В песенной стихии Корнилова предметы и краски легчают, они словно поднимаются, подмытые ритмом; Корнилов искусно вплетает в этот ритм злободневные мотивы, слегка даже иронизируя над тою легкостью, с какой являются в его поэзию «подшефная вода», «званье центра-хава», «ать-два» и даже весьма серьезные лозунги: «да здравствует планета рабочих и крестьян». Веселая, грубоватая лихость песенной лирики Корнилова заставляет вспомнить о фольклоре. Интонационный строй Корнилова сравним с народно-песенной интонацией А. Прокофьева. Но у Прокофьева народно-песенный элемент играет скорее программную, мировоззренческую, чем практическую роль; стихи Прокофьева музыкальны, но не поются, — стихи же Б. Корнилова, в отличие от прокофьевских, поются на самом деле, идут из уст в уста даже тогда, когда сделаны небрежно и поспешно. В них, в этих песнях, как бы практически смоделировано то массовое сознание, которое к середине тридцатых годов становится предметом освоения поэзии, социальным ей заказом от системы. Позднее появляются песни М. Исаковского, В. Лебедева-Кумача, А. Суркова, появляется целая «песенная школа» второй половины тридцатых годов. Песни Корнилова — начало ее. Неуязвимая популярность «Песни о встречном» символична — Корнилова признают одним из зачинателей жанра, определившего чуть не целого десятилетия поэзии. Репутация песенника, поэта комсомольских масс, певца марширующих колонн несколько смягчает отношение к Корнилову критики, раздраженной его «кулацкими» и «природными» мотивами, в ее глазах одно как бы искупается другим; Корнилов, этот «дикий» талант, неизменный бастард литературных перечней, давно уж приучивший критиков к неожиданностям, теперь претендует на звание положительного героя советской критики.
Как это все примирить? Как объяснить стихийные «биологичные» мотивы деревенских стихов, если они написаны вперемежку с массовыми праздничными песням, в которых торжествует «высокая социальность»? Но это единая драма — не сосуществование разных начал, а скорее полюса той драматичной эпохи, которую вместил Корнилов. Только драма эта не становится у него предметом философских раздумий; доверчивый и эмоциональный, он не знает причинности, он вживается в победившее массовое сознание эпохи, он пишет песни для марширующих колонн, не пытаясь соотнести эти марши с воплями, которые издавала остервенелая, побежденная, погибающая плоть «кулачества» в его же собственных стихах, шедших по другому тематическому разряду. Он искренне и убежденно пишет и то и другое. Опоздавший к одной войне и не дождавшийся другой войны, он нутром улавливает подспудную трагедию своего времени, но не может опереть его на сколько-нибудь ясные событийные впечатления своей «мирной» биографии, — и вот он совмещает диаметральные, противоположные и даже самые «опасные» для себя мотивы; и ответа на свою тревогу не находит, и успокоиться не может.
Он ищет выхода еще в одной официально и традиционно принятой теме: он пишет о гражданской войне. Интенсивно — с 1927 года, когда «провинциальные» мотивы обнаруживают для него свою опасность. Тема гражданской войны становится для Корнилова своеобразной Меккой, где он черпает духовные силы и где томящее его беспокойство обретает более или менее отчетливые формы.
Тема эта в 30-е годы из живого свидетельства превращается в литературную легенду. Когда Корнилов начинает, еще свежо звучат стихи М. Светлова, Э. Багрицкого, А. Прокофьева, рожденные прямым участием в событиях и подлинной верой в них. В тридцатые годы, по мере того как воцаряется в лирике массовая праздничность, тема гражданской войны все чаще отходит в область образной аргументации: да, были трудности, были лишения, но мы их преодолели. И все больше обрастает эта тема литературными решениями, причем более активной становится проза, и уже к началу тридцатых годов ощущается в лирике мощное влияние «метельного» стиля, влияние элементов прозы И. Бабеля, А. Веселого, М. Шолохова. Корниловское восприятие гражданской войны является причудливым кентавром, совместившим эти прозаические, литературные элементы с лихой и певучей романтикой, долетевшей до него вместе с последними отзвуками сражений.
Плоть описаний у Корнилова — тяжелая, предметная, реалистическая. Соединение этих элементов в целое — совершенная фантастика. Свист клинков, оскал оркестров, конвульсии умирающих, черная жижа окопов, оторванные ноги, лопающиеся глаза, победные звуки трубы — все смешивается в каком-то полуфантастическом бреду, все качается, как дымовая завеса, все сцепляется в апокалипсические картины, где воображаемая гибель следует за воображаемой отчаянной рубкой. Именно здесь с наибольшей яркостью выявляется лирический герой Корнилова, аховый парень — вырви гвоздь (которого критика относит в разряд анархиствующих буянов), и именно тут возникает у этого парня неясное предчувствие гибели (которое критика квалифицирует как гнилой пацифизм). «Налетели подобно туру — рана рваная и поджог — на твою вековую культуру, золотой европейский божок» — это один мотив, агрессивный, уверенный. А вот другой: «Вот и вижу такое дело, как выводят меня поутру, загоняют мне колья в тело, поджигают меня на ветру». Между двумя этими настроениями нет противоречия: от отчаянной смуты герой Корнилова переходит к смутному отчаянию, человеческий мир остается для него фантастическим карнавалом, то праздничным, то гибельным, но всегда фантастическим. Отсюда — театральность стихов Корнилова о войне (и вообще о массовых событиях человеческой истории). Он везде говорит и от себя, и еще от имени некоего выдуманного героя, повествующего, вспоминающего, красующегося… Он дорисовывает мир своей фантазией, не вполне понимая, какая новая и неожиданная реальность открывается в самом его характере, в самом факте его мятущейся поэзии. Никогда не задумываясь ни о логике, ни о причинах, ни об исторических категориях, Борис Корнилов воссоздает определенную и очень драматичную картину мира самим своим смятением.
Мир природы в его стихах — царство неизменности, непокорности, стабильной жизненной силы.
Мир людей в его стихах — царство текучести и изменчивости, царство движущихся масс, в поведении которых Корнилов не ищет внутренней закономерности (в лучшем случае он вставляет в стихи формулировки из газет), но улавливает какую-то всесокрушающую подвижность.
Лирическое самосознание Бориса Корнилова — точка столкновения этих начал.
Удивительная самобытность корниловской лирики необъяснима с точки зрения отвлеченных достоинств; эта лирика не блещет ни книжной культурой, ни философской тонкостью; напротив, она часто груба, неряшлива, неправильна; удивительнее всего, что даже в самой этой неправильности лирика Корнилова остается необычайно своеобразной. Секрет обаяния корниловской поэзии таится в неповторимой судьбе героя, в прихотливом и странном его самоощущении, в необыкновенной корниловской интонации.
Подвижность социальных чувств, напоминающая смену костюмов, непрестанная готовность к освоению новых и новых социальных тем, быстро меняющийся внешний рисунок пристрастий — все это сталкивается где-то в глубине с инертным и неподатливым природным остатком. Стабильности этот инертный остаток не дает, но заставляет смотреть на все с какой-то странной точки зрения. Два начала в поэтической личности Корнилова словно иронически подыгрывают друг другу.
Ирония — вот ключ. Не ядовито-саркастическая, как у Маяковского, не грустно-утонченная, как у Блока, и даже не раблезиански-добродушная, как у Багрицкого (поэта, близкого Корнилову). Корниловская ирония — легка, грубовата, глумлива, она не столько добродушна, сколько простодушна, но и лукава в этом простодушии. Лукавство это выявилось еще в ту пору, когда на каменных проспектах столицы кержацкий простак вздумал воспевать свою захолустную волость, ее «бездорожье, бревенчатый дом на реку, — и нет ничего, и не сыщешь дороже такому, как я, — дураку…» Отсюда берет начало та лубочная манера, в которой пишет свой портрет Корнилов: герой-простак, герой-шпана, ухажер с провинциальной вывески, рубаха-парень, наряженный в пиджак довоенного и тонкого сукна, несущий полкило конфет медовых румяной простушке Кате и заливающий ей про то, как над городом Ростовом пролетает самолет. Элементарные и естественные чувства, слишком «низкие» с точки зрения исторических и социальных идеалов борющейся и побеждающей массы, рядятся у Корнилова в карнавальные одежды; по наблюдению одного из исследователей, это «подлинность чувства и одновременно — насмешка над ним»; это, конечно, недопустимая «сентиментальность», но… Но хитрость корниловской интонации в том, что демонстративная ирония, направленная на низкий, природный «чувствительный» уровень сознания, словно отражается от него и освещает лукавым, неверным светом и высокие абстрактные понятия.
От этой сдвоенной, встречной ухмылки и возникает в стихе Корнилова неповторимая, качающаяся интонация, по которой его узнаешь мгновенно. Эта двойная самоирония сообщает его стихам ощущение раскрытости души, застанной как бы врасплох. Самое трудное — уловить, какими средствами добивается Корнилов этого эффекта. «Фартовый» словарь, густо смешанные краски — все это на поверхности и легко поддается пародированию. Да ведь эти черты свойственны многим молодым поэтам того времени. Корниловская ирония таится в структуре фразы.
Я приведу здесь пародию, которую в 1934 году посвятил Корнилову А. Архангельский: в пародии этой схвачен секрет корниловской интонации. Внешний контур стиха (жаргонные словечки: «стрибаю — рубаю», лиловые глыбистые краски) — это не главное. Главное — блестяще спародированный Архангельским синтаксис:
Это вот ироническое наращивание словес, выявляющее в абстрактных понятиях их зыбкость, эти «ибо», ернически вынесенные на край строки, в рифму, эта двойная ухмылка внутрь себя и вокруг себя — неповторимо корниловское. Его словесные повторы, сначала казавшиеся небрежностью: «хорошо которым землю резать, но нельзя с которым говорить», — выявляют свой секрет: главным оказывается не внешне употребительное значение слова, а его сдвоенное, качающееся место в стихе, само ощущение этой качки, этой озорной прихотливости.
Одним из сильнейших и характернейших созданий корниловской лирики является программное стихотворение «Открытое письмо моим приятелям», давшее название одной из книг Б. Корнилова. Все особенности корниловской лирики сфокусированы в этом стихотворении. Смутная тоска по ушедшей эпохе действий, «фартовый» словарь, нетерпеливый азарт молодости:
Песенный элемент рождается у Корнилова из внутреннего ритма, осязаемого почти телесно. Это даже не пение — это какая-то всецелая погруженность в массовое действие, которому пение лишь помогает обозначить себя:
И через все стихотворение — ухмылка проходит, будто рассказывает все парень «с дымком», свойский, простецкий, непритязательный:
Неубитая естественность чувства, скрытая за озорной, ернической маской, собственно и питает лирику Бориса Корнилова. К началу 30-х годов лирика эта достигает зрелости. Корнилов чувствует внутреннюю готовность к эпосу.
Его первая попытка неудачна.
Поворот к эпическим замыслам с новой остротой дает Корнилову почувствовать скудость его внешней биографии. Поэма о времени представляется ему безусловно отнесенной к героической эпохе гражданской войны. Но на войну он не поспел. Он решает воспользоваться чужими свидетельствами.
Для первой поэмы Б. Корнилов избирает источником рассказ И. Бабеля «Соль», появившийся еще в 1923 году и посвященный, как известно, тому эпизоду на станции Фастов, когда женщина пыталась провезти в теплушке под видом младенца куль соли и была за это застрелена красноармейцами. Маленький рассказ Бабеля имитирует письмо в редакцию конармейца Никиты Балмашева: полуграмотный, косноязычный малый, «сняв со стенки верного винта», берет на мушку «вредную гражданку», смывает этот позор «с лица трудовой земли и республики», а затем клянется у Бабеля «товарищу редактору» и «всем сотрудникам редакции» впредь поступать так же. Фигурально о простом и просто о страшном — так написан рассказ Бабеля.
Корнилова поражает у Бабеля искусный рисунок простонародного говора, и он пространно перелагает стихами бабелевскую прямую речь, взяв ее в рамку лихо написанной «Песни революционных казаков». При этом от бабелевского трагизма ничего не остается: в поэме Корнилова на первый план выступает кураж рубаки, который унижает старика железнодорожника, образно изъясняется перед взводом, потом уверенно добивает спекулянтку и, наконец, присоединяется к хору, поющему революционную песню, — все очень театрально и искусственно. Когда критика обрушилась на поэта за то, что он «не преодолел Бабеля», это было верно лишь отчасти: Корнилов к Бабелю даже и не приблизился.
Но это первая попытка эпоса.
Переполненный энергией, Корнилов ищет в разных направлениях и, по обыкновению, берется за самые неожиданные для себя сюжеты. Его поэма называется — «Тезисы романа». Первоначальный набросок опубликован в 1932 году в ленинградской комсомольской газете: типичное лихое повествование для газетной полосы: рубка, драка, атака. Корнилов дорабатывает набросок для «Книги стихов». Что он делает? Вписывает весьма прозаичные переходы и связки, вводит (как бы в скобках) фигуру современного ему «мирного» литератора, который, лежа на кровати и «распустив пояс», перебирает в сознании бурные эпизоды истории, притом доверчиво сознаваясь читателю о своем бессилии: «все это — предисловие, детали и подступы к роману…»
Корнилов впервые пытается подпереть реальность классикой: тут и Некрасов, и Блок, а более всего — Пушкин. Пушкинское начало, светлое и гармоническое, входит в смутную корниловскую душу и отзывается мгновенно — податливая колобродящая душа Корнилова в сущности беззащитно добра. В предсмертных стихах Корнилова, четыре года спустя, еще суждено в последний раз проявиться пушкинскому началу… Но в 1933 году он, видимо, еще не готов к этому; пушкинские блики, скользнув по «Тезисам романа», исчезают в темном хаосе мучащих Корнилова картин и сцен.
Следующая поэма, которую принимается писать Корнилов, называется «Агент уголовного розыска». Задумано жизнеописание одесского беспризорника, сплетенное (лирический треугольник!) с жизнеописанием спортсмена (он же — агент уголовного розыска), символизирующего новую жизнь. В поэме смутная и хаотическая картина драк и предательств, крови и грязи, зловонной мути и беспросветной тупости полуживотного бандитского существования столкнута со светлой мечтой: спорт, яхты, солнце… Героиня, разряжающая браунинг в своего мужа-бандита: решение скорее фабульное, чем поэтическое.
Сюжет, на котором суждено Борису Корнилову создать главное, лучшее и сильнейшее свое эпическое произведение, найден им в истории гражданской войны на Украине. Этот маленький кровавый эпизод лета 1919 года входит в летописи под названием «Трипольской трагедии»: восстание атамана Зеленого, захват села Триполье, киевский комсомольский отряд, с трехдневным боем выбивший Зеленого из села, а затем не удержавший позиций и уничтоженный мужиками. Шестеро комсомольцев спаслись. Они рассказали: командир красного отряда, бывший царский офицер, изменил; бандиты застали их врасплох; отряд был прижат к Днепру; пленных казнили зверски.
К тому времени, когда Б. Корнилов отправился на Украину собирать материалы для поэмы, о трипольской трагедии были уже написаны повести и стихи, снят кинофильм. Но именно корниловская поэма оказалась лучшим художественным памятником трипольской трагедии. Именно в этой поэме с наибольшей для Корнилова яркостью и драматизмом выразилось его противоречивое мировидение. «Триполье» стало своеобразным фокусом, собравшим воедино всю поэтическую стихию поэта.
Зеленые и красные — символическое противостояние двух начал в поэме: тупая, звериная, сытая сила кулацкой плоти и — героическое войско красных, предмет вечной зависти и тоски опоздавшего родиться поэта. Если можно найти во всем творчестве Корнилова предельное выражение мучившей его озверевшей стихии, то это, конечно, «кулацкая» половина поэмы «Триполье»: чащоба и туман, полусонная блевотина, пятнистые от злобы морды, дым, навозное тесто, вонь, зараза, падаль…
Откуда этот невероятный форсаж животности? Это чудовищное усугубление дикости в портрете мужика? Неужто Корнилов и впрямь так, и только так, видел крестьянина? Неужто не понимал, выполняя «социальный заказ», что остервенение деревни — не Каинова на ней печать, а ее ответ на вторжение, что «на всю Украину, словно горе густое… ругань в кровину и во все пресвятое» — попытка удержаться на земле, когда тебя с земли сводят; не изначальная «мужичья вольница», зеленая дурь-анархия, а предсмертный хрип земли, разрываемой междоусобием… Нет, этого Корнилов не знал. Это и Твардовскому далось не сразу — понимание драмы русской деревни. Еще и до Твардовского нужно было дострадаться русской лирике: через «Страну Муравию» выйти к последней его поэме «По праву памяти». Корнилову не суждено было дожить до таких прозрений.
Он верил в иное: кондовую, избяную, толстозадую Русь надо победить. Но прежде ему нужно было победить свою собственную смутную жалость: он жалел мужика. Глуша эту жалость, он и рисовал мужика зверем. То новое, что шло в его сознании войной на мужичью дикость, он рисовал с таким же неистовством, но от противного. И потому сквозь сказочную стройность красного войска проступало все то же: дикость природности. Корнилов не мог избавиться от этого наваждения. Оно его преследовало.
Каменные, стальные квадраты красного отряда. Люди, сбитые в кусок, люди темные, как колья… Впереди — комиссар, свирепый, чахоточный. Нерасчленимая, подвижная масса, из которой не выпадает ни одного внятного лица… А если уж выпадает — то тогда в этом отпавшем, индивидуально обозначенном герое поднимается то же самое, неукротимо свирепое: «звали его Припадочным Ваней, был он высок, перекошен, зобат, был он известен злобой кабаньей, страшною рубкой и трубкой в зубах…»
Сшибаются два отряда — две стихии.
Допрос пленных — сильнейшая сцена поэмы: «Пять шагов, коммунисты, кацапы и жиды!.. Коммунисты, вперед — выходите вперед!..» — не Межиров ли предсказан здесь со своим знаменитым стихотворением?
Нет, не Межиров. Интонация — корниловская. Вот строчки, которым суждено войти в историю советской лирики:
Бурный успех «Триполья» меняет жизнь Корнилова. Из поэта ленинградского он делается поэтом всесоюзным, повсеместно и официально признанным. «Триполье» Корнилов читает Центральному Комитету комсомола, самому Косареву, который и дает распоряжение печатать поэму в «Молодой гвардии». Поэму широко обсуждают в комсомольской массе. Литературная печать дает свою оценку: Корнилов, этот «дикий» лирик, этот «беспризорный» реалист способен, оказывается, ответственно подходить к темам большой социально-исторической значимости. Вот когда автора «Триполья» ставят в один ряд с авторами «Думы про Опанаса», «Спекторского» и «Уляляевщины». В августе 1934 года наступает момент настоящего триумфа: на Всесоюзном съезде писателей объявляют автора «Триполья» надеждой советской лирики. Двадцатисемилетний Борис Корнилов сменяет пятидесятилетнего Демьяна Бедного в должности штатного поэта «Известий». В течение последующего года Корнилов публикуется в «Известиях» чуть не каждую неделю. Крупные его произведения печатает отныне известинский журнал «Новый мир». Житель Ленинграда, Б. Корнилов разъезжает по стране с красной книжечкой сотрудника «Известий», что (по воспоминаниям знавших его людей) переполняет его безмерной гордостью.
Наверное, никогда не писал еще Корнилов так легко, много и охотно, как в эти известинские годы. Обо всем, что требуется: о физкультурниках, о съезде писателей, о спасении челюскинцев, о 20-летии первой мировой войны, о 15-летии разгрома Деникина, о 18-летии Октября. Меняется в 1934–1935 годы образная структура его лирики: «Все по-другому в этом синем мире». Самые цвета, вся гамма — меняется. На смену смешанным, буро-коричневым, замутненным краскам приходят тона яркие, чистые. «Из тяжелых подземелий — вот в эту голубую высоту». Голубизна и золото — вот теперь два главных цвета корниловской лирики, но кроме них — еще бездна красок, ясных, промытых: зеленое, синее, сиреневое, красное, молодое, звонкое, веселое, и ярче, звонче всего все-таки голубизна и золото, небо и солнце… Именно теперь появляются в печати написанные Корниловым для поэмы «Агент уголовного розыска» поразительные стихи, изумляющие острым, сверкающим, слепящим ощущением солнца и свежести:
Выстрел в Кирова рвет эту узорно-звенящую мелодию. Мгновенно «вся голубая красота» будто обрушивается обратно в «тяжелые подземелья», и возникает холодный, черный, склизкий от дождя город, воющий ветер, пятнистая от злобы Нева, глухой туман… Узорный, звонкий, небесно-золотой «верх» лирики Корнилова последних, известинских лет отвлекает не только критику, но как бы и его самого от сжигающей тревоги; тревога уходит в тень, в ночную половину жизни, в редкие минуты одиночества, и там, в тишине, автор «Яхты» «по ночам проклинает себя» и смутно чувствует: «упаду в тяжелый, вечный сон». И герою своему посылает сон, полный предчувствий: «приснился сон хозяину: идут за ним, грозя, и убежать нельзя ему, и спрятаться нельзя…» Эти темные и призрачные мотивы теряются в ликующей лирике 1934–1935 годов, и тем не менее они есть; даже в самый безмятежный и «голубой» период его лирики Корнилов не может освободиться от тревоги. Это странное состояние сильно и глубоко выражено в поэме «Моя Африка», написанной в течение 1934 года и напечатанной полностью в 1935 году.
Из письма жены Б. Корнилова Л. Басовой:
«Однажды один ленинградский художник… рассказал Борису Корнилову о том, как на фронтах гражданской войны добровольцами дрались с белогвардейцами семь отважных героев-сенегальцев». Этого достаточно. Поразившее Корнилова фантастическое видение начинает обрастать подробностями. Посреди черно-белого Петрограда является герой семи цветов; скрипя снегами, ремнями и сапогами, сверкая и блеща золотом шашки, серебром отделки, в лиловых штанах, с алой звездой на папахе, с белозубой улыбкой, плывет это «вместилище оружия и звона, земли здоровье, сбитое в комок», — красный чернокожий командир, экзотический герой новой поэмы Корнилова. Многоцветная гамма «Моей Африки»: синее небо, золотой песок, малиновая попона, синие щеки, слепящее сверкание золота — так же характерна для Корнилова 1934–1935 годов, как грязно-коричневая, смешанная гамма «Триполья» — для Корнилова начала 30-х годов. И соединены краски в сочетаниях совершенно фантастических. Поэма — жаркий, непрерывный бред художника Добычина, свалившегося в тифу. Негр Вилан, проплывший мимо Добычина по метельной петроградской улице, порождает в воображении больного художника цепь галлюцинаций… Негры-носильщики идут цепочкой по золотой африканской пустыне — негра линчуют американские ковбои — негры в кавалерийских шинелях проходят парадом… Эта цепь видений увенчивается финальным и завершающим дело эпизодом: рассказом «юркого конноармейца» о том, как в бою налетел на белого полковника их красный полковник — на белом коне под малиновой попоной черный негр — и развалил врага золотой шашкой, но и сам погиб от геройских ран…
Апокалипсис, лубок, фантасмагория, и при том — реальнейшая вера в то, что мир будет начисто переделан и перестроен этими сабельными ударами. Многоцветная русская мечта вырастает над дикой, жуткой, грязной реальностью. Мировая солидарность, глобальный охват, земшарное разрешение проблем: негр гибнет за русскую революцию, а русский поэт клянется погибнуть, чтоб дали «капиталистам африканским… как и у нас в России, по шеям». Жирная фламандская кисть, которой раньше писал Корнилов смутную плоть уничтожаемой русской деревни, теперь повернута в противоположную сторону и воссоздает «положительное начало». Радужность красок беспредельна. Эйфория запредельна.
Интернациональный пафос поэмы Б. Корнилова получает немедленный резонанс. Ромен Роллан воспринимает «Мою Африку» как довод в международной дискуссии о будущем цивилизации и ссылается на поэму в своей статье «Европейский дух»: «отказ от национальных предрассудков… всемирный гуманизм… новое человечество…» Корнилова этот неожиданный отзыв опьяняет, он «не может равнодушно говорить о том, что сказал о его поэме Р. Роллан». Статья Роллан появляется в «Нувель литерер» в ноябре; через неделю она перепечатана «Правдой». Этот момент становится для Корнилова высшей точкой признания. Высшей и последней. Идет к концу 1935 год.
8 декабря 1935 года, два дня спустя после того, как «Правда» упомянула «Мою Африку» в статье Роллана, Борис Корнилов в газете «Литературный Ленинград» рассказывает о своих творческих планах. Он собирается писать новые стихи и поэмы, собирается писать прозу. Он познакомился с Николаем Островским и намеревается писать о нем. Он хочет сделать пьесу «для гениального Мейерхольда…».
Он всю жизнь старался быть в поэзии бойцом первой линии. И всю жизнь неистребимый, беспризорный, «дикий» остаток в характере мешал ему соответствовать этой роли. Вечно враждуя с критикой, он с трудом, шаг за шагом, добивался ее признания… но так и не мог. Даже в самые славные минуты критика никогда не принимала Корнилова без оговорок, она всегда чуяла в нем какой-то ускользающий от ее власти, чисто «природный» элемент: провинциализм, анархизм, биологизм… — по-разному называли в статьях этот неистребимый корниловский остаток. И наверное, никто так искренне не желал избавиться от этой смуты в душе, как сам Корнилов. Его драма (а может быть, творческое счастье его) в том, что это никогда не удавалось ему. Может быть, не было бы и поэта Корнилова, если бы не эта вечная смута с самим собой. Может быть, смертельной для корниловского таланта оказалась бы именно дистилляция его по всем внешним законам его времени, именно исчезновение мутнящего живого начала в нем. Корнилов не был мыслителем, он был, как Есенин, по слову Горького, — «чувствилище»…
Трагедия его настигла — он почувствовал конец, развал внутреннего «я» прежде, чем эпоха его доконала. Драматизм самого последнего периода жизни Корнилова продиктован внутренним предчувствием конца, и это самое страшное. Поэт продолжает писать и публиковать стихи, и критика отвечает ему. Чем? Какими-то мимолетными щипками, пренебрежительными пощечинами, фельетонными остротами на бегу. «Набор слов», «торопливейшая и безграмотная мазня», «пошлость и беспардонная болтовня» — таковы оценки, даваемые литературной прессой поэмам Корнилова («Последний день Кирова», «Начало земли» и «Самсон»), появившимся в самом конце 1935 и в 1936 годах.
Обращаясь к текстам, мы должны признать, что эти оценки, при всей их заушательской размашистости, имеют и некоторые основания. Три последние поэмы Корнилова, да и лирика этих последних месяцев, действительно производят впечатление усталого движения по инерции. Вымученный оптимизм «Начала земли», натужная экспрессия «Последнего дня Кирова» (где противницей Кирова выступает чуть ли не баба-яга), усталая и неверная пестрота красок в «Самсоне» — все это какие-то полусонные отсветы собственного творчества лучших лет, обрывки давно минувших буйно романтических или даже полузабытых провинциальных мотивов. Это — отражение отражения, воспоминание о собственном творчестве. Усталость и апатия звучат в набросках, найденных через много лет в бумагах Корнилова: «Пиво горькое на солоде затопило мой покой… Все хорошие, веселые — один я плохой…» И еще: «Вы меня теперь не трогте — мне не петь, не плясать — мне осталось только локти кусать…» И еще: «Все уйдет. Четыреста четыре умных человеческих голов в этом грязном и веселом мире песен, поцелуев и столов…» Обаятельная неправильность корниловского «говора» обращается тут в безвольное и апатичное косноязычие: «Ахнут в жижу черную могилы, в том числе, наверно, буду я. Ничего, ни радости, ни силы, ты прощай, красивая моя… Сочиняйте разные мотивы… Все равно недолго до могилы…»
Печать болезненности, особенно явная в этих стихах, улавливается во всем, что написано Корниловым в последние месяцы. Однако следует точно определить, что в этом замкнутом круге является причиной, а что следствием. Разумеется, пьянство, дебоши, богемщина, сделавшиеся под конец настоящим проклятьем в жизни Корнилова, подорвали окончательно его творческие силы. Но водка и дебоши, в свою очередь, были и сами следствием глубокого нарастающего ужаса, ощущения того, что в новом строю жизни лирики ему нет места.
Но почему нет?
Окинем же путь Корнилова последним взглядом.
Он явился в поэзию в конце двадцатых годов, когда бурная эпоха расцвета, эпоха безумных теорий и великих дискуссий уходила в прошлое. Было что-то общее в многочисленных «теориях» той эпохи: в лефовской «инструментовке лозунгов», в конструктивистской «технологии процессов» и даже в укоренившейся на ленинградской почве тяге к «выпяченной предметности» как панацее от абстракций. Функции грозили вытеснить в человеке целостное и органическое начало; инстинктивно опасаясь этого, поэзия тянулась к непосредственности, к здоровой живости. В этом смысле нарочитый инфантилизм обериутов был парадоксальной, интеллигентской формой того же самого всеобщего стремления к органичности чувств, которое сделало широчайше популярным в народе имя Есенина.
Борис Корнилов принес в литературу именно то, что искали в ту пору. Он стал преемником органической, непосредственной, «природной» линии в поэзии. Недаром вез он Есенину тетрадку своих семеновских стихов. Есенина он в живых не застал и тогда потянулся к Багрицкому, крупнейшему после Есенина апостолу поэзии жизни — жизни как чуда, как органической целостности.
Однако жизненная естественность, определившая место Корнилова в поэзии конца двадцатых годов, приобрела у него не свойственный Багрицкому мрачноватый и смутный характер: в целом творчество Корнилова попало почти полностью на переходный период в истории советской поэзии, когда старые формы обесценивались, а новые только определялись. Судьба Корнилова по-своему отразила этот период великого, как тогда говорили, перевооружения лирики.
На рубеже 20—30-х годов вдруг стали писать о кризисе лирического жанра. Поэзия явно «отставала от прозы». Даже та запальчивость, с которой защитники лирики говорили о том, что «кризиса нет», — выдавала глубокое их беспокойство. Вся первая треть наступившего десятилетия насыщена дискуссиями о поэзии, о том, какой она должна быть, о том, как она должна выражать самосознание побеждающих масс. Первым этапом этой гигантской дискуссии было обсуждение «распавшихся аспектов» лирики: газетная, политическая лирика была по традиции резко отделена от интимной; поэзия «красного интима» была попыткой примирить эти начала, дать традиционной интимной лирике вид на жительство в условиях победившего социализма. Но речь пошла далее даже не о том, чтобы примирить чистую лирику с эпическим или публицистическим началом, — речь шла о новом содержании самого понятия «лирика». И если в начале тридцатых годов чаще всего можно было наткнуться на негативный лозунг: «нам не нужна „комнатная“ поэзия!» — то по мере развития дискуссии начинал преобладать позитивный вариант: «нам нужна качественно новая лирика!» Речь шла не о каком-либо очередном «направлении» стиля, а о создании нового принципа творчества. «Стихи выходят на чистку, — писали критики в 1933 году. — Миллионные массы… требуют… чтобы поэзия ответила всем чувствам и настроениям их, чтобы поэзия была музыкой нового человека, простой, доступной, одушевляющей миллионы» (К. Зелинский). «Потребность в интимной лирике… пролетариат испытывает… но испытывает по-новому, совершенно отлично от представителей собственнических классов» (Е. Усиевич). «Невозможно говорить о „чистом“ переживании… Теряет свой смысл прежнее каноническое деление искусства на эпический род и род лирический… Чистая лиричность… разрушена» (И. Гринберг).
«Перевооружение лириков» — так весь этот период назвал Н. Тихонов в своем докладе на Всесоюзном поэтическом совещания 1934 года. «У нас в Ленинграде, — сказал он, — вместо термина „интимная лирика“ Браун предложил другой для определения лирики: „новое качество личного“…» Н. Тихонов привел в своем докладе сравнение, очень точно передающее общий характер происходившей в то время «чистки» поэзии: «Когда Микеланджело спросили, как проверить работу, он сказал: „Очень просто, скатите статую с горы — то, что не нужно, отлетит“.
Мы сейчас скатываем нашу поэзию с горы, и то, что не нужно, отлетает».
В докладе Н. Тихонова было точно предсказано и другое: период перевооружения завершался. «Мне кажется, что очередной собирательный период… период подготовительный, в советской поэзии приходит к концу. Сейчас уже можно ждать не новых деклараций, новых дискуссий, а новых работ».
И действительно, с 1936 года чисто лирическая терминология возродилась и в поэзии, и в критике. Любовь, интимность, индивидуальность — вдруг возродились. Волна «вечных тем» прокатилась по журналам. Пародисты добродушно вышучивали возвращение поэтов к «любовным стихам». В преддверии пушкинского юбилея 1937 года заговорили о классической ясности, о гармонии, о личном начале. Личное начало вернулось в терминологию, но оно несло в себе уже иное качество. Лирический герой всецело и безостаточно ощущал себя элементом массы. Теперь уже не было деления на политическую и интимную поэзию, на эпос и лирику. Интимная лирика являлась теперь частным проявлением политического сознания. Лирика и эпос проникли друг в друга. Советская поэзия создала именно то, что потребовал от нее победивший новый коллективистский общественный строй, — она дала «лирический эквивалент социализма».
В этой новой лирике уже не было места ни Мандельштаму, ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни Пастернаку. Кто хотел, тот вписался. Кто не смог — отлетел.
Корнилов — хотел. Недаром массовые песни его стали так популярны; и недаром его поэмы были признаны в критике благотворным примером «проникновения эпоса в лирику» (это предел мечтаний лирики: уничтожиться и приравняться к эпосу — высшей похвалы в ту пору не существовало).
И все же до конца он так и не смог войти в наступившую эпоху. Нерастворимый остаток «природности», который он все никак не мог изгнать из своей натуры, теперь, в свою очередь, подорвал его поэзию.
Корнилов и в последний год жизни старался поспеть за временем. Но все как-то не поспевал. Ни в поэзии, ни в поведении. Когда от него требовали объясниться по поводу пьяных скандалов, он молчал. Когда он решался объясниться — было уже поздно, потому что уже требовалось не объяснение, а покаяние. Когда он начинал каяться, было уже поздно, потому что вопрос о его исключении из Союза писателей был предрешен. При его исключении (октябрь 1936 года) фигурировали чисто нравственные мотивировки. Никто еще не воспринимал тогда Корнилова как противника. Да он им и не был. Просто он махнул на все рукой.
Как это часто бывает, точнее всего суть конфликта Б. Корнилова с общественностью выразили юмористы. К чеховскому юбилею в 1935 году «Литературная газета» опубликовала шутливую подборку цитат, предложив разным литераторам назидательные отрывки из Чехова. Б. Корнилов в ту пору был еще вне сферы оргвыводов. Но обращенный к нему фрагмент из «Человека в футляре» прозвучал пророчески:
— «Вы человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как вы манкируете».
Он вовсе не был «против». Он просто не поспевал. Он — «манкировал»…
И все-таки самое последнее мгновенье гаснущей поэтической судьбы Бориса Корнилова неожиданно. Вдруг опять лихорадочно вспыхивает свет. Проявляется то, о чем никто не подозревал, да и сам поэт, может быть, тоже, — начало пушкинское. Светлая пушкинская гармония, поразившая когда-то Корнилова при детском чтении, — была начисто развеяна в его поэзии тяжелыми и смутными метаниями. Потом еще раз мимолетным озарением прошли пушкинские мотивы в «Тезисах романа» и отступили, чтобы несколько лет спустя возникнуть вновь: сначала — деталью в фантастической симфонии «Моей Африки», а затем — при последнем раздумье о жизни. В конце 1935 года журнал «Литературный современник» проводит пушкинскую анкету. Корнилов отвечает: «Период, когда… Николай I после аудиенции, данной Пушкину, громогласно заявил „Он теперь мой“, интересует меня почему-то больше всего. Ведь тут ломалась творческая и биографическая личность Пушкина, и я очень хотел бы знать: какое закрытое письмо послал Пушкин Николаю, когда ему инкриминировали написание „Гавриилиады“? Сознался он?.. Сослался, спасая свое будущее, на покойника Горчакова?» Возьмем в расчет и это мучительное предчувствие, читая последний пушкинский цикл стихов Корнилова.
Пушкин в этих стихах увиден, конечно, типично корниловским взором. Веселый, задорный, кудрявый, повеса, бильярдист, бретер, забияка, юбочник, безобразник, пьет вино, ест балыки, дерется плеткой, стреляет хлебом в потолок, взъезжает верхом на крыльцо, озорничает, потом, напившись, плачет… Б. Корнилов не идет в понимании Пушкина дальше этих внешних, и то весьма проблематичных, деталей быта, он не воспринимает в Пушкине гения, вместившего всю Россию, он не ищет в Пушкине ни разгадку русской культуры, ни веху мирового духовного развития… Но, изобразив Пушкина упрощенно и плоскостно, Корнилов тем не менее испытывает его мощное воздействие, он воспринимает в пушкинской поэзии и словно впервые осознает сам какое-то глубинное, светлое и гармоническое начало жизни; подспудное влияние пушкинского гения вдруг ощущается в самой структуре корниловского мышления, так, словно потаеннейшие основания его поэзии вдруг, пошатнувшись, начинают обновляться. И он, буйный, «дикий» (ох, как манкировавший!), робеет перед святыней пушкинской гармонии: «И прекрасен, и разнообразен, мужество, любовь и торжество… Вы простите — может, я развязен? Это — от смущенья моего! Потому что по местам окрестным от пяти утра и до шести вы со мной — с таким неинтересным — соблаговолили провести…» Сама интонация эта вряд ли возможна у прежнего, «озорного» Корнилова. Самое дыхание его поэзии вдруг обнаруживает готовность к перемене. Что это? Покаяние? Готовность к прозрению? Брезжущая ясность? Даже сумрак одиночества пишет Корнилов другими, новыми словами, охватывая это одиночество как целое, пытаясь осознать его, понять… «И конь храпит, с ветрами споря, темно, и думы тяжелы, не ускакать тебе от горя, от одиночества и мглы. Ты вспоминаешь: песни были, ты позабыт в своей беде, одни товарищи в могиле, другие — неизвестно где…» Удивительна в этих строчках проглянувшая из сумрака графичность, структурность переживания, невероятная у прежнего Корнилова попытка формулировать, осознать, преодолеть подступающий хаос.
Пушкин словно открывает в Корнилове возможность принципиально иной поэзии: поэзии духовной, поэзии осознанного единства с миром. Корнилов успевает почувствовать в себе это новое — как возможность. Он заражается тем неповторимым, чисто пушкинским мироощущением, которое и название для нас сохраняет пушкинское, — светлой печалью:
Трудно сказать, какие плоды могло бы дать в творчестве Б. Корнилова это последнее, предсмертное просветление. Он был человек неожиданный…
Нам остается рассмотреть последний эпизод жизни Корнилова, совершившийся для него уже в преисподней. Вот документ, сохраненный в архивах Ленинградского УКГБ (и опубликованный Ст. Лесневским в «Литературной России» весной 1989 года, полвека спустя после событий).
Что-то вроде экспертизы:
«Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее.
В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. Политический смысл их Корнилов обычно не выражает в прямой, ясной форме. Он стремится затушевать эти мотивы, протащить их под маской „чисто лирического“ стихотворения, под маской воспевания природы и т. д. Несмотря на это, враждебные, контрреволюционные мотивы в целом ряде случаев звучат совершенно ясно и недвусмысленно. Они отчетливо прорываются во многих стихотворениях, они являются лейтмотивами некоторых стихотворений целиком.
Прежде всего здесь следует назвать стихотворение „Елка“. В нем Корнилов, верный своему методу двурушнической маскировки в поэзии, дает якобы описание природы, леса. Но маска здесь настолько прозрачна, что даже неопытному, невооруженному глазу становится полностью ясна откровенная контрреволюционность стихотворения. Написанное с большим чувством, с большим темпераментом, оно является тем более враждебным, тем более активно направленным на организацию контрреволюционных сил.
Корнилов цинично пишет о советской жизни (якобы о миро природы!):