Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мой жизненный путь - Рудольф Штайнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я не мог не сказать себе, что если мыслить о сущности природы исходя из господствующего духовного настроя современной эпохи, то результатом будет то, что в полной философской наивности мыслит об этом Геккель; те же, кто спорит с ним, обнаруживают во всем, что они остановились на просто чувственном воззрении и не желают развивать это воззрение через мышление.

Сначала я не ощущал потребности лично познакомиться с Геккелем, о котором мне приходилось много размышлять. Но тут подошло его шестидесятилетие, и мне пришлось принять участие в блестящем празднестве, устроенном в Йене. Меня привлекал чисто человеческий аспект этого празднества. Во время обеда ко мне подошел сын Геккеля, с которым я познакомился в Веймаре, где он учился в школе живописи, и сказал, что его отец хотел бы, чтобы я представился ему. Сын и выполнил это поручение.

Так произошло мое личное знакомство с Геккелем. Это была обаятельная личность. Глаза его наивно и кротко взирали на мир, так кротко, что возникало ощущение: взор этот угаснет, если его пронзит острота мышления. Он мог переносить только впечатления органов чувств, но не мысли, раскрывающиеся в вещах и процессах. Каждое движение у Геккеля было направлено к выявлению того, что выражают органы чувств, а не к раскрытию господствующих в них мыслей. Я понял любовь Геккеля к живописи — он растворялся в чувственном созерцании.

Там, где ему приходилось размышлять, он переставал развивать душевную деятельность и предпочитал закреплять увиденное при помощи кисти. Такова была сущность Геккеля. Если бы ему удалось раскрыть ее до конца, то обнаружилось бы нечто необыкновенно привлекательное, истинно человеческое.

Однако в одном из уголков этой души таилось нечто, упрямо желавшее проявить себя как определенное мыслительное содержание. Нечто из совершенно иного направления, чем его обостренное чувство природы. То желала заявить о себе его прежняя земная жизнь, окрашенная фанатизмом и направленная на совсем иное, чем природа. В тайниках души изживала себя религиозная политика, прибегая для своего проявления к идеям о природе.

Так жили в Геккеле, находясь в противоречии друг с другом, два существа. Одно из них — это человек с кротким, любовным отношением к природе, и за ним, словно тень — другое существо с непродуманными, узкоограниченными идеями, дышавшими фанатизмом. Когда Геккель говорил, его кротость не допускала проявления фанатизма в слове: природная мягкость укрощала в разговоре скрытые демонические силы. Это была загадочная личность, встречаясь с которой нельзя было не любить ее, но часто можно было впасть в гнев, слушая ее суждения. Таким я видел Геккеля, когда он в 90-е годы прошлого столетия подготавливал то, что позднее привело к ожесточенной духовной борьбе, разыгравшейся на рубеже нового столетия по поводу его идейного направления.

Среди посетителей Веймара был также и Генрих фон Трейчке[100]. Я познакомился с ним на обеде у Зуфана. Этот человек, о котором так много спорили, произвел на меня глубокое впечатление. Трейчке был совершенно глухим. С ним изъяснялись при помощи записок, излагая на бумаге все, что хотели ему сказать. Это привело к тому, что он всегда был в центре внимания любого общества. Как только ему подавали записку, он начинал отвечать на нее, но настоящей беседы не получалось. Его присутствие было для других людей гораздо заметнее, чем присутствие других для него. И это отразилось на его душевном настрое. Он говорил, не считаясь с возражениями, с которыми обычно встречается человек, когда он делится своими мыслями с другими людьми. Было очевидно, что это укоренилось в его самосознании. Не встречая возражений со стороны других, он сильнее ощущал ценность того, что думал сам.

Первый вопрос, с которым обратился ко мне Трейчке, был: откуда я родом. Я написал, что я австриец. Трейчке ответил: австрийцы или очень хорошие и гениальные люди, или плуты. Возникало впечатление, что уединение, в котором жила его душа вследствие глухоты, заставляет его говорить парадоксы и находить в этом внутреннее удовлетворение. Гости, приглашенные к обеду, оставались у Зуфана обычно на целый вечер. Так было и на этот раз. Можно было увидеть, как проявляется его личность. В духовной индивидуальности этого широкоплечего человека присутствовало нечто, заставлявшее людей считаться с ним. Нельзя сказать, что Трейчке поучал, ведь все, что он говорил, носило личностный характер. В каждом его слове жило страстное желание выразить себя. Как повелителен был его тон, даже когда он просто о чем-то рассказывал! Он хотел, чтобы его слова брали слушателя за живое. Его утверждения озарялись странным огнем, мерцавшим в его глазах. Разговор зашел о мировоззрении Мольтке[101], как оно выражено в его воспоминаниях. Трейчке отвергал безличный, напоминающий математическое мышление метод, при помощи которого Мольтке рассматривал происходящие в мире события. Трейчке умел судить о вещах только с сильной личной симпатией или антипатией. Люди, которые, подобно Трейчке, сильно привязаны к личностному в себе, могут производить впечатление только в том случае, если личностное тесно и значительно связано с тем, что они излагают. Именно так было с Трейчке. Когда он говорил об исторических фактах, казалось, что они происходят в настоящее время и что он присутствовал при этих событиях, проявляя свою радость или огорчение. Слушая этого человека, можно было получить впечатление личностного во всей его безграничной силе, но никакого отношения к содержанию сказанного при этом не возникало. Близкие дружеские отношения сложились у меня и с другим посетителем Веймара. Это был Людвиг Лайстнер[102], тонкая, гармоничная в себе, не чуждая духовных интересов личность. Он был литературным экспертом в книжном магазине при издательстве Котты и в этом же качестве работал в Гетевском архиве. Почти все свое свободное время мы проводили вместе. Его главное сочинение — "Загадка сфинкса" — было тогда уже опубликовано. Это своего рода история мифа. В истолковании мифов он шел своим собственным путем. Беседы наши часто касались той области, о которой идет речь в этой замечательной книге. Лайстнер отвергал всяческие толкования сказок, мифов, которые более или менее сознательно сводились к фантазии, основанной на символах. Происхождение у народов мифологического воззрения на природу он приписывал сновидениям, в частности, снамкошмарам. Удушающий кошмар, встающий как мучительный вопрос перед видящим сон человеком, становится домовым, эльфом, демоном-мучителем; сонмы призраков, по мнению Лайстнера, вздымаются из видящего сон человека. Вопрошающий сфинкс есть другая метаморфоза "полудницы", которая является в поле спящему человеку и задает ему вопросы, на которые тот должен ответить. Людвиг Лайстнер выискивает все парадоксальные и исполненные смысла, мучительные и радостные образы, порождаемые сновидением, и доказывает их присутствие в сказках и мифах. При каждой такой беседе у меня возникало чувство: как легко удалось этому человеку найти путь от действующего в человеке во время сна подсознательного к сверхсознательному, которое принадлежит к реальному духовному миру. Он благожелательно и без возражений выслушивал мои объяснения относительно этих вещей, но внутреннего отношения к сказанному у него не возникало. Этому мешал свойственный эпохе страх потерять "научную почву" при приближении к духовному как таковому. Отношение Людвига Лайстнера к искусству и поэзии отличалось той особенностью, что он относил миф к реальным переживаниям сна, а не к абстрактно творящей фантазии. Поэтому все творческое в человеке приобретало в его понимании мировое значение.

Это была тонкая поэтическая личность, отличавшаяся поразительным внутренним спокойствием и душевной замкнутостью. Его суждения — о чем бы ни заходила речь — всегда были поэтичны. Он, собственно, и не знал непоэтических понятий. Я пережил с ним в Веймаре, а затем и при посещении Штутгарта, где я у него останавливался, прекраснейшие часы. Рядом с ним всегда была его жена, совершенно поглощенная его духовным существом. Людвиг Лайстнер был для нее, собственно, всем, что связывало ее с миром. После посещения Веймара он жил недолго. Жена вскоре последовала за ним; мир опустел для нее, когда не стало в нем ее мужа. Это была на редкость деликатная и в этом своем качестве действительно замечательная женщина. Она умела всегда отсутствовать, если боялась помешать, и всегда была на месте, если нужно было о чем-то позаботиться. По-матерински охраняла она Людвига Лайстнера, обладавшего при всей своей тонкой духовности весьма хрупким здоровьем.

С немногими я мог говорить так, как с Людвигом Лайстнером, об идеализме немецких философов — Фихте, Гегеля, Шеллинга. Он живо ощущал реальность идеального, присущую этим философам. Когда я однажды поделился с ним своим беспокойством по поводу односторонности естественнонаучного мировоззрения, он сказал: люди не имеют никакого представления о значении творческого начала в человеческой душе. Они не знают, что в этом творческом начале живет такое же содержание мира, как и в явлениях природы.

Однако занятия литературой и искусством не затемняли в Людвиге Лайстнере чисто человеческих качеств. Его манера держаться отличалась скромностью; кто понимал это, тот вскоре после знакомства с ним проникался значительностью его личности. Официальные исследователи мифа относились к его точке зрения отрицательно, почти не обращая на нее внимания. И этот человек, которому предназначалось по его внутренней значимости одно из первых мест в духовной жизни, остался почти незамеченным. Наука о мифе могла бы почерпнуть из его "Загадки сфинкса" совершенно новые импульсы, но книга эта не оказала почти никакого влияния.

Людвигу Лайстнеру было поручено "Библиотекой мировой литературы" издательства Котты издание полного собрания Шопенгауэра, а также избранных сочинений Жан-Поля. Он передал их мне. И к моим веймарским задачам прибавилась еще и полная проработка философа-пессимиста и гениально-парадоксального Жан-Поля. Обе эти работы представляли для меня глубочайший интерес, поскольку я любил переноситься в духовные организации, совершенно противоположные моей. Не внешние мотивы руководили Людвигом Лайстнером при передаче мне изданий Шопенгауэра и Жан-Поля — поручение это было результатом наших бесед об этих двух личностях. И мысль эта появилась у него именно во время одной из таких бесед.

В Веймаре жил тогда Ганс Ольден[103] со своей женой Гретой Ольден. Они собрали вокруг себя круг единомышленников, который хотел жить "в настоящем" в противовес всем тем, кто, как бы продолжая прошлое, видел в Гетевском архиве и Гетевском обществе средоточие духовной жизни. Я был принят в этот круг и с большой симпатией вспоминаю все, что было там мной пережито.

Идеи, застывавшие при сопереживании в архиве "филологического метода", становились свободными, живыми, как только попадали в дом Ольдена, где с интересом относились ко всем возникающим мыслям, чтобы новый образ мышления обрел в человечестве твердую почву; в то же время они болезненно ощущали предрассудки старой культуры и задумывались об идеалах будущего.

Свет знает Ганса Ольдена как автора легкомысленных театральных пьес, таких как "Официальная жена", — но в своем веймарском кругу он был другим. Его сердце было открыто высшим интересам современной духовной жизни. Что живет в драмах Ибсена, что будоражило дух Ницше, — об этом в его доме велись нескончаемые, но всегда интересные дискуссии.

Габриэль Рейтер, сочинявшая тогда роман "Из хорошей семьи", благодаря которому ей в одно мгновение удалось завоевать положение в литературе, также посещала ольденовский круг и вносила в него серьезные вопросы, касающиеся жизни женщины и волновавшие тогда человечество.

Ганс Ольден бывал очарователен, когда ироничной фразой обрывал разговор, грозивший принять сентиментальный оборот, но сам же мог стать сентиментальным, когда другие впадали в легкомыслие. В этом кругу желали развить в себе глубочайшее "понимание" всего "человеческого" и в то же время с беспощадной критикой относились к тому, что им не нравилось в том или ином человеке. Ганс Ольден был глубоко убежден в том, что для человека единственный смысл литературы, художественного творчества — это обращение к великим идеалам, о которых так много говорили в его кругу, но сам он слишком презрительно относился к людям, чтобы осуществлять эти идеалы в своих произведениях. Он считал, что идеалы могут жить только в маленьком кругу избранных. Только наивный человек может думать о том, чтобы нести эти идеалы в публику. Как раз в это время он попытался художественно осуществить свои идеи в пьесе "Умная Кэт". Пьеса имела в Веймаре лишь "почетный успех". Это укрепило его во мнении, что публике следует давать то, чего она требует, а свои высшие интересы следует оставлять для небольшого, понимающего в этом толк, круга.

В еще большей степени, чем Ганс Ольден, была проникнута этими воззрениями фрау Грета Ольден. Она была совершенным скептиком в оценке того, что может мир воспринимать из духовного. Все, что она писала, было внушено ей известным гением человекопрезрения.

Душевное настроение, царившее в ольденовском кругу, было пронизано атмосферой эстетического мироощущения, касавшегося самых серьезных вопросов, но не пренебрегавшего и легким юмором ко многому серьезному.

Глава шестнадцатая

К самым прекрасным мгновениям моей жизни я должен отнести переживания, возникшие у меня благодаря Габриэль Рейтер[104], с которой я сблизился в ольденовском кругу. Личность, которая несла в себе глубокие проблемы человечества и подходила к ним с известным радикализмом сердца и чувства. Всей душой она переживала то, что в социальной жизни являлось ей как противоречие между укоренившимися предрассудками и исконными требованиями человеческой природы. Женщина в ее рассмотрении в силу условий жизни и воспитания внешне опутана этими предрассудками и ценой страданий на опыте знакомится с тем, что из глубин души просится в жизнь как "истина". Величие Габриэль Рейтер открывалось именно в этом спокойно и умно проявляемом радикализме сердца, исполненном художественного чувства и убедительной силы выражения. Необыкновенно увлекательными были наши беседы в пору ее работы над книгой "Из хорошей семьи". Обращаясь в мыслях к прошлому, я вижу такую картину: мы стоим на углу улицы и под палящими лучами солнца долго обсуждаем волнующие ее вопросы.

Габриэль Рейтер умела с достоинством, не теряя ни на минуту спокойствия, говорить о вещах, которые других людей тотчас же приводят в заметное возбуждение. "Ликование до небес и смертельная печаль"[105] жили в ее чувствах, никогда не переходя в слова. Она резко подчеркивала то, что хотела выразить, но делала это не при помощи слов, а используя лишь душевные силы. Ей было присуще именно такое искусство выражения, в рамках собственно душевного, когда речь неизменно сохраняет мерность и спокойствие своего звучания. И мне кажется, что именно в творчестве эта ее особенность вылилась со временем в столь привлекательный стиль.

В том восхищении, которым пользовалась Габриэль Рейтер в ольденовском кругу, было нечто невыразимо прекрасное. "Сколько величия в этой женщине! — говорил мне не раз элегическим тоном Ганс Ольден. — Если бы и я мог столь же мужественно, — добавлял он, — представить внешнему миру то, что волнует меня в глубине души!".

В веймарских мероприятиях, посвященных Гете, этот круг принимал весьма своеобразное участие. Он усвоил себе иронический тон, никогда, впрочем, не переходивший во фривольность. Скорее это было эстетическое возмущение тем, что "прошлое" судит здесь "настоящее". После этих мероприятий Ольден целые дни проводил за пишущей машинкой, составляя заметки о пережитом, в которых, по его мнению, должны были отразиться суждения "мирянина" о пророках-толкователях Гете.

Этот же тон был усвоен и другим "мирянином", Отто Эрихом Гартлебеном[106]. Он не пропускал ни одного гетевского собрания, но я долго не мог понять цели этих посещений.

Я познакомился с Отто Эрихом Гартлебеном в кругу журналистов, артистов, писателей, которые собирались по вечерам после гетевских празднеств отдельно от "ученых знаменитостей" в отеле "Хемнициус". Мне сразу стало понятно его присутствие, ибо беседы, которые обычно происходили в отеле после заседаний, были его стихией. Он задерживался здесь надолго и никак не мог уйти. Один из таких вечеров я провел вместе с ним и другими участниками мероприятия. На следующее утро мы все "из чувства долга" пришли на гетевское заседание. Гартлебена не было. Но я уже испытывал к нему симпатию и был обеспокоен его отсутствием. Поэтому после собрания я отправился к нему в отель. Он еще спал. Я разбудил его и сказал, что главное собрание Гетевского общества уже закончилось. Я не понимал, зачем ему таким образом принимать участие в празднестве. Но из его ответа я понял, что для него совершенно естественно приехать в Веймар специально на гетевские заседания и спать во время этих заседаний. И он проспал большую часть того, ради чего приезжали другие.

Я сблизился с Отто Эрихом Гартлебеном особенным образом. Однажды за ужином, после заседания, разговор зашел о Шопенгауэре. Было сказано много слов, выражавших отрицательное отношение к философу или восхищение им. Гартлебен долго молчал, но затем во время бурного обмена мнениями вдруг сказал: "Он возбуждает интерес в людях, но он ничего не значит для жизни". И при этом вопросительно, как-то по-детски беспомощно посмотрел на меня; он хотел, чтобы и я сказал что-нибудь, зная про мои занятия Шопенгауэром. И я сказал: "Шопенгауэра я считаю ограниченным гением". Глаза Гартлебена заблестели, он как-то забеспокоился, выпил вина, заказал себе еще стакан. С этого мгновения он заключил меня в свое сердце; основание его дружбы со мной было заложено. "Ограниченный гений!". Это ему понравилось. Я мог бы сказать так и о ком-нибудь другом, но для него это не имело значения. Его глубоко взволновало то, что и гений может быть ограниченным.

Гетевские заседания отнимали у меня много сил. Большая часть веймарского общества принадлежала по своим интересам либо к кругу филологов, которые беседуют или сидят за трапезой, либо к направлению Ольдена-Гартлебена. Я должен был присутствовать в обоих кругах. Мои интересы влекли меня к обеим сторонам. И это было вполне возможно, так как у одних собрания происходили днем, у других — ночью. Но мне нельзя было следовать образу жизни Отто Эриха. Я не мог спать во время дневных заседаний. Я любил жизнь во всем ее многообразии, и поэтому дни я с удовольствием проводил в кругу сотрудников архива, у Зуфана, который никогда не был знаком с Гартлебеном, ибо это ему не приличествовало, а вечера — с Гартлебеном и его единомышленниками.

В веймарский период моей жизни перед моей душой вставали мировоззренческие направления целого ряда людей. Это случалось во время непосредственных бесед с теми людьми, с кем были возможны беседы о мировых и жизненных вопросах. А таких людей приезжало тогда в Веймар немало.

Я находился тогда в том возрасте, когда душа склонна активно обращаться к внешней жизни, желая найти прочную связь с ней. Мировоззрения, которые открывались мне, были для меня частью внешнего мира. И я ощутил, как мало, по существу, я жил до сих пор во внешнем мире. И только уходя от живого общения с кругом моих знакомых, я всякий раз обнаруживал, что родным для меня был лишь духовный мир, зримый мной внутренне. Связь с этим миром была для меня легка. И я часто вспоминал тогда, как труден был для меня в детстве и юности путь через чувства к внешнему миру. Мне всегда было трудно удерживать в памяти, к примеру, внешние данные, необходимые в области науки. Мне приходилось очень долго рассматривать какой-либо природный объект, чтобы запомнить, как он называется, к какому классу принадлежит и т. д. Чувственный мир был для меня чем-то тенеобразным. Он проносился перед моей душой в образах, в то время как связь с духовным носила вполне реальный характер.

Я почувствовал это более всего в начале 90-х годов в Веймаре. Тогда я заканчивал мою "Философию свободы". Я излагал — так ощущал я — мысли, которые давал мне духовный мир вплоть до моего тридцатилетия. Все, что приходило ко мне из внешнего мира, носило лишь характер побуждения.

Особенно я ощущал это в живом общении с веймарскими знакомыми, в беседах с ними о мировоззренческих проблемах. Я проникался их образом мышления и чувствования, но они нисколько не вникали в то, что я внутренне переживал. Я интенсивно вживался в то, что видели и думали другие, но не допускал в этот переживаемый мир мою внутреннюю духовную действительность. Мое собственное существо всегда оставалось замкнутым в себе. И это был действительно мой мир, отделенный как бы тонкой стеной от внешнего мира.

Душой своей я жил в мире, граничащем с внешним, и всякий раз должен был переходить некую границу, когда приходилось иметь дело с внешним миром. У меня было множество знакомых, но в каждом отдельном случае я должен был для общения с ними выходить из моего мира, как через какую-то дверь. Мне казалось, что, вступая во внешний мир, я наношу кому-то визит. Но это не мешало мне принимать живое участие во всем, что происходило в подобных случаях; я даже чувствовал себя совсем как дома.

Так это было с людьми, так было и с мировоззрениями. Я охотно бывал у Зуфана, а также и у Гартлебена. Зуфан никогда не был у Гартлебена, Гартлебен же — никогда у Зуфана. Ни тот, ни второй не входили в образ мышления и чувствования другого. Я же был и у Зуфана, и у Гартлебена как дома. Но ни тот, ни другой не могли, собственно, прийти ко мне. И даже если им это удавалось, они оставались "у себя дома". В моем духовном мире я не переживал никаких визитов.

Я видел самые разные мировоззрения, проходившие перед моей душой: естественнонаучные и идеалистические со множеством оттенков. Я ощущал стремление проникнуться ими, но они не освещали мой духовный мир. Это были лишь призраки, встававшие передо мной, но не действительность, в которой я мог бы жить.

Именно это происходило в моей душе, когда жизнь привела меня в непосредственное соприкосновение с мировоззрениями Геккеля и Ницше. Я ощущал их относительную правомочность. Моя душевная организация не позволяла мне сказать о них: это правильно, а это неправильно. Это могло бы произойти, если бы то, что живет в них, я ощущал как нечто чуждое мне. Однако для меня они были чуждыми одно не более другого, ибо родным для меня был созерцаемый мною духовный мир, а в любом другом мире я чувствовал себя "как дома".

Может показаться, что я безразлично относился к тому, о чем идет здесь речь. Но это вовсе не так. У меня было другое ощущение. Я относился с полным участием ко всему иному, и оно ни в коей мере не отчуждалось, когда я вносил в него собственные суждения и ощущения.

Бесчисленные беседы мне пришлось, например, вести с Отто Гарнаком[107], остроумным автором книги "Гете в эпоху своего совершенства". Гарнак часто приезжал в Веймар, так как работал над трудами Гете по искусству. Мне нравился этот человек, на долю которого выпала впоследствии потрясающе трагическая судьба. Беседуя с ним, я сам становился Отто Гарнаком. Я воспринимал его мысли, чувствуя в них себя хотя и в гостях, но совсем "как дома". Однако мне никогда не приходило в голову приглашать его к себе. Он мог жить только у себя. Он так был поглощен своими мыслями, что все, что не было для него "своим", казалось ему чуждым. Если бы он услышал о моем мире, то отнесся бы к нему как к кантовой "вещи в себе", лежащей за "пределами сознания". Я же чувствовал себя духовно обязанным относиться к его миру не по-кантовски, а вносить в него сознание.

Однако подобная жизнь была не лишена духовных опасностей и затруднений. Кто отвергает все то, что не лежит в направлении его мышления, того не смущает относительная обоснованность различных мировоззрений. Он может безоговорочно воспринять заманчивые стороны того, что продумано в каком-то определенном направлении. Такой зачарованный интеллектуализм живет во многих людях. Они легко расправляются с тем, что другие мыслят иначе, чем они сами. Но кому открыт мир созерцаний, мир духовный, тот видит обоснованность различных "точек зрения"; и в душе он всегда должен держаться настороже, чтобы не позволить той или иной точке зрения сильно увлечь себя.

"Сущность внешнего мира" постигается уже и тогда, когда ему отдаются с любовью, возвращаясь все снова и снова к внутреннему миру духа. При этом поистине учатся жить в духе.

Различные интеллектуальные "точки зрения" взаимно отрицают друг друга; духовное же воззрение видит в них именно "точки зрения". С каждой из них мир представляется совсем иным: как дом, который фотографируют с разных сторон. Картины различны, а дом — все тот же. Если обойти его кругом, получишь общее впечатление.

Если же действительно находишься внутри духовного мира, то будешь считаться с "правильностью" другой точки зрения. Фотографический снимок с какой-либо "точки зрения" рассматривается как нечто, имеющее право на существование. И тогда возникают вопросы об обоснованности и значимости той или иной точки зрения. Так должен был я подойти к Ницше и Геккелю. Я чувствовал, что Ницше "фотографирует" мир с такой точки зрения, к которой стремилось глубоко развитое человеческое существо во второй половине XIX столетия, если оно могло жить духовным содержанием лишь этой эпохи, если в его сознание не прорывалось созерцание духа, но воля подсознательно, с необычайной силой влекла его к нему. Так оживал в моей душе образ Ницше. В нем я видел личность, не узревшую дух, но в которой дух бессознательно восстает против бездуховных воззрений эпохи.

Глава семнадцатая

В этот период в Германии было основано отделение зародившегося в Америке "Общества этической культуры"[108]. Казалось бы, можно только приветствовать в наше материалистическое время стремление к этическому углублению. Однако стремление это исходило из мировоззрения, вызывавшего во мне сильнейшие сомнения.

Руководители этого движения рассуждали так: в настоящее время мы живем среди множества противоречащих друг другу миро- и жизневоззрении относительно познавательной жизни, религиозных и социальных восприятий. В рамках этих воззрений людей невозможно привести к взаимопониманию. И очень плохо, когда в область этих противоречащих друг другу мнений вовлекаются нравственные чувства, которые люди должны проявлять друг к другу. К чему приведет это, если люди, различные в социальном или религиозном проявлении либо придерживающиеся разных направлений в познании, начнут проявлять свое различие и строить свое моральное поведение в отношении тех, кто мыслит и чувствует по-иному, исходя из этого различия? Нужно поэтому выработать основные принципы чистой человеческой этики, которая была бы независима от всякого мировоззрения и которую мог бы признать каждый, как бы он ни мыслил о различных сферах бытия.

Это этическое движение произвело на меня сильное впечатление. Оно затрагивало самые важные для меня воззрения. Ибо передо мной зияла глубокая пропасть, порожденная образом мышления новейшего времени и разделявшая природные свершения и морально-духовное содержание мира.

Подобное воззрение на природу привело к представлению о мировом развитии, не обладающем морально-духовным содержанием. Предполагалось чисто материальное первобытное состояние мира; затем подбирались законы, согласно которым из этого первобытного состояния постепенно, вплоть до современных форм, могло бы образоваться все живое, одушевленное, одухотворенное. Развивая последовательно этот образ мышления — так я говорил себе, — духовно-моральное представляют не иначе, как результат природной деятельности. И тогда приходят к безразличным для духовно-морального фактам природы, побочным результатом развития которых является моральное, в конце концов погребаемое ими же из-за их безразличного отношения к нему.

Я, конечно, принимал во внимание, что осторожные мыслители не выводили это конечное следствие, а просто брали то, что говорили, как им казалось, факты природы, полагая при этом, что не следует упоминать о мировом значении духовно-морального. Но не это казалось мне важным. Я не придавал значения тому, когда утверждали, что в плане природных свершений к моральному следует относиться безразлично, что все это только гипотезы и что о моральном каждый может мыслить по-своему. Я говорил себе: кто даже в малом мыслит о природе так, как это было тогда принято, тот не может приписать духовно-моральному самостоятельного, пребывающего в себе бытия. Если химия, физика, биология останутся такими, как. они есть, в том виде, как они кажутся всем незыблемыми, то те существа, которые представляются здесь как действительность, поглощают всю действительность, и тогда духовно-моральное может являться лишь пеной, выступающей из этой действительности.

Я прозревал иную действительность. Такую, которая является духовно-моральной и одновременно несет в себе природное начало. В стремлении к познанию, в котором отсутствует воля пробиться к этой действительности, я видел проявление бессилия. Исходя из моего духовного созерцания я могу утверждать, что над природными фактами и духовно-моральным существует истинная действительность, проявляющая себя морально и обладающая в то же время силой превращаться в моральном действии в свершившийся факт, достигающий того же значения, что и природные свершения. Последние кажутся в отношении к духовно-моральному безразличными лишь по той причине, что они выпали из своей первоначальной связи с ним, подобно тому, как труп человека теряет связь с одушевленно-живым в человеке.

И это было для меня непреложным фактом, ибо я не просто размышлял об этих вещах, я видел их как истину в мировых духовных фактах и существах. Упомянутые "этики" безразлично относились к подобному воззрению; они более или менее бессознательно придерживались того мнения, что стремление к какому-либо мировоззрению ничего не дает и поэтому нужно спасать этические положения, не вдаваясь в то, как связаны они с мировой действительностью. В этом явлении эпохи я видел голое отчаяние, отказ от стремления ко всякому мировоззрению. Бессознательно легкомысленным казался мне человек, утверждавший, что нужно оставить в покое всякое мировоззрение, чтобы вновь иметь возможность распространять среди людей нравственность.

На прогулке с супругами Ольден по веймарскому парку я радикально высказался против этого легкомыслия. Кто в состоянии благодаря своим воззрениям, говорил я, продвинуться так далеко, как это возможно для человека, тому откроются мировые события, в которых обнаружится как реальность морального, так и реальность процессов природы. В журнале "Цукунфт", основанном незадолго до этого времени, я выступил с резкой статьей против того, что называл оторванной от всякой мировой действительности этикой, не имеющей никакой силы. Статье был оказан весьма нелюбезный прием. Но иначе и не могло быть, ведь "этики" мнили себя спасителями культуры.

Для меня это дело было безгранично важным. Я намерен был вести борьбу за признание такого мировоззрения, в котором заложено и проявляет себя этическое наряду со всеми другими реальностями. Так мне пришлось действовать против этики, лишенной мировоззрения.

Я поехал из Веймара в Берлин, чтобы найти возможность представить свои взгляды в прессе.

Я посетил столь уважаемого мною Германа Гримма и был принят им с величайшей любезностью. Однако ему показалось странным, что, пылко защищая свое дело, я занес этот пыл и в его дом. Он выслушал все мои доводы относительно "этиков", не проявляя особого участия. Мне казалось, что я заинтересую его этим столь важным для меня делом. Но мне это нисколько не удалось. Узнав о моем намерении действовать, он сказал: "Сходите к этим людям, я их более или менее знаю; все они очень милые люди". Меня словно облили холодной водой. Человек, которого я так уважал, не почувствовал того, чего я так хотел; ему казалось, что я стану "совершенно благоразумным", когда после посещения "этиков" приду к убеждению, что все они весьма симпатичные люди.

У других я находил столько же интереса к этому, как и у Германа Гримма. В то время такое случалось со мной часто. С трудностями, касающимися моих воззрений на духовное, я должен был справляться совершенно один. Я жил в духовном мире, но никто из моих знакомых не следовал со мной в этот мир. Мое общение с людьми состояло из экскурсий в миры других людей. И мне нравились эти экскурсии. Уважение мое к Герману Гримму отнюдь не пострадало. Но я прошел хорошую школу искусства понимать с любовью тех, кто совсем не пытался понять то, что я вынашивал в своей душе.

Таким было мое веймарское "одиночество", несмотря на обширный круг общения. Но я не сетовал на людей за то, что они осуждали меня на одиночество. Ведь я видел бессознательно проявляющееся во многих людях стремление к мировоззрению, которое проникало бы до основ бытия. Я чувствовал, как тяготел над душами образ мышления, выступавший так уверенно только потому, что затрагивал лишь самое простое, близлежащее. "Природа — это и есть весь мир", — вот в чем заключался этот образ мышления. Полагали, что нужно ее правильно объяснить, и в душах подавлялось все то, что ощущали как помеху для такого правильного объяснения. В подобном свете являлось мне многое из того, что меня тогда духовно окружало. Это было время, когда моя "Философия свободы", главная суть которой уже давно вынашивалась в моей душе, принимала законченную форму.

Как только она была напечатана, я тотчас же послал ее Эдуарду фон Гартману. Он прочел ее с большим вниманием, ибо вскоре я получил обратно его экземпляр с подробнейшими замечаниями на полях от начала до конца. Он писал, что эта книга должна иметь другое заглавие: "Теоретико-познавательный феноменализм и этический индивидуализм". Он не понял ни источников моих идей, ни моих целей. Он мыслил чувственный мир в кан-товском духе, пусть даже и в модифицированном виде. Этот мир он принимал как действие на душу сущностного через органы чувств. Это сущностное никогда не может, по его мнению, вступить в поле восприятий, сознательно охватываемое душой. Оно всегда остается за пределами сознания. Лишь при помощи логических выводов можно строить о нем гипотетические представления. Чувственный мир есть поэтому не нечто объективно существующее, а лишь субъективное явление, существующее в душе, пока эта последняя охватывает его сознанием.

В своей книге я пытался показать, что духовный мир лежит не за чувственным миром как нечто незнакомое, а находится в нем. И мир человеческих идей берет свое начало в этом духовном мире. Сущность чувственного мира скрыта от человеческого сознания лишь до тех пор, пока душа воспринимает только посредством внешних чувств. Если к чувственным восприятиям прибавятся переживания идей, то чувственный мир будет переживаться сознанием в его объективной сущности. Познавание есть не отображение сущностного, а вживание души в это сущностное. Переход от еще несущностного чувственного мира к сущностному происходит внутри сознания. И чувственный мир остается явлением (феноменом) лишь до тех пор, пока еще сознание не справилось с ним.

Таким образом, чувственный мир в действительности является духовным миром. И с этим осознаваемым духовным миром живет душа, распространяя над ним свое сознание. Цель процесса познания — это сознательное переживание духовного мира, перед лицом которого все сводится к духу.

Я противопоставлял феноменализму мир духовной действительности. Эдуард фон Гартман полагал, что я остаюсь в пределах феноменов и только отказываюсь, исходя из них, делать заключение об объективной действительности. Таким образом, ему представлялось, что своим образом мышления я обрекаю человеческое сознание на то, что оно вообще не сможет приблизиться к какой-либо действительности, а будет пребывать в рамках иллюзорного мира, существующего лишь в представлении души (как феномен).

Моему исканию духа посредством расширения сознания противопоставлялся взгляд, согласно которому "дух" живет только в человеческом представлении, а вне его может только мыслиться. Такова была, в сущности, точка зрения эпохи, в которой надлежало появиться моей "Философии свободы". С этой точки зрения переживание духовного сводится к переживанию человеческих представлений. А от них невозможно найти путь к действительному (объективному) миру духа.

Я хотел показать, как в субъективно переживаемом вспыхивает объективно духовное и становится истинным содержанием сознания. Эдуард фон Гартман возражал на это, что человек с подобными представлениями пребывает в иллюзиях чувств и говорить об объективной действительности не может.

Мне стало ясно, что Эдуард фон Гартман отнесся недоверчиво и к моему "этическому индивидуализму".

Ибо на чем основывался он в моей "Философии свободы"? В средоточии человеческой душевной жизни я видел совершенную связь души с духовным миром. Я пытался представить дело так, чтобы свести на нет одно мнимое затруднение, которое смущало очень многих. Обычно предполагают, что душа — или "Я", — чтобы познавать, должна отличаться от познаваемого и не должна сливаться с ним в одно целое. Но это отличие возможно также и тогда, когда душа движется, подобно маятнику, между единобытием с духовно-сущностным и осознанием самой себя. Погружаясь в объективный дух, она становится "бессознательной", а осознавая себя, вносит в сознание духовно-сущностное.

Если возможно погружение индивидуальности человека в духовную действительность мира, то в этой действительности может быть пережит и мир нравственных импульсов. Нравственность получает содержание, которое из духовного мира раскрывается в человеческой индивидуальности, и расширенное до духовного сознание достигает созерцания этого откровения. То, что побуждает человека к нравственному поступку, есть откровение мира духа при переживании душой этого мира духа. И подобное переживание происходит в пределах собственной индивидуальности человека. Если человек, совершая нравственный поступок, видит себя во взаимоотношении с миром духа, то он переживает свою свободу. Ибо духовный мир действует в душе не как необходимость, а так, что человек свободно развивает активность, побуждающую его к восприятию духовного.

Показать, что чувственный мир является в действительности духовной сущностью и что человек как душевное существо, благодаря истинному познанию чувственного мира, живет и действует в духовном, — являлось одной из целей моей "Философии свободы". В признании нравственного мира, бытие которого раскрывается в переживаемом душой духовном мире и позволяет человеку свободно приблизиться к себе, — состояла ее вторая цель. Поэтому нравственную суть человека следует искать в его совершенно индивидуальном сродстве с этическими импульсами духовного мира. Первая и вторая части "Философии свободы", как я это ощущал, составляли один духовный организм, являлись настоящим единством. Но Эдуард фон Гартман полагал, что они произвольно притянуты друг к другу как теоретико-познавательный феноменализм и этический индивидуализм.

Форма, которую приняли идеи, изложенные в книге, была обусловлена тогдашним моим душевным настроем. Благодаря переживанию мной духовного мира в непосредственном созерцании природа раскрывалась мне как дух; я хотел создать науку о природе, сообразную с духовным. Нравственный мир открывался созерцательно самопознающей человеческой душе как ее всецело индивидуальное переживание.

Источником формирования идей для мой книги являлось духовное переживание. И прежде всего это антропософия, которая ориентирована на природу и на положение человека в природе с индивидуально присущей ему нравственной сущностью.

"Философия свободы" как бы выделила из меня и послала во внешний мир то, что выразилось в первую эпоху моей жизни как идеи, сформированные благодаря вызванным судьбой переживаниям естественнонаучных загадок бытия. Дальнейший путь представлялся мне теперь лишь борьбой за формирование идей, относящихся к духовному миру.

Познания, приобретаемые человеком из внешнего чувственного наблюдения, были описаны мной как внутреннее антропософское переживание духа человеческой душой. То, что я не употреблял тогда слова "антропософия", вызвано тем, что душа моя в первую очередь стремится к созерцанию, а не к терминологии. Для меня было важно выработать прежде всего идеи, которые могли бы дать представление о переживании человеческой душой мира духа.

Внутренняя борьба за такое формирование идей стала содержанием отрезка моей жизни с тридцати- до сорокалетнего возраста. Судьба предназначила мне тогда такую внешнюю деятельность, которая не соответствовала моей внутренней жизни в той мере, чтобы суметь выразить ее.

Глава восемнадцатая

В этот же период произошло мое вступление в область духовного переживания, в которой пребывал Ницше.

Мое первое знакомство с сочинениями Ницше приходится на 1889 год. До этого я не читал ни одной его строчки. На содержание моих идей, нашедших выражение в "Философии свободы", его идеи не имели никакого влияния. Читая Ницше, я ощущал притягательность его стиля, который выработался из его отношения к жизни. Душа его ощущалась мной как некое существо, которое с унаследованным и приобретенным через воспитание вниманием прислушивалось ко всему тому, что было создано духовной жизнью его эпохи, и вместе с тем постоянно носило в себе ощущение: какое мне дело до этой духовной жизни; должен существовать иной мир, в котором я мог бы жить; в этом же мире мне многое мешает в жизни. Это чувство сделало его вдохновенным критиком своего времени, но таким критиком, которого собственная критика привела к болезни. Ему пришлось узнать болезнь, и о здоровье, о своем здоровье он мог только мечтать. Сначала он пытался претворить свои мечты о здоровье в содержание своей жизни и подобно Рихарду Вагнеру, Шопенгауэру и современному "позитивизму" мечтать так, словно грезы в своей душе хотел претворить в действительность. Но однажды он понял, что все это только грезы. И тогда он со всей силой, присущей его духу, стал искать действительность. Действительность, которая должна была "где-то" существовать; однако он нашел не "путь" к этой действительности, а лишь тоску по ней. И тоска стала в нем реальностью. Он грезил дальше; но могучая сила его души создала из грез внутренние, человеческие реальности, которые парили свободно, без тяжести, издавна присущей человеческим идеям, в духовно-радостном, однако омраченном "духом эпохи" душевном настрое.

Так воспринимал я Ницше. Свободное парение его идей, отсутствие в них тяжести восхищало меня. Я считал, что именно это парение породило в нем многие мысли, которые были сродни мыслям, возникавшим во мне на путях, совершенно не сходных с его путями.

Таким образом, в 1895 году в предисловии к моей книге "Ницше как борец против своего времени"[109] я мог сказать: "Уже в моей появившейся в 1886 году небольшой книге "Теория познания гетевского мировоззрения" высказывается то же воззрение, что и в некоторых сочинениях Ницше". Но особенно меня привлекало то, что Ницше не стремился сделать из читателя своего "последователя". Можно было с искренней радостью воспринимать свет его духа и чувствовать себя при этом совершенно свободным, ибо возникало ощущение, что его слова начнут смеяться, если от них требовать того, чтобы читатель соглашался с ними, как это было в случае с Геккелем или Спенсером.

Поэтому в упомянутой книге мое отношение к Ницше я выразил в словах, подобных тем, в которых сам Ницше выражал свое отношение к Шопенгауэру: "Я принадлежу к тем читателям Ницше, которые, прочитав у него первую страницу, знают уже определенно, что прочтут всю книгу и отныне будут прислушиваться к каждому его слову. У меня сразу возникло доверие к нему… Я понимал его так, словно он, если можно так нескромно и нелепо выразиться, писал именно для меня".

Незадолго до того, как я начал писать эту книгу, Гете-Шиллеровский архив посетила сестра Ницше — Элизабет Фёрстер-Ницше[110]. Она предпринимала тогда первые шаги к основанию архива Ницше и хотела ознакомиться с устройством Гете-Шиллеровского архива. Вскоре приехал в Веймар и издатель сочинений Ницше — Фриц Кегель[111], и я познакомился с ним.

Позднее с Элизабет Фёрстер-Ницше у меня возникли тяжелые конфликты. Но тогда ее любезность и подвижный ум вызывали во мне глубочайшую симпатию. Эти конфликты причинили мне неописуемые страдания. Возникли они вследствие запутанной ситуации, и я был вынужден защищаться от обвинений. Я знаю, что все это было нужно для того, чтобы на воспоминания о прекрасных часах, проведенных мной в архивах Ницше в Веймаре и Наумбурге, накинуть покрывало горечи; но все же я благодарен фрау Фёрстер-Ницше за то, что при первом же из моих многочисленных посещений она привела меня в комнату своего брата. На диване лежал умопомраченный Ницше с удивительно прекрасным челом, челом художника и одновременно мыслителя. Были первые послеполуденные часы. Его глаза, которые и в угасании были исполнены вдохновения, еще воспринимали окружающую картину, уже не имевшую доступа к его душе. Мы стояли возле него, но Ницше не знал об этом. И все же при взгляде на его одухотворенное лицо еще могла возникнуть мысль о том, что оно является выражением души, которая все утро творила в себе мысли, а теперь решила немного отдохнуть. Внутреннее потрясение, охватившее мою душу, как бы перешло в понимание этого гения, взгляд которого был направлен в мою сторону, но не касался меня. Пассивность этого застывающего подолгу взгляда вызывала активность моего собственного, который, не встречая взгляда Ницше, приводил в действие душевную силу глаз.

Перед моей душой стояла такая картина: душа Ницше, как бы парящая над его головой, безмерно прекрасная в своем духовном свете; свободно отдававшаяся духовным мирам, по которым тосковала до своего помрачения, но их не нашедшая; еще прикованная к телу, знавшему о ней в те времена, пока этот мир был тоской. Душа Ницше была еще здесь; но она лишь извне могла поддерживать тело, которое мешало ей раскрыться в полном свете, пока она была еще в нем.

До этого момента я только читал Ницше; теперь же я узрел Ницше, несшего в своем теле идеи из отдаленных областей духа, которые все еще сияли красотой, хотя и утратили в пути силу своего изначального света. Душа, принесшая из прежних земных жизней богатство золотого света, но не сумевшая дать ему полностью светиться в этой жизни. Я изумлялся тому, что написал Ницше, но теперь за моим изумлением стоял ярко сияющий образ.

Мои мысли — это лишь лепет о том, что я видел тогда. И лепет этот составляет содержание моей книги "Ницше как борец против своего времени". Но за ним скрывается истинный факт: книга внушена мне образом Ницше.

Фрау Фёрстер-Ницше предложила мне привести в порядок библиотеку Ницше. Благодаря этому я получил возможность провести несколько недель в архиве Ницше в Наумбурге. За это время я очень сблизился с Фрицем Кёгелем. Это было приятное поручение — просматривать книги, которые читал Ницше. Во впечатлениях от этих книг оживал его дух. Экземпляр книги Эмерсона[112], усеянный заметками на полях, носивший следы основательной проработки. Сочинения Гюйо[113] с такими же следами. Книги со страстными критическими замечаниями, сделанными его рукой. Большое количество заметок на полях, благодаря которым можно увидеть, как прорастали зародыши его идей.

Радикальные идеи последнего творческого периода Ницше стали мне понятны при чтении его заметок на полях основного философского сочинения Евгения Дюринга[114]. Дюринг конструирует здесь мысль о том, что человек может в каждое мгновение представить себе Вселенную как комбинацию из элементарных частиц. И тогда мировое развитие — это последовательность таких всевозможных комбинаций. Как только они исчерпаются, вновь возникнет первая комбинация и весь процесс повторится снова. Если представлять себе действительность подобным образом, то можно сделать вывод о том, что она уже существовала бесчисленное количество раз и бесчисленное количество раз повторится в будущем. Это приводит к идее бесконечного повторения одинаковых состояний Вселенной. Дюринг отбрасывает эту мысль как невозможную. Ницше читает об этом; у него создается некое впечатление; оно работает дальше в подосновах его души и преобразуется в нем в идею о "возвращении единообразного", которая наряду с идеей о "сверхчеловеке" господствовала в его последнем творческом периоде.

Изучая круг чтения Ницше, я был глубоко взволнован, даже потрясен полученным впечатлением. Ибо я видел, сколь противоположны по образу духовности Ницше и его современники. Крайний позитивист Дюринг, отвергающий все, что не является результатом трезвой, действующей по математическим законам схематики, находит мысль о "вечном возвращении единообразного" абсурдной и строит ее только для того, чтобы показать ее невозможность. Но Ницше воспринимает ее как свое разрешение мировой загадки, как интуицию, идущую из глубин собственной души.

Таким образом, Ницше являет собой полную противоположность всему тому, что обрушивалось на него как содержание мышления и чувствования его эпохи. Он воспринимал эти бури, глубоко страдая от них, творя в страдании, в неописуемых душевных муках содержание собственной души. Именно в этом трагизм его творчества.

Этот трагизм достиг высшей точки, когда Ницше изложил в общих чертах мысли к своему последнему сочинению — "Воля к власти", или "Переоценка всех ценностей". Ницше склонялся к тому, чтобы извлекать все свои мысли и чувства из глубин собственной души чисто духовным образом. Создать картину мира из деяний духа, сопереживаемых душой, — к этому стремился Ницше. Однако на него влияла позитивистская картина мира естественнонаучной эпохи, в которой он жил. Мир здесь был чисто материальным, бездуховным. И то, что мыслилось еще духовно, было остатком древнего образа мышления, не вписывалось в эту картину мира. Сильнейшее чувство истины Ницше стремилось все это уничтожить. Так он пришел к крайнему позитивизму. Духовный мир, скрытый за материальным, был для него ложью. Он мог творить только из собственной души. И творить в смысле истинного творчества, когда оно ставит перед собой содержание духовного мира в идеях. Однако Ницше отрицал это содержание. Естественнонаучное содержание мира так сильно захватило его душу, что он стремился воссоздать его как бы духовным путем. Лирически, в дионисийском душевном полете возносится его душа в "Заратустре". Изумительно проступает здесь духовное, но оно грезит в духовных чудесах о материальном содержании действительности. Дух распыляется, сходит на нет в своем развитии, ибо он не в состоянии найти себя, он может лишь переживать являющийся ему в мечтах отблеск материального как свою мнимую сущность.

Моя душевная жизнь в Веймаре более всего была посвящена рассмотрению образа духовности Ницше. Такой образ духовности находил себе место в моем собственном духовном переживании, которое разделяло борьбу Ницше, его трагизм; какое ему было дело до позитивистских результатов, к которым приходила мысль Ницше!

Некоторые считали меня "ницшеанцем", потому что я умел восхищаться и тем, что противоречило моему духовному направлению. Меня захватило то, как дух раскрывался в Ницше; именно этим он близок мне, ибо содержанием своих мыслей он не был близок никому; с людьми и эпохами его связывало лишь сопереживание духовных путей.

Некоторое время я общался с издателем Ницше Фрицем Кёгелем. Мы обсуждали с ним вопросы, касающиеся издания сочинений Ницше. Официального положения в архиве Ницше или при издательстве я никогда не занимал. Фрау Фёрстер-Ницше хотела предложить мне место в архиве, но именно это стало причиной конфликтов с Фрицем Кёгелем, которые сделали для меня невозможными какие-либо отношения с архивом.

Моя связь с архивом Ницше в моей веймарской жизни — это эпизод, который дал мне сильные импульсы, но и причинил мне глубокую боль, когда связь эта была разорвана.

Благодаря обстоятельным занятиям философией Ницше у меня сложился взгляд на его личность, судьба которой — пережить естественнонаучную эпоху последней половины XIX столетия во всем ее трагизме и погибнуть от соприкосновения с ней. Он искал в этой эпохе, но не мог в ней ничего найти. Это переживание лишь укрепило мое мнение о том, что сущностное следует искать не результатах естественной науки, но через них — в духе.

Благодаря творчеству Ницше проблема естественных наук встала перед моей душой в новой форме. В моей перспективе были Гете и Ницше. Сильнейшее чувство реальности Гете было направлено на существа и процессы природы. Он хотел остаться в природе. Он придерживался чистого созерцания растительных, животных и человеческих форм. Однако, пребывая в них душой, он всюду наталкивался на дух: он находил действующий в материи дух. Но прийти к созерцанию живущего и деятельного в самом себе духа он не хотел. Он развивал "сообразное с духом" познание природы, но остановился перед чистым духо-познанием, чтобы не утратить действительность.

Ницше исходил из духовного воззрения в мифической форме. Он переживал духовные образы Аполлона и Диониса. Течение человеческой истории духа было для него как совместной деятельностью Аполлона и Диониса, так и борьбой между ними. Однако все это он доводил лишь до мифического представления таких духовных образов. Он не достиг созерцания реального духовного существа. Исходя из духо-мифа он проникал в природу. В душе Ницше Аполлон должен был предстать как нечто материальное, по образцу естественной науки. Дионис действовал как природная сила. Тем самым красота Аполлона затемнялась, а дионисийское чувство мира подавлялось закономерностью природы.

Гете обрел дух в действительности природы; Ницше утратил духо-миф в грезах о природе, в которых он жил.

Я стоял между этими двумя противоположностями. Душевные переживания, которые отразились во всей полноте в моей книге "Ницше как борец против своего времени", не нашли своего продолжения; в последний период моей веймарской жизни в поле моих рассмотрений вновь воцарился Гете. Я хотел охарактеризовать путь, по которому шла мировоззренческая жизнь человечества до Гете, и затем представить мировоззрение Гете, как оно вышло из этой жизни. Я попытался сделать это в книге "Мировоззрение Гете", которая увидела свет в 1897 году.

В этой книге я хотел показать, как Гете, занимаясь чистым природопознанием, всюду видел отблеск духа; но каким образом Гете относился к духу как таковому, об этом я в книге не упоминал. Я хотел охарактеризовать ту часть гетевского мировоззрения, которая живет в "сообразном с духом" воззрении на природу.

Идеи Ницше о "вечном возвращении" и "сверхчеловеке" долго занимали меня, ибо в них отражалось то, что должна была пережить относительно развития человечества и человеческого существа личность, которую от постижения духовного мира удерживали крепко спаянные идеи естествознания конца XIX столетия. Ницше видел развитие человечества так, что происходящее в данный момент подобным же образом совершалось уже бесчисленное количество раз и столько же раз повторится в будущем. Атомистическое устройство Вселенной позволяет рассматривать настоящий момент как проявление определенной комбинации мельчайших сущностей; к ней примыкает другая, затем третья; когда все возможные комбинации исчерпаны, вновь появляется первая. Человеческая жизнь со всеми ее особенностями уже присутствовала здесь бесчисленное множество раз и повторится столько же раз с теми же особенностями.

"Повторяемость земных жизней" человека брезжила в подсознании Ницше. Они ведут человеческую жизнь в ходе развития человечества к жизненным этапам, на которых действующая на духовных путях судьба приводит человека не к повторению одинаковых переживаний, а к разнообразно складывающемуся прохождению через мировой процесс. Ницше был скован узами естествознания. Его душа была зачарована тем, что делало это последнее с повторными земными жизнями. И он переживал это. Ведь свою жизнь он ощущал как трагическую, насыщенную болезненными испытаниями, сгибавшуюся под тяжестью горя. Испытать эту жизнь вновь бесчисленное количество раз — вот что стояло перед его душой вместо перспективы приносящих освобождение испытаний, которые этому исполненному трагизма человеку предстояло пережить в дальнейшем развитии грядущих жизней.

И Ницше чувствовал, что в человеке, который переживает себя в одном земном бытии, открывается другой человек — "сверхчеловек", который в телесном земном бытии может воссоздать лишь фрагменты всей своей совокупной жизни. Идеи естественно-природного развития позволяли ему рассматривать этого "сверхчеловека" не как духовно господствующее начало внутри чувственно-физического, а как нечто, формирующееся через природное развитие. Как человек развивается из животного, так из человека развивается "сверхчеловек". Естественнонаучное воззрение не позволило Ницше увидеть "духочеловека" в "природочеловеке" и ослепило его высшим "природочеловеком".



Поделиться книгой:

На главную
Назад