Илья Чернев
Семейщина
Роман
Горсточку русских сослали
В страшную глушь за раскол.
Землю да волю им дали…
Так постепенно в полвека
Вырос огромный посад —
Воля и труд человека
Дивные дивы творят!
«Где ж та деревня?» — Далеко,
Имя ей: Тарбагатай,
Страшная глушь, за Байкалом…
КНИГА ПЕРВАЯ
ПАСЫНКИ ЕКАТЕРИНЫ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
У лобастых сопок, покрытых густым сосняком, на излучине резвой черноводной речки поставил Иван Финогеныч свое зимовье. Зимовье уперлось пряслами заднего двора в мокрый травянистый берег. Кругом высятся, замыкая со всех сторон небо, мохнатые лесистые кряжи. Ель, лиственница, а больше всего — сосна. Вверху гудят мягким гудом сосны, внизу без умолку шебаршит по каменьям Обор.
Иван Финогеныч поднялся в полугору, оглядел дикую эту местность, только что срубленное зимовье, просторный двор. «Ладная будет заимка… Иной и не найдет еще. Не вдруг-то сыщешь здесь… Эва, забрался куда!..»
И то сказать: забрался Иван Финогеныч далеконько. От деревни дорога — не дорога, а тропа малохоженая — идет сперва хребтами, потом мокрой луговиной… на которой ежегодно косят никольцы густую сочную траву, потом тряской топью и, наконец, снова подымается в сопки, в хребты. Перед самой заимкой — верст пять — бурый, с прожелтью, частый и острый камень. Трудная и муторная дорога — верст двадцать пять от деревни.
Но Ивану Финогенычу по душе пришлось это место. В прошлом году, во время сенокоса, очутился он, гоняясь как-то за козулей, у излучины Обора. Скинул охотничью сумку, вытянулся с устатку во весь свой богатырский рост в мягкой пахучей траве. Булькала рядом говорливая речка… Ивана Финогеныча брала досада: ушла меж сопок быстроногая козуля, — замаялся попусту. А он ли не первый на деревне охотник!
Маета, впрочем, была невелика. Иван Финогеныч по праву слыл у себя в деревне силачом, легким на ногу, — десятки верст, бывало, обегает с берданкой; неутомимым косцом, — всегда впереди мужиков звенит на лугу его литовка. Всякое дело ловко спорилось в его длинных, чуть не до колен, жилистых руках… Полежал он в траве, перевел малость дух, как молодой вскочил на ноги и давай ладить из тальниковых прутьев морду.
К вечеру принес он своим ребятам на покос десятка два ленков, хариусов и разной мелкоты.
— Потеряли тебя, бать, — сказал старшой, Дементей.
— Потеряли, так получайте! — усмехнулся Иван Финогеныч и высыпал перед костром рыбу из мешка. — Уху ладьте. А утресь я догоню свою долю… што пробегал… Ну и места, скажу я вам, ребята!.. Вот бы заимку где поставить. Да зажить бы! Рыбу ловить почну мордами. Охота богатющая. Зверь по сопкам шляется, следы приметил. И скоту вольно: траву на берегу Обора хоть коси, хоть руками рви…
Засвербело с той поры в голове Ивана Финогеныча насчет заимки на Оборе. Но не только охота и рыбная ловля прельщали Финогеныча. Была и другая причина тому, что жизни в большой деревне предпочел он нелюдимое оборское уединение. Не мог он выносить дольше пьянства и жадности людской, не мог смотреть, как рушатся на его глазах устои семейского быта:
— Пьянство в Микольском нашем за эти годы расплодилось почитай в каждом дворе… А жадобы нечистой от сибиряков нахватались, — откуда што взялось!
На всю жизнь запомнились Ивану Финогенычу рассказы прадеда Мартына. Пригнала семейщину царица Екатерина с далекой Ветки, из-под города, кажись, Гомеля, от самых польских земель, за Байкал, в горы да степи, к Хилку и Селенге, на край света…. Полторы сотни лет с той поры минуло, — может, больше, а может, и меньше, — кто считал… Прадед Мартын частенько говаривал, что выгонка с Ветки началась еще при прежних царях, а Екатерина, полюбовно разделившая Польское царство с прусским и австрийским государями, совсем очистила Волынскую, Могилевскую и Черниговскую губернии от русских староверов-беглецов, выселила их в Сибирь. Часть этих беспоповцев осела на Алтае, на речке Бухтарме, но многих повезли еще дальше — к монгольским границам, в край неведомых кочевников. И за что натерпелся народ? За старую веру, за старые книги, за двуперстие муку приняли, — шли покойно, а зловредным никонианцам не покорились. Крепки в вере! Целыми родами, большими семьями везли их сюда, за многие тысячи верст, царевы слуги, — оттого и стали они, люди старой веры, прозываться семейскими, а про себя попросту — семейщиной. И, сказывают, приказала Екатерина дотла спалить Ветку…
Туго пришлось сначала в необжитом этом краю среди диких хребтов и нетронутых увалов. Мало того: и здесь довелось воевать с царскими исправниками, заседателями, майорами и прочим начальством, когда оно снова стало теснить за веру, силком заставляло распахивать трудные земли, надевая строптивым деревянную колодку на шею, угнетать налогами и поборами. С годами, однако, утряслось. Исправники на крепость семейскую напоролись и поотстали. Но была и другая беда: исконные жители этих мест, буряты-степняки, братские, как их сразу же окрестила семейщина, давным-давно заняли лучшие земли под пастбища для своих многочисленных стад — тридцать две десятины на душу. Семейщина такого басурманского раздолья стерпеть не могла, выходила на запашку бурятских земель вооруженными отрядами, теснила братских, а заодно с ними и русских старосельцев в дальние степи. Не хотелось жить семейщине в тесноте, и она самовольничала, благо отсюда до царя и губернатора далеко, самочинно без спросу поднимала целину увалов, раскорчевывала тайгу. А иные, плюнув на эту нелегкую беспокойную жизнь, сразу же подавались еще дальше на восток. Самовольство семейских мужиков в борьбе за землю подчас оборачивалось большою кровью. Еще поначалу, встретив отпор Гашейского улуса, не пожелавшего уступить им несколько тысяч десятин чернозема, семейские темной ночью напали на улус и вырезали всех братских вплоть до последнего младенца. С кровью и боем уступали братские свои земли, но постепенно смирились. И зажила семейщина вольготно; пашни хоть и не то чтоб вдосталь на всех, но земля жирная, кормит без отказа; зверя и птицы перелетной, непуганой — хоть палками бей. Так рассказывал прадед Мартын.
Прадед перекочевал с Бряни на Тугнуйскую степь, и пошло здесь новое селение Никольское. Теперь оно широко размахнулось по степи, привольно разбросав на ее бархатной груди свои концы-порядки: Кандабай, Албазин, Краснояр, Закоулок… Прадед слыхал от сторонних людей, что на месте Никольского за сотню, без малого, лет до семейских поселились албазинцы, казаки, храбрые защитники пограничного Албазина, разрушенного маньчжурами. И точно ли Никольское было основано семейщиной, никто этого не помнит. Ивану Финогенычу сдается, что до прихода прадеда на Тугнуй здесь уже стоял Албазин — в честь разрушенной крепости.
Вспоминая рассказы покойного прадеда, Иван Финогеныч мрачнел:
«Так бы и жить никольцам в сытости, в согласии, в старой вере, без вина, без лихованья. Ан нет: потянулся народишко на прииска, на какую-то Лену, на Олёкму, за золотым бесовским песком — богатства невесть какого захотели. Слух идет: бешеное золото на Олёкме-реке. Оттуда возвращаются в высоких подкованных сапогах с ремешками, в висячих шароварах, с золотишком, с гармошками, с водкой. Пристрастился народ к этой водке, к винищу проклятому. Грех стал забывать. Чего доброго, брить бороды скоро зачнут, табачным зельем ноздри опоганят! От вина и раздоры пошли и жадность. Раньше по закону жили все согласно. А теперь которые посильней — к чужой земле руки загребущие тянуть стали, скот приумножать, покосы захватывать, работников к себе брать. Которые послабже — сдавать начали…»
Не нравилось все это Ивану Финогенычу: в этом он видел крушение древних, богом данных, устоев. Надо было оберегать от греха лютого и себя и детей. Сынов пристрастил он с малолетства к охоте: уйдут ребята в сопки, в тайгу, неделями караулят изюбрей, сохатых, коз, — смотришь, и вовсе уберегутся от греха, минут приискательского противного пьянства, не набалуются с чужаками. Старшой, Дементей, в прошлом году ходил на призыв, тащил жребий — высокий нумер вытянул, слава богу, отпустили. Иван Финогеныч женил парня, при себе держал, не в отделе. Второму, Андрею, на призыв идти через год, — пока в холостых гуляет. Непьющие парни, послушные, умные, работящие. Дочка еще есть — та уже отрезанный ломоток. Семнадцатилетнюю Ахимью, высокую, крепкую, будто в кузне сбитую, Иван Финогеныч выдал недавно в крайнюю улицу за Кондрахина парня Аноху. Парень из себя черняв, маломерок, но хозяйство справное, — вся семья работники.
Пристроив большака и девку Иван Финогеныч подался с бабой на Обор, на облюбованное место, — подальше от греха.
— Паши с Андрюхой землю, хлебушко убирай, — наказал он Дементею, — а я скот угоню на заимку, пасти и доглядать его стану, — не ваша теперь забота… Наезжайте почаще. Будем за козами ходить вместе.
Больше ничего не наказывал Иван Финогеныч. Знал: сыны непьющие, справные, хозяйственные, с приискателями путаться не станут, не к тому приучены…
Вот и теперь, оглядев новую заимку, он довольно подумал: «Управятся сыны, неплохого корню… А у меня тут и тихо и вольготно… благодать!»
Был Иван Финогеныч еще совсем молодой: сорок, кажись, с небольшим. Да кто их считал, года-то! Это не у православных, не у сибиряков, которым поп каждому при рождении метрики пишет. Семейским, старой веры людям, такое письмо — живой грех. И счет годам по большим праздникам, по вёшным, сенокосам, петровкам да покровам ведется.
Выглядел Иван Финогеныч моложаво. Темно-рус, бородка срезанным клином, глаза на продолговатом, чуть скуластом лице — маленькие, серые, острые, пристальные, но добрые. На высоком лбу большая в волосьях зализина. Руки долги, узловатые — широкая кость.
— Энтими бы ручищами еще пни на пашне корчевать, а ён на заимку, на легкую долю, на сыновью шею, — осуждающе гуторили соседи. — И ведь сказывал, насовсем из деревни укочевал… Эки дела!
До Ивана Финогеныча — через сынов — доходили эти речи, и, добродушно усмехаясь, он говорил жене:
— Ничо, Палагеюшка! Мы еще найдем работенку, найдем. Огород какой ни на есть надо? Надо. Скотишку у нас вдосталь? Вдосталь. Пастуха пускай люди наймовают, а мы сами управимся. Да и поглядим еще: може, и впрямь вон ту сопку раскорчую под пашню. Поглядим еще, старуха! Рано забрехали!
Палагея только молча вздыхала.
Она не одобряла затеи мужа: от сынов, от дочери, от родни, от привычной, с праздничным шумом, многолюдной деревни, от разговоров у колодца с соседками увез он ее в сопки — на комара, на вековечную скуку и немоту. «С буренками да баранухами… пойди разговорись!» — сокрушалась она втайне. Но мужику не перечила.
— Не по душе тебе? — пристально уставился однажды Иван Финогеныч в хмурое лицо жены. — Не глянется заимка?
— Что ж глянется! — Палагея отвернулась к очагу.
— Попривыкнешь… Работай знай. Вишь коровенок сколь, знай масло сбивай…
— Да комарей корми! — отозвалась Палагея. Он беззаботно расхохотался:
— Видал, видал, как ты даве от комарья отбивалась… Ничо, попривыкнешь! Парней да девок носить опять станешь, недосуг будет скучать-то… Молодуха еще!
На этом разговор и закончился.
В противоположность жене, Иван Финогеныч ничего и никого не жалел в оставленной деревне, особенных привязанностей ни к кому не питал. На своих Никольских мужиков он смотрел немного свысока, считал себя дальновиднее их. Эта его гордость как-то сама собою прикрывалась неизбывной веселостью, постоянным добродушием и никого не обижала.
Никольцы считали Ивана Финогеныча мозговитым и дельным мужиком, частенько приходили к нему просить совета в делах житейских. Годов тому семь, когда Финогенычу еще и сорока не было, его, молодого, на деревне старостой поставили, — неслыханное раньше дело!
В гневе Иван Финогеныч бывал горяч. Тогда выворачивал он наизнанку душу, кричал такое, в чем не всегда потом признавался и самому себе.
Однажды — это было в дни сборов на заимку — он с утра возился во дворе, починял в завозне сбрую. Сыновья только что выехали в поле. В открытые ворота проковылял Пантелей Хромой, сосед:
— Здоровате… Бог помочь.
— Здорово живешь. Заходи чаевать. — Иван Финогеныч воткнул шило в хомут и поднялся навстречу.
Пантелей подпрыгнул на здоровой ноге:
— Сынов отправил — и ворота захлопнуть некому. Дай-кась я…
— Пущай! — оборвал его Иван Финогеныч.
«С чего бы он… хорохорится?» — вглядываясь в темное лицо соседа, подумал он — и разом понял: хромой пришел отговаривать от переселения на Обор.
На лбу Финогеныча вздулась вдруг синяя жила, глаза потеряли обычную свою веселость.
— Уйди… от греха! — молвил он глухо.
Хромой побледнел, отступил, но у самых ворот дернула его нелегкая за язык:
— Мы всем миром заставим тебя, сход соберем, уставщика послухаешь!
Такого покушения на свою свободу Иван Финогеныч вынести не мог и выругался зло и длинно. Не в пример прочим мужикам, матерщину не любил, а тут, видно, взяло за живое, — пошел костить:
— …в душу, непрошеных советчиков!.. Наймовали меня? В работники к себе взяли? А? Покуда своей волей живу, никого не спрашиваюсь!
— Ты постой, Финогеныч постой, говорю… — растерянно забормотал гость.
Хозяин замахал руками:
— Нет, ты постой!.. По-твоему, я жизнь рушить вздумал? Так, что ли?… А то не видишь, откуда поруха в деревне идет: винищу лакать зачали — мер нет, за целковый наживы глотку перервут. Это как — терпеть прикажешь?!
— Грех живой… антихристово наваждение, — согласился Пантелей, чтобы утишить бурю.
— Мне плевать на грех… и на антихриста! — закричал Иван Финогеныч. — Пусть уставщик о ваших душах заботится, а мне глядеть на вас тошно. Вот што! Какие вы есть семейские, коли вас жадоба сатанинская гложет. Не живётся вам по-хорошему, по-божьему… как отцы и деды. Ну, и я не хочу жить с вами, еретиками, прости господи!
Выпалил единым духом — и разом обмяк…
«Вот ведь, — раздумывал он час спустя, — плевать на грех… Слыханное ли дело!»
Он крепко досадовал на несуразную, в сердцах, обмолвку. Чего доброго, дознаются старики понесут всякую напраслину. На этот счет у них строго, — языка не распускай. Только это и скребло душу. Божьего же гнева на глупое свое слово он не страшился, о боге не привык шибко думать, и вечером, на сон грядущий, молился не усерднее обычного — чуть касаясь лбом пола, как ещё в детстве мать учила.
Посудачили никольцы насчет чудного переселения Ивана Финогеныча на Обор, — тем дело и кончилось. Пантелей Хромой, вызвавший вспышку его гнева, отступился одним из первых первых:
— Укочевал вить, никого не послушался. А что к чему — где дознаёшься…
Осень в этот год стояла долгая, чуть не целый месяц после покрова возили никольцы тяжелые снопы с полей на телегах.
— Снежищу чо навалило! — глянула в окно Устинья, Дементеева молодуха, проснувшись однажды ни свет ни заря.
На земле и на крышах по всему порядку лежала пушистая белая пелена. Коромыслами изогнулись черные тонкие молодухины брови, — какой негаданный снегопад!
— Будто смерётная одежа, — прошептала Устинья… Однако снег к полудню стаял, и жирная грязь пуще прежнего затопила улицы и проулки.
Потом ударили крепкие морозы, сковали землю, установилась зима — ветреная и малоснежная.
Мужики подались в лес, за дровами. Парни и девки забегали на посиделки, сходились в истопленных горницах, в избах, где посвободнее да стариков поменее. Здесь заливались гармошки, бренчали бандуры-балалайки, в дальних углах, под расцвеченными кашемириками, закрывающими милующихся от постороннего взора, звонко, без стеснения, целовались… намечались свадебные пары. Красногубые девки смачно пощелкивали жевательной серой. Парни понахальнее тискали девок, не накрываясь кашемировыми платками — на виду у всех.
Андрей повадился на посиделки, — дров запасли с братом еще с лета, делать, нечего, — пропадал до полуночи на шумных гулянках.
Приглянулась парню круглолицая Анисья. От лавки не видать, а телом ядреная. Много раз обнимал он ее под кашемириком за круглые плечи, — ничего, не отталкивает, сама льнет.
— Вот приду из солдат, — давал Андрей заручку, — тогда поженимся. Пойдешь за меня?
— Долго, паря, ждать! — шептала в ответ Анисья и еще тише вздыхала: — Не стерплю!
Андрей хохотал:
— Стерпишь, экая ты!..
Ему смешки, словно не его, а кого другого, скоро угонят на четыре года из родимой деревни в город, в солдаты. Знамо, не люба парню солдатчина, по лицу порою приметно, но чаще он и виду не подает. Весь в батьку, Ивана Финогеныча. Гогочет, остроголовый!
Через месяц Андрей вконец вскружил голову девке. Сама приставать стала:
— Андрюшка, женись… Забреют еще к осени.
— А ты четыре года солдаткой безмужней согласна? — как-то спросил он ее без всякой ухмылки.
— Согласная, — потупилась крутобедрая Анисья.
Андрей поедал к отцу на Обор. Палагея всегда была рада наездам веселых своих сыновей, напекла оладий, поставила на стол яишню, соленых грибов, смётаны. За столом Андрей как бы невзначай бросил:
— Жениться, батя, хочу.
Полные губы матери разъялись, в застывшей руке повисла поднятая к забелке ложка. Иван Финогеныч хитро сощурился:
— А как же призыв? Или, за Дёмшей следом, большой нумёр по жребию вытянешь?..
— Может, и так. А не пофартит, буду в солдатах служить, — какая беда? Не я один.
Улыбка сбежала с Иванова лица, клин бородки подался вперед:
— А баба — жди? Ни баба, ни девка? Конечно, Дёмша обижать не станет, работой не утрудит. А человек-то четыре года вытерпит ли? Слез сколь прольет. Телом измучается. Ни баба, ни девка, а?
Андрей склонил голову, поскреб пальцем по клеенке. В светлых, ясных глазах его вспыхнуло смущение.
— Да она сама набивается… Христом-богом, — наконец нашел он оправдание.
— Сама?! Дура!.. Скус попробует, тогда-то? — Иван Финогеныч скривился в многозначительной улыбке.
— Ту ты, греховодник! — Палагея встала: не за столом, дескать, вести подобные разговоры.