— Все же лучше, чем ничего, — становится жалостным певучий голос парня.
— Только и того. Разве же это снопы? Здесь подножного корма больше, чем колосьев.
— А надо, чтобы сноп был как солнце, — повторяет Самийло любимый образ Мирошниченко, и уже юная искренняя непосредственность стирает в словах предыдущую печальную интонацию.
— Верно. Как солнце! Чтобы он не печалил, а веселил человеческое сердце.
— В созе должно рассветет нам, в коллективе…
— Рассветет, Самийло.
— Я в эти дни, Свирид Яковлевич, и ложась, и вставая, думаю про одно: какая жизнь будет, когда сплотимся все… очень туманным казалось все. Специально бегал в коммуну им. Фрунзе. И она помогла мне. Словно подрос в эти дни. Новые горизонты, как в сказке, раскрылись… А вот охватить всю землю в обновлении — прямо зрения не хватает.
— Это не простая вещь, Самийло, — увидеть счастье наяву. Счастье одного человека легче представить, так как оно незначительное, маленькое и даже часто вороватое, — не может ровно и весело посмотреть в глаза другим людям… Всенародное счастье первым увидел Ленин, он у его колыбели стоял. Вот эту тему — ленинское предвидение — и надо разъяснить на следующем комсомольском собрании.
— Вы нам поможете, Свирид Яковлевич? Это же, знаете, какая тема! Это все равно, что стать на крутую гору и первым увидеть солнце. Поможете? — Доверчиво смотрят ясные, еще не отвердевшие глаза.
— Постараюсь. Молодежи надо побольше собрать. Заходи ко мне завтра вечером — обсудим вместе.
— В сельсовет?
— В сельсовет. И о жизни фрунзевцев вспомнишь. Они же с Владимиром Ильичом в тысяча девятьсот двадцать первом году встречались…
Распогоживалось. На небе зашевелилась радуга и крутой легкой дорогой поднялась над землей; в ее надежном сиянии помолодели, улучшились и выше поднялись поля.
Изменение настроения природы порадовало Свирида Яковлевича: в какой-то мере это было связано с его мечтами, ожиданиями завтрашнего дня. Вымокший в росе, медлительный, он старательно шел с одного поля на другое, читая вдумчивыми глазами нелегкую книгу человеческих ожиданий и нужд. Не впервые читает ее. Познакомился с нею в детстве, когда его еще горячая, неогрубевшая кожа, как бумага, лопалась от кнутов звеньевого… Годы давно размыли тени прошлого угнетения, разметали по всем мусорникам господ и барчат, только не смогли выкорчевать укоренившейся бедности.
Мирошниченко чем мог помогал бедноте. Став председателем сельсовета, он выжил из комитета сельской взаимопомощи кулаческих приспешников, и зерно для посева, очищенное и протравленное, засевалось на бедняцкие нивы. Делал свое полезное дело и прокатный пункт, и сельскохозяйственное кредитовое общество. Но всего этого было мало. И поэтому Свирид Яковлевич так теперь радовался и беспокоился об организации соза. Кулачье подняло против созевцев свою силу и всю темную накипь отсталости. И даже Бондарю было тяжело справиться с напуганной, огорошенной разными сплетнями женой.
Через дорогу, на поле Ивана Тимофеевича, также стояла полукопна и пятнадцатка. Возле них пастушки начали разводить огонь.
«Еще, гляди, подожгут снопы, — шевельнулась мысль. — Надо посмотреть, кто там возится».
Нерадостная догадка окрепла, когда увидел у снопов кулацких детей. Они неохотно перенесли костер на другое поле. Свирид Яковлевич заботливо поправил одернутые скотом снопы, нахмурился: припомнил кулаческий заговор.
Узкой полевой дорогой, вьющейся между стернями, ехал порожняком Дмитрий Горицвет на волах, взятых у Данько. За колесами, заполняясь водой, катились свежие полоски колеи, в них неохотно заплывали пряди неба. Увидев Свирида Яковлевича и Самийла, Дмитрий соскочил с телеги, подошел к ним. Мокрые плечи парня курились легким дымком.
— Куда, парень?
— По снопы.
— Много у тебя?
— Полукопна осталась.
— Может, и эти прихватишь? — показал Свирид Яковлевич на поле Бондаря.
— Это не Ивана ли Тимофеевича? — догадался Дмитрий.
— А тебе страшновато?
— Конечно. Сразу же кожа затряслась. В самом деле, помощь нужна?
— Нужна.
Дмитрий деловито подошел к волам. Воз подкатился к полукопне.
— Накладывай, Самийло.
— О, какой ты бойкий.
— Возле миски, — покосился Дмитрий: он всегда смущался, когда его начинали хвалить. Какое-то подсознательное чувство жило: все то, что он сейчас делает, ничто по сравнению с тем, что может сделать.
Снопы осторожно укладывались на телегу. Пастушки, оставив костер, порхнули табунком на поле Ивана Тимофеевича.
— Накладывают! — вырвалось удивленное восклицание.
— Какое он имеет право на чужих волов грузить?
— Ну, это же Горицвет!
— Впредь ему дядя Яков шиш даст, а не волов, — выступил вперед низкорослый, широкогрудый Явдоким, сын Данила Заятчука. — Хлюст какой! — снизил голос, чтобы не услышал Дмитрий.
— Теперь, парень, тебе во веки веков не видеть волов от Данько, — положил тяжелую руку Свирид Яковлевич на плечо Дмитрия.
— А что он мне сделает? Если родимец не ухватит, полается, полается, но без моих рук едва ли обойдется: кто ему столярную работу поделает?
— Ну, спасибо, Дмитрий. Не просил бы тебя, так боюсь, что этот выводок может сжечь добро Бондаря. Это тоже может отуманить созевцев.
— Не так созевцев, как их жен.
— Верно. Приходи вечером в сельсовет: будет совещание с середняками.
Воз тихо закачался, и стерня зашипела под отяжелевшими колесами.
— Таки молодец Дмитрий — не побоялся! — Восторженно провел Самийло глазами рослую фигуру парня, который, приноравливаясь к поступи волов, помаленьку рассевал на мокрой земле гнезда следов.
— Этот не побоится. Справедливый, горделивый, но, к сожалению, с единоличным норовом — замкнутости много. Правда, его страшно подсекла смерть Тимофея. Помню, будто каменным стал. Как возле больного, ходил я вокруг него… — Припомнил минувшие годы. И глаза Тимофея, и глаза родных детей бессмертными цветами взглянули на него… И до сих пор верилось и не верилось, что их пригасила земля.
…А в это время по кулаческим дворам задиристо звонили голоса исполнителей:
— Гражданин Данько, вас требуют в сельсовет.
— Какого там черта надо?
— Разговаривать с вами будут.
— От этих разговоров у нас шкура трещит.
— Долго она у вас трещит. Крепкая, видать, как у вола.
— Чего зубы скалить! Снова какое-то ограничение или что-то давай.
— Нет, вам товар будут раздавать. Бесплатно.
— Да ладно вам…
— Берите и тетку — пусть помогает таскать. Сами надорветесь.
— Чтоб вас, чертей, лихая година надорвала.
— И вам того же, на здоровьице…
— Сафрон Андреевич, немедленно в сельсовет.
— Что там, пожар?
— Ну, если бы пожар был, вы бы давно на нем руки грели.
— Ну-ка, выметайтесь со двора.
— Скоро и вас выметут, не сокрушайтесь… Это у вас лес не краденный?
— Где?
— Под соломой.
— Какой там краденный!
— Чего же под соломой? Проверим.
— Только и вынюхиваете все носом.
— А вы лапами гребете. Прогоните собак, а то подумаем, что специально на начальство науськали.
— Тоже начальство…
Первым пришел в сельсовет буйноволосый, скуластый Яков Данько. Широкая, на всю грудь, манишка рябела невероятными черными цветами, а тугой ворот обручем въедался в мягкую, загоревшую шею. Прикрывая веками глаза, с подчеркнутым уважением подошел к секретарю сельсовета Захару Побережному, убежденному комбедовцу, которого уже однажды кулаки старались подстрелить.
«Это за то, что я с ними всякие суесловия умею культурно вести, начиная с продналога и кончая самогоном. Скоро прямо на дипломатическую работу можно будет посылать», — беспрекословно объяснял Побережный.
— Звали меня зачем-то? — тень деланной улыбки искривила губы.
— Звали. Садитесь, Яков Филиппович, — быстрым ястребиным взглядом смерил Данько.
— Я и постою. Времени нет рассиживаться. Чего звали?
— Да садитесь. Правды, говорят, нет в ногах.
— Ее теперь, надейся, нигде нет.
— Что вы этим хотите сказать? — прищурился Побережный. — Кем недовольны?
— Жизнью своей.
— Я тоже не завидую вам, — согласился Побережный. — Пакостно живете, нутром кулаческим разит от вас.
— А от вас одеколоном пахнет? — вспыхнул Данько и сразу же изменил тон. — Что там от нас требуется?
— Завтра что собираетесь делать?
— Я не знаю, доживу ли до завтра.
— Доживете, — пообещал Побережный так, будто это полностью зависело от него. — Долго ли жить будете — не знаю, но завтрашний день обеспечиваю.
— Это тоже по циркуляру?
— Нет, без него. Хлеб завтра вывозите?
— Да где там тот хлеб! Молотишь, молотишь, а намолоту никакого — сама полова кружит.
— Мы знаем, что кружит. Так вот, завтра вам надо обеими подводами выехать на дорогу — будете отбывать трудгужповинность.
— В такую горячую пору! Протестую!
— Протестуете? — прицелившись, мягко спросил Захар и через миг резко отрезал: — Мы за этот протест таким штрафом огреем кое-кого из хитрых, что придется с места за печкой выковыривать деньги… Торговаться пришли! — обратился уже ко всем богачам, которые кучкой жались у двери. — Граждане кулаки, завтра все мне на дорогу. До единого! А то своими волами все дороги раздолбили. И не скрипите о всяких ограничениях — вымащивать дорогу не ограничиваем. Вопросов нет и не надо. Так как все понятно. Дебаты — завтра на дороге.
Выйдя из сельсовета, Варчук, как петух, запрыгал по дороге, наклоняясь над бурым лопуховым листом — ухом Данько.
— Мирошниченко, Мирошниченко работа, — зашипел быстро и злостно. — Тот оратор, Захар, сам так не прижал бы. Кишка тонка. Мирошниченко за своих голодранцев насел на нас. Не помешало бы его проучить с Бондарем вместе. Очень умные сделались.
— Эге, очень умные.
— Но все равно созовцам пашни не свезем. Пусть увечится, преет, гниет в снопах. Мы их здорово прижали.
— Оно-то здорово, но на дорогу сейчас ехать. Не нас ли они больше приперли? — усомнился Данько.
— Может, раскаиваешься? — вспыхнул Сафрон.
— Чего ты со своим раскаянием привязался? — раздраженно ответил Данько. — Скотину нищим во веки веков не дадим, а проучить не помешало бы…
Вечером в своем небольшом, опрятном, с цветами на столе кабинете Свирид Яковлевич проводил беседу с середняками. Подавляющее большинство их вышло из бедноты: революция наделила им землю, некоторым перепало что-то от господского скота или инвентаря. На этой основе крепкие неутомимые руки выбивались из нищеты, как выбивается из грунта упрямая прорость.
Голос Мирошниченко тихо и задушевно пробирался к обремененным ежедневными хлопотами крестьянским сердцам. Умелое веское слово отодвигало груз нелегких забот, волнующе поднимались давние события, вплетались в поток сегодняшнего дня.
Свирида Яковлевича любило село и за трезвый ум, и за слово, иногда грубоватое, но всегда справедливое, и за твердую решительность характера. Он ни явно, ни скрыто не приноравливался, как некоторые сельские руководители, к тем или иным вкусам, не задабривался к тем или другим, иногда стихийно созданным, группам. Поэтому и разбивал их наголову, исходя из одного принципа: «Хорошо ли это государству? А если хорошо государству, то хорошо и нам».
Каждое село, как дорогами и стежками, переплетено родственными связями. И сначала кое-кто из родственников затаил на Свирида Яковлевича глубокую досаду: начальником стал, сами обеими руками голосовали за него, а он ни в чем не уважит. Какая же это родня? Однажды у двоюродного брата даже вырвалось: