а тут раз за разом вставай да нагибайся, лезь под машину на карачках». Да как завернет в сорок святых, я аж злякался. Никогда не слыхал, чтоб он так страшно лаялся. Три метра пройдет машина — сугроб снегу перед радиатором. А все же спас их, гектаров с сотню, подсолнухов. Нет, Роман — этот знает, почем фунт лиха.
— А помнишь, Павло, — сказал повеселевший Гайдуков, — как нас у Черкесского леса банда обстреляла?
— Эге! Это ж когда было — в тридцать втором. Как на позиции! Подлезли балкой и открыли стрельбу из централок по табору. Федька Камарницкий с переляку в бочку залез, — была у нас бочка железная, негожая, с дыркою, — туда сгоряча пролез, а обратно не может, так и пришлось его везти в мэтэес, а там разрезали кислородом… Мне в магнето картечину влепили…
— Поймали их? — спросил кто-то.
— Поймали, после, — ответил Гайдуков. — Трое их было: Антон Селиверстов, тот, что в коллективизацию председателя стансовета зарубил топором, и кулаки Фомичевы, от высылки спасались. Пустили облаву по лесу: Селиверстова подстрелили, а тех живьем взяли. Они не раз такие нападения на трактористов делали. Всем бригадам приказ был от дирекции: иметь при себе какое ни есть оружие. Ночью часовых выставляли.
Прощаясь со слепым машинистом, пожимая ему руку, Гайдуков сказал:
— Ходить бы тебе, Матвей Поликарпыч, всюду по бригадам и рассказывать это, чтобы не забывали!..
…Небо на западе меняло цвет, как остывающее раскаленное железо, вынутое из горна.
— Давайте, товарищи, пока видно, приготовим машины на завтра, — сказал Гайдуков. — Может, за ночь просушит ветерком, и тронемся рано. Заряжай! — подал он команду, словно командир батареи.
Трактористы, дотягивая папиросы, шумно поднялись, пошли к машинам. Афоня Переверзев с необычайным для него проворством вскочил, затоптал в грязь только что закуренную, толстую, как собачья нога, цигарку и первым захватил место в очереди у заправочного насоса, но вдруг вспомнил, что заправлять ему нечего — машина стоит разбитая, — неловко, боком, выдвинулся в сторону и побрел обратно к вагону. Ребята засмеялись.
Над степью низко, со свистом пролетела стая чирков, возвращавшаяся с кормежки на тихие камышовые болотца. Все подняли головы вверх, хотя в потемневшем небе уже нельзя было разглядеть быстрых, как камни, пущенные из рогатки, птиц. Далеко в стороне слышалась знакомая песня машин — чья-то бригада уже выехала на ночную работу. А еще дальше, на черном горизонте, откуда не доносился звук моторов, было видно — зажглись ползающие светлячки-огоньки. В небе — звезды, и на земле, словно их отражение, — движущиеся мерцающие звездочки.
У братской могилы
В этот хутор, на берегу речки Каменки, части Красной Армии вошли после пятидневных тяжелых боев. Маленький хуторок стоил больших жертв. Жители хутора похоронили в братской могиле, в центре, против правления колхоза, на самом видном высоком пригорке, восемнадцать человек — лейтенанта и семнадцать бойцов. Тогда, на похоронах, кто-то из хуторян дал обещание над свежей могилой: как бы ни расцвела хорошо жизнь в будущем, как бы легко и беззаботно ни было на душе у живых — никогда не забывать спящих в земле на зеленом пригорке, над речкой Каменкой.
И вот накануне второй годовщины освобождения хутора, как и в прошлом году под этот день, как и Первого мая, как и в День Победы, председатель колхоза распорядился выставить почетный караул из лучших стахановцев к братской могиле.
…Первым полагалось стать в почетный караул самому председателю колхоза, партизану, орденоносцу Степану Гринчаку, но так как следующей по списку трактористке Наде Козубенко нужно было идти в бригаду и заступать на трактор в ночную смену и у него самого еще не все было распланировано в конторе с бригадирами на завтра, то он поставил первой на один час с вечера Козубенко.
Они пришли к могиле вдвоем: Гринчак — узкоплечий, с запавшей грудью, сутуловатый высокий мужчина средних лет. Надя — низенькая, полная, круглолицая молоденькая девушка. Выправкой не блистали оба, шли не в ногу — Гринчак в армии не служил никогда, а в партизанском отряде строевой подготовкой у них не занимались.
— Стой! — скомандовал вполголоса Гринчак. — Отойди немного дальше, на угол. Так… Повернись лицом к хутору. Так… Значит, постоишь, Надя, а через час я приду со сменой. Так…
Постояв минуту у памятника, не зная, что еще сказать часовому, Гринчак неловко, с винтовкой на плече, повернулся кругом и пошел через площадь к правлению колхоза.
Надя осталась у могилы одна. Вечерело. Солнце закатилось в синюю тучу на западе и вместе с нею уходило за горизонт. На темной воде реки под крутым берегом, обрыв которого начинался в нескольких метрах от братской могилы, всплескивала играющая в последних бликах вечерней зари рыба. По другую сторону памятника, сложенного в виде обелиска из серого дикого камня, простиралась широкая площадь. За нею виднелся хутор, одна улица, хаты направо и налево, силосная башня с высоким громоотводом на крыше, колодец с журавлем на колхозном дворе. Кое-где в хатах уже зажигались огоньки. Было тихо так, как бывает только на хуторе, окруженном на десятки километров безлюдной степью, где каждый одиноко родившийся звук — стон кулика на речке, свист крыльев пролетавшей над землею стайки диких уток, сонный лай собаки, скрип ворота колодца, где-то на выгоне за селением, — совсем, кажется, не нарушает безмолвия, а, бесследно теряясь в пространстве, лишь оттеняет собою широту и глубь земного мира.
«Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!»
В сумерках уже нельзя было разобрать высеченные на камне под этими словами имена, но Надя знала их на память.
Она повернулась лицом к могиле.
— Витя! Панас! Товарищ лейтенант! — проговорила Надя тихо. — С праздником вас.
Ей ответил лишь кулик под кручей на речке, да где-то далеко за хутором в степи послышался окрик пастуха, погнавшего волов на пастбище в ночь: «Гей! Гей!»…
…Это было два года тому назад. Когда фашисты задержались у полустанка и стянули туда все силы, в хуторе несколько дней совсем не видно было войск. Бои шли и справа и слева, особенно сильно гудело и сверкало по ночам у большой дороги, километрах в десяти от хутора, через головы хуторян пролетали снаряды с той и другой стороны, иногда проносились по улице гитлеровские танки и броневики, но не останавливались здесь. Хутор очутился, как говорят военные, в «нейтральной зоне».
И вот однажды ночью в окно тихо постучали. В хутор вошла разведка — лейтенант и человек десять бойцов. Потом лейтенант половину своих разведчиков отослал куда-то, а сам остался здесь с пятью бойцами. Видимо, он должен был продолжать наблюдения отсюда за движением немцев по большой дороге или получил приказ удержать хутор и не дать немцам его уничтожить в случае, если сюда наскочит небольшая группа поджигателей.
Разведчики жили в их хате. Хата стояла на окраине хутора, на бугре. Отсюда хорошо было видно во все стороны. Один из разведчиков дежурил все время на крыше, остальные сидели в хате в постоянной готовности принять бой в случае появления немцев. Надина мать предлагала постирать им белье и верхнее обмундирование, они отказывались. «Мы, мамаша, — говорил лейтенант, пожилой человек, уралец, бывший учитель, — можем всякую минуту так рвануть отсюда вперед, километров на сорок за день, что и гимнастерки не успеют просохнуть. Вот как собьют фрицев у полустанка, так и пойдем». Отказывались они от мягких перин и подушек в чистых наволочках, видимо боясь загрязнить их, и спали по очереди, не раздеваясь, на соломе, застланной плащ-палатками. Они давно оторвались от своей части и не имели запаса продуктов с собой, и единственное, от чего не отказывались, — от молока, вареников и борща со свежей капустой.
Среди разведчиков были два закадычных друга — украинцы Панас Недосека и Микола Передерий. И третий крепко запомнился Наде — Виктор Толоконников. Все были молодые, веселые ребята. Толоконников был донской казак, первое время войны служил в коннице, а после ранения под Ростовом отбился от своей казачьей части, попал в пехоту и все горевал по кавалерии. Он носил не пилотку, а черную каракулевую шапку-кубанку с ярко-красным суконным верхом, и когда выходили из хаты во двор, а в это время, случалось, где-то высоко под облаками пролетали немецкие самолеты, то боец Передерий кричал на него: «Эй, казак! Замаскируйся, ну тебя к бесу. Твою кубанку за три тыщи метров видно. Из-за тебя и нам фрицы всыплют». Толоконников был красивый парень, смуглый, черноглазый, статный, легкий в походке. Он лихо танцевал «барыню» и кавказскую «кабардинку» — без музыки, под хлопки в ладоши или под выстукивание ложками по котелкам. А маленький, коренастый, толстый и рябой Панас Недосека и его земляк-односельчанин долговязый, угрюмоватый на вид, вечно подтрунивавший над товарищами по любому поводу и смешивший их, но сам никогда не смеявшийся Микола Передерий чудесно пели.
Передерий все сватал Надю за своих товарищей и, расхваливая перед нею женихов, давал каждому из разведчиков меткие, смешные характеристики. Особенно советовал он ей выходить замуж за его земляка Панаса Недосеку: «Это же хозяин! Ты посмотри в его вещевой мешок — чего только там нет. И тот сухарь, что еще на Курской дуге получил, и старые подметки с тех сапог, что в Днепро закинул. С ним не пропадешь. Прокормит детишек. Скупость — не глупость. А работящий какой! Смотри, сколько уже гвоздей вам в стене понабивал. Верно сказано: солдату, если не дать гвоздей в стену набить, так ему и квартира не квартира. Аккуратист! Видишь, все на своем месте — котелочек, лопатка, противогаз. У него и в хозяйстве все будет в порядке. А что рябой — то ничего. Рябые, говорят, на любовь верные. Да и безопасно насчет того, что уж другие девчата не отобьют. Кто его, такую образину, полюбит?» Еще хвалил он крепко одного разведчика — Бобрышева, сибиряка. «За этим, Надька, будешь жить, как королева. Сам и борщ сготовит, и хлеб испечет, и котлет нажарит. Повар первой руки, по недоразумению в разведчики попал. Пять фрицев уже имеет на счету. К медали «За отвагу» представлен. Был женат, но развелся по закону, так что можно считать — холостой. А какие он пельмени по-сибирски умеет готовить, в собственном соку, на сливочном масле — язык проглотишь! Он тебя, Надька, раскормит — будешь толще нашего Панаса». Хвалил и себя — за спокойный, не ревнивый характер, хвалил и четвертого разведчика — дважды орденоносца узбека Умара Умарова. «Тысячу трудодней в год зарабатывал человек на хлопке. Повезет тебя в Ташкент — там у них яблок, урюка, винограда, ешь — не хочу». И предостерегал ее только, чтоб не влюбилась в Толоконникова. «Это такой лодырь, что и мышей ловить не будет. Щеголь, гуляка. Где ты видела из танцоров хороших мужей? Мот. Все приданое твое прогуляет и сам ничего не наживет. К тому же, скажу тебе по секрету, он у нас немножко порченый: когда служил в кавалерии, то часто с лошади падал, и теперь его иногда припадки накрывают — но ночам с койки падает, все думает, что препятствия берет». «Это я падал с лошади?» — отзывался Толоконников, приподнимаясь с соломенной постели, и завравшийся Передерий съеживался и быстро втягивал голову на длинной шее в плечи, как черепаха в панцирь при виде опасности.
А лейтенант часто беседовал с Надей о школе, спрашивал ее, в каком классе училась она до немцев, была ли в комсомоле — в комсомоле Надя не состояла, она была до войны еще пионеркой, — думает ли продолжать учебу, когда пройдет фронт и восстановится нормальная жизнь?
…Это были хорошие, незабываемо счастливые дни, когда жили у них разведчики — первые вестники свободы. К ним в семье Козубенков привыкли, как к родным. Пятеро бойцов стали для Нади как пятеро братьев, а лейтенант, пожилой, серьезный, с седыми висками человек, был как отец. Он оказался и годами ровесником ее отцу…
Уже видно было с бугра по усиливавшемуся движению на запад на большой дороге, что гитлеровцы удирают, бросая рубеж, на котором им не удалось закрепиться. Уже все реже слышались пулеметные очереди и разрывы снарядов у полустанка. Бой утихал. Лейтенант с наблюдательного пункта разглядел уже в бинокль залегшие цепи красноармейцев на высотках в излучине реки, там, где вчера еще были немцы. Фронт все глубже огибал хутор своими крыльями. Все кругом горело. Враги жгли села, скирды немолоченого хлеба и соломы. А этот маленький хуторок, затерявшийся в глуши, в стороне от больших дорог, они, казалось, совсем забыли. Но нет, не забыли. И этот хуторок был отмечен черным крестом на карте какого-то германского офицера, заведовавшего при войсковом штабе отделом превращения покидаемых советских территорий в «зону пустыни».
Утром шестого дня в хутор въехали по проселку два вездехода, битком набитые автоматчиками.
Дежуривший на крыше Толоконников заметил машины, когда они спускались с бугра к речке, к броду. Брод был глубокий, перейти через него машины не смогли. Часть автоматчиков осталась у машин, остальные, не раздеваясь, бросились в реку и перешли ее, держа автоматы над головами, по плечи в воде.
Толоконников кубарем скатился с крыши, пошел быстрым шагом в хату.