И вот уже я покоюсь под крышей из мха на груде сочащейся кровью добычи, обретя возможность предаться долгожданному сну. Ничто мне не мешает, никто меня не преследовал, над крышей, мнится, пока все спокойно, и, даже если бы все было неспокойно, у меня сейчас, наверное, не нашлось бы сил для наблюдений; я переменил место, спустившись из надземного мира в свою обитель, и сразу же ощутил действие этой перемены. То новый мир, дающий новые силы, и что наверху предстает как усталость, здесь не кажется таковой. Я вернулся из своего вояжа, безумно измотанный его передрягами, однако свидание со старым жильем, работа по его благоустройству, которая меня ожидает, необходимость хотя бы наскоро осмотреть все помещения, а главное, первым делом пробраться на центральную площадь – все это превращает мою усталость в беспокойное рвение, словно в тот миг, как я переступил порог дома, я восстал от долгого и глубокого сна. Первая же работа весьма трудоемка, требует полной самоотдачи: нужно протащить добычу через узкие, слабостенные проходы вестибюльного лабиринта. Я пыхчу что есть сил, и вроде бы получается, хотя слишком медленно, на мой взгляд. Чтобы это дело ускорить, я сдвигаю назад часть мясных масс и протискиваюсь поверх них, сквозь них; теперь передо мной только часть всего, вроде бы легче проталкивать добытое вперед, но я настолько стиснут мясами в этих узких проходах, что мне самому-то трудно из них выбраться, того и гляди, в них задохнешься, свое спасение из этих тисков я нахожу только в том, что начинаю все подряд жрать и лакать. Однако транспортировка таким образом удается, я по возможности быстро преодолеваю лабиринт, протискиваю добычу через боковой коридор в главный проход, круто спускающийся к центральной площадке. Тут уж нетрудно, тут все скатывается вниз словно само по себе. Наконец-то главная площадь! Наконец-то заслуженный отдых. Все тут без изменений, никакой особой беды, по-видимому, не случилось, мелкие, бросившиеся мне в глаза повреждения будут устранены, надо только сначала совершить длинное путешествие по всем ходам-переходам, но это нетрудно, это все одно что поболтать с друзьями, как бывало когда-то, – не так уж я стар, но многое в памяти меркнет: то ли я сам болтал, то ли слышал, что так обычно болтают. Не спеша бреду я по второму ходу – ведь главную площадь я повидал, так что временем не ограничен, внутри постройки моей время вообще неподвижно, ибо все, что я там делаю, идет во благую пользу и меня достаточно радует. Продвинувшись по второму ходу до середины, я обрываю ревизию, перехожу в ход третий, который возвращает меня, послушного, на главную площадь, откуда я снова двигаюсь по второму ходу. Так я играю с работой, множа ее, радуясь ей, смеясь и балдея оттого, что ее так много, зная, что я в любом случае ее не брошу. Ради вас, переходы мои и площадки, ради нужд твоих, главная площадь, прежде всего я и вернулся, рискнув наконец жизнью после того, как долгое время по глупости своей дрожал и откладывал возвращение. Что за дело мне до опасностей теперь, когда я с вами. Вы принадлежите мне, я – вам, мы связаны накрепко, и поэтому нам все нипочем. Пусть там, наверху, беснуется всякая чернь и какая-нибудь свирепая морда готовится прорвать завесу из мха. Но недвижно и немо стеной стоит за мои слова моя крепость.
Как раз тут, на одной из моих любимых площадок, овладевает мной какая-то вялая нега, и я слегка сворачиваюсь калачиком, хотя далеко не все еще осмотрел; наверстаю потом, осмотрю все до конца, я ведь не собираюсь здесь спать, понежусь только немного, сделаю вид, что устраиваюсь словно бы на ночлег, посмотрю, удастся ли это так же хорошо, как бывало. Разнежиться и впрямь удается, зато не удается вырваться из этой неги, и я засыпаю глубоким сном.
Должно быть, я спал очень долго. Только в самом конце сна, последнего, ускользающего, я просыпаюсь от легкого шороха: сон мой, стало быть, по-прежнему чуткий. И я тут же понимаю, в чем дело. Наверняка та самая мелюзга, на которую я слишком мало обращаю внимания и которую слишком щажу, проторила за время моего отсутствия свои мелкие ходы, и, соединившись с моими ходами, они порождают теперь пошумливающий сквознячок. До чего же суетный этот народец и как раздражает всегда их усердие! Придется теперь прослушать все стены моего коридора и путем пробных раскопок установить сначала, откуда идет этот шип, а потом уж взяться за его устранение. Между прочим, новая прокладка таких мелких туннелей может оказаться в целях дополнительного проветривания весьма кстати. Однако с мелюзгой отныне я буду крут, никто теперь не дождется пощады.
В таких делах я немало поупражнялся, так что обследования мои не затянутся надолго, и начну я их прямо сейчас; предстоят, правда, и кое-какие другие работы, но эта – самая неотложная, в коридорах моих должно быть тихо. Хотя этот шорох из тех, что едва уловимы; поначалу, как вернулся, я и не слышал его, а он наверняка уже был, просто понадобилось некоторое время, чтобы я снова ко всему попривык, настроил, так сказать, ухо; есть ведь звуки, которые улавливает только ухо домовладельца. Да он, этот шум, и не постоянный, не такой, какими бывают обыкновенно подобные звуки в доме; он делает паузы, иной раз большие; дело, видимо, в том, что происходят накопления воздуха в каких-то пазах. Начинаю обследовать, но никак не могу определить место, где нужно копать; рою в разных местах, но все наугад и, конечно, без толку, надрываюсь только, извожу силы, копая и, еще больше, засыпая потом землей и разравнивая. И ничуть не приближаясь к месту, откуда исходит звук – все такой же монотонный и слабый, с равномерными паузами, похожий то на посвистывание, то на шипение. Оставить, что ли, все как есть, хотя, с другой стороны, звук этот меня раздражает. Источник-то звука мне и так ясен, и вряд ли звук станет сильнее, а может, и сам по себе уйдет вместе с этими малютками-бурильщиками, как уж не раз бывало; кроме того, на след нарушителей простая случайность наводит нас чаще, чем систематические поиски, остающиеся без результата. Так я себя утешаю, желая продолжить свои прогулки по коридорам и площадкам, которых еще не видел по возвращении, особо желая отвести душу на главной площади, но что-то не отпускает меня, заставляет продолжить поиски. Ох уж эта мелюзга, сколько отнимает времени, потребного для других, лучших занятий. Какая-нибудь чисто техническая проблема – вот что больше всего меня привлекает. К примеру, по характеру звука, все оттенки которого доступны моему слуху, я определяю источник звучания, и меня тянет проверить, соответствует ли моя догадка действительности. Так и надо, потому что мне делается не по себе, когда ни в чем нет уверенности – даже в том, например, куда скатится песчинка, упавшая со стены. А уж откуда идет этот звук, я и вовсе должен знать наверняка, это штука важная. Однако важная она или не важная, сколько ни ищу, ничего не могу найти, вернее, нахожу слишком много всего. Похоже, это на моей любимой площадке, не злая ли шутка? Отхожу подальше, чтобы проверить, нет ли и там, в боковых ходах, такого же шума, не веря тому, улыбаюсь, но вскоре перестаю улыбаться – потому что такой же шум есть и там. Пустяк, едва различимый, но ведь я-то его слышу, а напрягая натренированный слух, слышу отчетливо, хотя он ничем не отличим от того шума, что раздается в других местах, в чем я путем сравнения могу убедиться. Отойдя от стены на середину прохода, обнаруживаю, что звук здесь такой же или еще слабее. Местами я вынужден сосредоточенно напрягаться, чтобы его скорее угадать, чем различить, – даже не звук уже, а как бы дыхание звука. Однако как раз эта его одинаковость в разных точках и тревожит меня больше всего – потому что не согласуется с первоначальным моим предположением. Если бы я обнаружил источник шума, он был бы сильнее около того искомого места, откуда исходит, и чем дальше от него, тем слабее. Но раз это мое объяснение не подходит, то что бы это значило? Не существуют ли тогда два шумовых центра, и когда я удаляюсь от одного из них, его шумы, конечно, ослабевают, зато усиливаются другие, и слуховой баланс сохраняется. Следуя своему новому предположению, я, напрягая свой слух до предела, чуть ли не готов был бы различить, хоть и весьма смутно, особенности каждого звучания. Во всяком случае, мне необходимо расширить пространство исследований, намеченных поначалу. Вернусь поэтому на главную площадь и начну прослушивание оттуда. Странное дело, и здесь тот же шум. Очевидно, его производят, роя землю, какие-то ничтожества, подлым образом воспользовавшиеся моим отсутствием; против меня они, видимо, ничего не замышляют, просто роют себе и роют и будут рыть, держась взятого направления, до тех пор, пока не уткнутся в какой-нибудь камень; все это я знаю, и все же это неслыханно, это тревожит меня и волнует – а как раз спокойная уверенность так необходима мне для работы, – нет, какова дерзость с их стороны: подобраться к самому моему центру! Не берусь судить, что их сперва привлекло, а потом отпугнуло – немалая глубина, на которой выстроена моя крепостная площадь, ее протяженность и, стало быть, воздушные потоки или сам факт, что это центр постройки, факт, о котором эти тупицы каким-то образом прознали. Как бы там ни было, но никаких раскопок у самых стен моей крепости я доселе не замечал. Правда, всякая живность, привлеченная сильнейшими испарениями, стекалась сюда иной раз и прежде, и случалось мне потешиться на охоте, когда они, проникнув откуда-то сверху, разбегались врассыпную потом по коридорам. Но теперь-то они буравили землю чуть ли не в самих коридорах. Ах, если б я только успел осуществить планы моей юности и первых лет зрелости, вернее, если б я совладал с ними, потому как доброй воли к тому всегда хватало. Один из моих любимых планов состоял в том, чтобы отделить главную площадь от окружающей ее земли, то есть оставить что-то вроде крепостной стены толщиной с мой рост, высвободив некое пустое пространство длиной в стену, покоящееся на общем фундаменте с нею. Это пустующее пространство я всегда представлял себе – имея на то все основания – как идеальное место отдыха. Зависать над сводом, соскальзывать вниз, кувыркаться, вновь и вновь обретая пол под ногами, и все эти штуки проделывать прямо-таки на теле дворцовой площади и в то же время вне ее; избегать на время ее, давая глазам отдохнуть от нее, чтобы тем большей была потом радость новой встречи с нею, доступной, если вцепиться в нее когтями, что невозможно, если иметь только один обычный к ней ход. И прежде всего – стеречь ее; имея возможность в награду за разлуку с нею – выбирать между пустым пространством и крепостной площадью, навсегда выбрать пустое пространство и ходить там взад-вперед как на часах, охраняя площадь. И не было бы тогда никаких шорохов в стенах, никакой наглец не подкапывался бы под мой лабиринт; воцарился бы мир на земле, и я был бы его хранителем; и не звуки копающей мелюзги я бы слушал, а – с восторгом, которого мне теперь так не хватает, – слушал бы тишину.
Но всех этих прелестей не существует, и мне пора приниматься за работу, радуясь хотя бы тому, что она связана с главной площадью, хоть это меня окрыляет. Правда, мне придется напрячь все свои силы, чтобы справиться с нею: как всегда, не сразу понимаешь, что сил требуется больше, чем представлялось вначале. Вот, прослушиваю теперь стены на главной площади, и везде, везде, сверху донизу, по краям и в середине слышен этот шум. А сколько времени, сколько сил уходит на это затяжное прослушивание. Единственное утешение, крошечное, можно при желании усмотреть в том, что если оторвать ухо от земли посреди самой площади, то вроде бы ничего не слышно – в сравнении с тем, во всяком случае, что звучит в коридорах. Так что здесь я прислушиваюсь, только чтобы хоть немного успокоиться, прийти в себя. Слушаю изо всех сил – и ничего, и я счастлив. Однако что же все-таки произошло? Первоначальные мои объяснения пошли прахом. Но и другие возможные объяснения я вынужден отклонить. Мол, это шумит сама мелюзга, занятая рытьем. Слишком не похоже на данные моего опыта; если я никогда прежде их не слышал, хотя они всегда здесь были, то не могу же я вдруг начать их слышать. Чувствительность моя к помехам внутри жилища с годами, может быть, возросла, но ведь слух не стал тоньше. В том-то и особенность этой мелкоты, что их не слышно. Иначе разве я стал бы терпеть их раньше? Даже под страхом голодной смерти я бы их уничтожил. Но и эта мысль может быть ложной, не исключено ведь, что это роет еще не ведомый мне зверюга. Все возможно. Я хоть и наблюдаю здешний подземный мир много лет, но ведь он многообразен и сюрпризов в нем предостаточно. Но вряд ли это кто-то один, их, видимо, целая стая, вторгшаяся в мои пределы, размером они могут быть чуть больше привычной мелкоты, однако, видимо, не намного, потому что производимый ими шум ничтожен. Итак, это могут быть неизвестные твари из числа тех, что вечно кочуют, и тогда помехи исчезнут вскоре сами собой. В таком случае нужно только немного подождать, ничего не предпринимая. Но если это чужаки, то почему я их доселе не видел? Сколько проделал раскопок, но так и не смог пока никого поймать. Может, они еще меньше прежних, мне известных, совсем крохотули, хотя шума производят побольше. Что ж, попытаюсь просеять ту землю, что вырыл, вот так – подбрасывая ее вверх, но нет, в осыпи их, шумливых, тоже не видно. Начинаю соображать, что таким наугад рытьем я ничего не добьюсь; шаря наспех то здесь, то там, я только порчу стены своего жилища и загромождаю проходы кучами земли, которую не успеваю убрать. Правда, сейчас мне не до этого, некогда мне разгуливать по лабиринту, да и отдыхать некогда, разве что прикорну иной раз в какой-нибудь ямке, оставив лапу в земле над собой, там, где как раз начал рыть. Отныне я изменю свой метод. Буду держаться одного направления – в сторону шума – и не прекращу копать до тех пор, пока, забыв всякие там теоретические выкладки, не обнаружу его источник. И тогда устраню его, если достанет сил, а нет, так смогу убедиться, по крайней мере, что отыскал причину. Это даст мне покой или приведет в отчаяние, но, так или иначе, все сомнения мои отпадут или будут оправданны. Такое решение действует на меня благотворно. Все, что я делал до сих пор, кажется мне слишком поспешным, вызванным смятенным состоянием духа после возвращения из надземного мира в родные пенаты, где, столкнувшись с сюрпризом, я не сразу мог сообразить, что к чему. Да и что тут такого? Ну шипит себе и шипит что-то еле слышно, с длинными перерывами, ничего особенного, к чему не то чтобы можно было привыкнуть – нет, привыкнуть к такому нельзя, – но за чем можно было некоторое время наблюдать, ничего не предпринимая, прислушиваясь, например, каждые два часа и регистрируя изменения. А набрасываться на стены в разных местах и лихорадочно рыть землю не стоит, тем более что делаешь это не столько для того, чтобы что-то найти, а для собственного успокоения. Надеюсь, теперь все будет иначе. Хотя не очень-то и надеюсь, с другой стороны, ибо чувствую, что весь дрожу – той самой дрожью, что была у меня и несколько часов назад, и, если бы меня не удерживал разум, я бы снова набросился на эти стены и стал рыть и копать, истово и упрямо, лишь бы что-нибудь делать, точно так же, как эти мелкие твари, которые роют либо без всякого смысла, либо потому, что жрут землю. Новый разумный план и привлекает меня, и не привлекает. Возразить против него вообще-то нечего, во всяком случае, я не нахожу возражений, и он должен привести к цели. И все-таки в глубине души я в него не верю – настолько, что даже не боюсь его ужасных последствий: думается, я их предвидел уже тогда, когда впервые заслышал эти шипящие звуки, и только моя неуверенность помешала мне сразу начать это рытье. Тем не менее я его начну, ничего другого мне не остается, только отложу ненадолго работу. Пусть сначала успокоятся чувства, чтобы больше не делать ничего впопыхах. Прежде всего займусь починкой того, что порушил, ринувшись рыть без всякого смысла; времени уйдет на это немало, да нечего делать, новый ров, если приведет к цели, будет длинным, а если не приведет – бесконечным; как бы там ни было, но эта работа надолго оторвет меня от жилища, вряд ли это будет так скверно, как пребывание на поверхности: ведь я смогу делать перерывы в работе, когда захочу, навещать свою крепость, а нет, так свежий воздух оттуда будет овевать меня во время трудов моих. Здесь, позади себя, я хочу оставить все в полном порядке, иначе получится, что уют, которого я так добивался, мною же уничтожен и не восстановлен. Начинаю с того, что загребаю обратно в ямки вырытую оттуда землю, дело привычное, занимался я этим несметное число раз, даже не осознавая это как труд; а уж утрамбовать и выровнять землю – не похвальба сие, а голая истина, – в этом деле равных мне не сыскать. Но сейчас-то мне тяжко, я слишком рассеян, то и дело припадаю ухом к стене, не замечая местами, как только что воздвигнутая наверх земля начинает осыпаться на дно прохода. Наведение последнего лоска, требующее особого тщания, мне сейчас явно не по силам. Безобразные бугры, тревожащие глаз трещины там и сям остаются, не давая восстановить прежний изящный изгиб свода. Стараюсь утешиться тем, что ведь это предварительные работы. Вот вернусь, обретя равновесие духа, и мигом все исправлю. Так и бывает все в сказках, и это мое утешение – тоже сказка. Куда лучше было бы сразу же добиваться совершенства, а не тратить время на хождение по коридорам в поисках новых шорохов, что, конечно, не стоит усилий: остановись себе где-нибудь у стены да прислони только ухо. Попутно делаю целый ряд бесполезных открытий. Временами мне кажется, что шум прекратился, паузы ведь бывают длинные, а иногда кровь стучит в висках так, что ничего другого не слышно, или две паузы сливаются в одну, и тогда кажется, что это шипение навсегда умолкло. И не надо больше прислушиваться, вскакивай, радуясь перелому в жизни, пей тишину, льющуюся из всех родников. Опасаешься проверить свое открытие, которым так хочется с кем-нибудь поделиться; ну хоть с любимой крепостной площадью, скачешь галопом туда, чувствуя, что всем существом своим пробудился для новой жизни, вспоминаешь, что во рту давно не было и маковой росинки, вырываешь из-под осыпей какие-то припасы и, не успев проглотить их, мчишься к тому месту, где было сделано это невероятное открытие, чтобы не откладывая, во время пира проверить его еще раз, но тут – даже не надо особо прислушиваться – убеждаешься, что позорно ошибся, – там, вдали, опять он, несокрушимый шип. Выплевываешь в сердцах пищу, желая растоптать ее, и возвращаешься к своей работе, неосознанно ковыряешь где придется, будто явился некий надзиратель и ты ломаешь перед ним комедию. Потом вдруг, едва снова втянулся в работу, – новое открытие. Шум, мнится мне, стал сильнее, не намного, конечно, тут речь всегда идет о нюансах, однако же ухо различает явные изменения. И это сильнее означает не что иное, как ближе – настолько, что начинаешь не только слышать, но как будто и видеть приближающиеся шаги. Отскочив от стены, озираешься кругом, ища возможных последствий этого открытия. И сразу же возникает чувство, что ничего здесь, собственно говоря, не сделано толком для нужд обороны; то есть намерение такое было, но, несмотря на весь жизненный опыт, заботы при отражении натиска и осады не то чтобы устранились совсем (что было бы невозможно!), но очутились все же на втором плане, уступив нуждам обустройства уютной мирной жизни, чему и отданы были все силы. Многое можно было бы сделать, не переча общему плану, – отчего же возникли вдруг эти непонятные упущения? Видимо, слишком везло мне в последние годы, счастье разбаловало меня; правда, иной раз набегала тревога, но что толку от тревожного чувства посреди счастья.
Что сейчас следовало бы в первую голову предпринять – так это осмотреть жилище с точки зрения отражения всех возможных опасностей, разработать план перестройки всего моего лабиринта с этой точки зрения и затем бодро, как в юные годы, взяться за дело. Вот работа самая неотложная, но и она, если по правде, запоздала; хотя все равно в ней больше толку, чем в рытье какого-то рва, чем я занимаюсь в дурацкой надежде отыскать опасность, которую тем самым я, может быть, только приближаю. Смысл моего прежнего плана ускользает от меня. В нем, казавшемся мне столь разумным, я не вижу теперь ни грана разумности; и я снова бросаю работу, перестаю прислушиваться, искать новые подтверждения, хватит с меня открытий, мне бы только утихомирить свои смятения. Вновь ходы мои подхватывают меня, уводят вдаль, туда, где я еще не был по возвращении и ничего там лапами своими не скреб; проснувшаяся от моих шагов тишина накрывает меня там своим одеялом. Но я не отдаюсь ей, спешу дальше, даже не зная, чего ищу, вероятно, отсрочки. Так плутая, я оказываюсь у вестибюльного лабиринта, меня тянет послушать звуки у самого дерна; почему-то далекая жизнь, в эту минуту особенно далекая, волнует меня. Притискиваюсь к самому верху и слушаю. Глубокая тишина; как здесь славно, никому там нет дела до моей постройки, всякий занят своим делом, со мной никак не связанным, и как только мне удалось такого состояния добиться. Здесь, у самого дерна, может, единственное место в моем лабиринте, где часами царит мертвая тишина. Вот ведь как все перевернулось в моей постройке: место, казавшееся самым опасным, сделалось самым мирным, а крепостное сооружение втянуто вдруг в круговорот шумных опасностей жизни. Хуже того, и здесь на самом-то деле никакого покоя, и здесь ничего не изменилось, шумно или тихо, но опасность по-прежнему подстерегает меня поверх мха, просто я стал к ней нечувствителен, ибо слишком занят этим шипеньем внутри моих стен. Но занят ли я им? Звуки усиливаются, приближаются, а я разгуливаю по своему лабиринту, а потом устраиваюсь здесь, наверху, у самого дерна, словно уже уступил свой дом Шипящему, довольный и тем, что меня не гонят хотя бы отсюда. Шипящему? Разве у меня уже есть новое определенное мнение об источнике шума? Я ведь полагал, что это воздух гуляет в желобках, которые роет для себя вся эта мелкота. Разве не таково мое мнение? С ним я вроде бы еще не расстался. И если не в самих желобках дело, то где-то около. А если все и не так, то все равно нужно ждать, пока, быть может, обнаружишь причину или она обнаружится сама. Предположений можно и теперь выстроить сколько угодно – можно сказать, например, что где-то там прорвалась вода и то, что мне кажется шипеньем, есть на самом деле плесканье. Однако, не говоря уже о том, что я с подобным не сталкивался – я ведь сразу отвел в сторону почвенные воды, на которые натолкнулся, и в песок они ушли навсегда, – шипенье трудно перепутать с плесканьем. Нет, фантазию мою таким образом не сдержать, так и чудится мне, что это шумит зверь, и не какая-то там мелкота, а один зверь, крупный. Хотя многое говорит против этого. Ведь шум слышен повсюду, равномерно и монотонно, день и ночь. Конечно, первой приходит на ум мысль о многих мелких зверушках, но, поскольку я не обнаружил ни одной из них при раскопках, остается предполагать, что это все-таки крупный зверь. Против такого допущения выступает вовсе не невозможность, а непредставимость грядущей опасности. Только поэтому я доселе противился этой мысли. Отныне с самообманом покончено. Я ведь давно догадываюсь, отчего этот звук слышен даже на большом расстоянии: видимо, там рьяно работает какая-то тварь, продираясь сквозь землю с такою же скоростью, с какой иной из нас идет по пустынному коридору; земля еще содрогается от его рытья, когда он уже удалился; звук работы сливается с эхом работы, оттого-то я слышу этот гул повсюду. Влияет на слышимость еще и то, что это животное роет несколько в сторону от меня, следуя плану, который мне непонятен; не исключено, что и оно не ведает обо мне, а описывает какие-то круги вокруг моего жилища, и уже несколько раз обошло вокруг меня с тех пор, как веду свои наблюдения. Загадочен и самый характер этого звука – то ли посвистыванье, то ли шипенье. Когда я сам скребу и сгребаю землю, звуки бывают иными. Шипенье я могу объяснить только тем, что главным орудием этой твари являются не когти, служащие, может быть, только подспорьем, но его морда или пятак с какими-нибудь мощными, острыми клыками. Вероятно, он рывком вонзает клыки свои в землю, вырывая немалый ком, – в это время я ничего не слышу, это и есть пауза; а затем он втягивает в себя воздух для нового рывка. Вот это-то втягивание воздуха, громыхающее, должно быть, как в силу мощи животного, так и его усердной спешки, и доносится до меня в виде легкого шипенья. Однако совершенно непонятной остается его способность работать без передышки; может, короткие паузы заменяют ему длительный отдых, какого, на мой взгляд, еще не было ни разу. И денно и нощно роет и роет себе эта тварь непрерывно, не сбавляя напора, как будто спеша выполнить намеченный план, для осуществления коего у нее есть все основания. Да, такого противника у меня еще не было. Но помимо всех его чрезвычайностей, тут имеет место и то, чего я, собственно говоря, всегда должен был опасаться, к чему должен был давно изготовиться: ко мне грядет Некто! Как могло случиться, что так долго все было тихо и безмятежно! Кто вел врагов моих по путям, далеким от моих владений? Что за сила хранила меня так долго, чтобы так теперь меня напугать? Что значат все те мелкие опасности, на обдумывание которых потратил я уйму времени, по сравнению с этой одной! Или я, владея этой постройкой, рассчитывал на перевес в споре с любым пришельцем? Именно как владелец столь обширного и уязвимого жилища я беззащитен перед любым серьезным нападением. Счастье обладания им избаловало меня, его уязвимость сделала и меня уязвимым, его повреждения причиняют мне боль, как мои. Все это мне нужно было предвидеть, думать не только о защите самого себя – хотя и к этому я относился легкомысленно и бездумно, – но о защите постройки. Следовало прежде всего позаботиться о том, чтобы в случае нападения отдельные ее части можно было бы легко и быстро засыпать, обрушив достаточные массы земли, – так, чтобы нападающему и в голову не пришло, что он еще не достиг цели, что основная часть крепостного лабиринта находится в стороне. Больше того, эти обрушения следовало произвести так, чтобы они не только скрыли от глаз основную постройку, но и погребли под собой пришельца. Ничегошеньки подобного я не сделал, ничегошеньки не предпринял, жил легкомысленно, как дитя, годы зрелости провел в детских забавах, даже в мысли об опасностях я был погружен, как в игру, ни разу не удосужившись подумать об опасностях настоящих. А ведь сколько было предостережений.
Правда, таких, как теперь, не случалось – разве что еще в самом начале строительства. Разница в том, однако, что ведь то было самое начало… Работал я тогда как мальчонка-ученик над самым первым проходом, лабиринт был еще только намечен в самых общих чертах, первую свою площадку я хоть и вырыл, но и размером, и отделкой стен вышла она неудачно; словом, все было еще в зачатке, ее можно было считать первой пробой, которую, оборвись вдруг терпение, нетрудно и бросить без каких-либо сожалений. Вот тогда-то лежал я однажды на куче земли во время очередной передышки – вообще-то, передышек было многовато в моей жизни, – как вдруг услышал какой-то шум в отдалении.
Я был молод тогда, и любопытства во мне было больше, чем страха. Я стал прислушиваться, я весь превратился в слух, убежать подальше в лабиринт и затаиться под дерном даже не пришло мне в голову. Я только слушал себе и слушал. Было ясно, что кто-то роет землю, подобно мне, правда, звук был послабее, хотя какое было между нами расстояние, было трудно сказать. Я насторожился, но самообладания не потерял. Может, я занял чужое владение, подумал я, и хозяин теперь прорывает ход ко мне. Если бы предположение мое оправдалось, я, не имея склонности к завоеваниям и битвам, вероятно, удалился бы отсюда подальше и там начал бы новую стройку. Что ж, я был еще молод и бездомен и мог сохранять хладнокровие. Дальнейший ход событий также не принес мне особых волнений, только понять его было не так уж легко. То ли тот, кто там рыл и, возможно, стремился ко мне, изменил направление, потому что я, прервав работу, лишил его ориентира, то ли он сам изменил свои намерения. А может, я просто ошибся и он вовсе не направлялся ко мне. Какое-то время шум еще усиливался, и я по молодости лет своих уже раззадорился встречать землекопа, который вот-вот появится передо мной; но потом шум стал затихать, удаляться, словно бы уходить в противоположную сторону, и наконец совсем смолк. Долго еще я пытался уловить его звуки в наступившей тишине, пока не принялся снова за дело. Это предостережение было достаточно внятным, но я скоро забыл о нем, и на мои строительные планы оно не повлияло.
Между тогдашним временем и сегодняшним пролегли мои зрелые годы; но не выглядит ли все так, будто между ними ничего и не было? Я все еще делаю длинные передышки в работе и прислушиваюсь к своим стенам, а землекоп снова изменил свои планы, он поворачивает обратно, он возвращается из своего путешествия, он полагает, что дал мне достаточно времени, чтобы подготовиться к его приему. А у меня все обустроено хуже, чем тогда, хотя теперь я не мальчишка-новичок, а старый опытный зодчий. В решительную минуту силы мои могут и отказать, но как я ни стар, иногда мне хочется быть еще старше, таким, чтобы не было даже желания подниматься со своего ложа из мха. А на самом-то деле я не могу здесь выдержать долго, вот уже вскакиваю и мчусь снова вниз, в свое жилище, вовсе не отдохнув, а только растревожив себя новыми заботами. Как обстоят тут дела? Стало ли шипенье слабее? Нет, оно усилилось. Я прислушиваюсь в десятке мест и понимаю, что опять предался иллюзиям: шум повсюду одинаков, ничего не изменилось. Там, у супостатов, ничего не меняется, там спокойны, надвременны и надмирны, а здесь каждый миг сотрясает слухача до основания. И я снова иду по длинному коридору на дворцовую площадь; все вокруг словно насторожилось, ловит мой взгляд и отводит глаза, чтобы мне не мешать, и тут же снова пытается в моих глазах прочитать спасительное решение. Я качаю головой, его еще нет у меня. И на площадь я иду не во исполнение определенного плана. Проходя мимо того места, где я собирался копать свой наблюдательный ров, я еще раз осматриваю его; место выбрано очень удачно, ров протянулся бы в ту сторону, где имеется целая сеть мелких воздухопроводов, они очень облегчили бы мне работу; может, и копать не пришлось бы долго, чтобы добраться до источника шума, может, и прослушки воздухопроводов бы хватило. Но никакие резоны уже не в силах заставить меня приняться за этот ров. Что, он дал бы мне достоверные сведения? Однако я дошел уже до того, что и достоверных сведений мне не надо. На площади я выбираю добрый кусок освежеванного красного мяса и заползаю с ним в кучу земли, там хоть будет тихо, если еще есть где-нибудь тишина. Лакомясь мясом, смакуя, я думаю то о том незнакомце, что прокладывает вдали свой путь, то о том, что мне надо бы, пока есть время, приналечь на свои запасы. Вероятно, это и есть мой единственный выполнимый план. А еще я пытаюсь разгадать план пришельца. Странник он или тоже строитель? Если он путник, то с ним, по-видимому, можно бы договориться. Если он пробьется ко мне, дам ему что-нибудь из припасов, и он отправится дальше. Хорошо бы так. На своей земляной куче можно мечтать о чем угодно, даже о мире и согласии, хотя я-то хорошо знаю, что ничего подобного не бывает, что, окажись мы поблизости, мы тотчас, даже если сыты, как голодные псы вцепимся в глотку друг другу, пустив в ход и когти, и зубы. И сделаем это по нраву, ибо какой же странник, завидев такое жилье, не поменял бы свои паломнические планы? Но может, эта тварь тоже роет себе нору, тогда о согласии нечего думать. Даже если этот новосел готов терпеть соседа, то я-то терпеть его не намерен, особенно если он издает столько шума. Правда, он, похоже, довольно далеко, а если еще немного удалится, то исчезнет, возможно, и шум, и все опять будет хорошо, как в старое доброе время; и станет это происшествие тогда лишь злым, но полезным опытом, который побудит меня к различным усовершенствованиям; успокоившись, избежав близкой опасности, я еще способен на многое. А может, эта тварь, при ее-то чудовищных возможностях, передумает двигаться в мою сторону, с лихвой вознаградив себя на стороне противоположной. И это достижимо, конечно, не путем переговоров, а если в нем проснется разум или я покажу свою силу. В обоих случаях важно, знает ли обо мне и что именно знает мой супротивник. Чем больше я размышляю об этом, тем невероятнее мне представляется, что это существо вообще меня слышало; возможно, хотя и с трудом представимо, что какими-то сведениями обо мне оно все же располагает, но слышать меня оно вряд ли могло. Пока я ничего не ведал о нем, оно вообще не могло меня слышать, потому что тогда я вел себя очень тихо, свидание с любимым жильем вообще протекает в тишине полнейшей, потом, когда я начал рыть ров, оно могло бы что-то услышать, хотя рою я всегда почти бесшумно; но если бы оно что-то и услышало, то повело бы себя иначе – стало бы делать в работе своей перерывы, чтобы прислушиваться… Но ведь ничего подобного не было…
Певица Жозефина, или Мышиный народец
Нашу певицу зовут Жозефина. Кто ее не слышал, тот не ведает, какой может быть магия пения. Нет человека, который не потерял бы голову от ее пения, что особенно следует оценить, если вспомнить, что народец наш не очень-то любит музыку. Уют и покой – вот для него лучшая музыка; ведь живется нам тяжко, и мы, если и пытаемся стряхнуть с себя груз посконных забот, то все одно не воспаряем в такие далековатые сферы, как музыка. И – никаких по сему поводу огорчений; еще не хватало; вот изрядная деловитость и хватка – это да, это веселит нас и утешает; что же до музыкальных радостей, какие нам не даны, то мы легко миримся с их отсутствием, как и с другими лишениями. Только Жозефина среди нас исключение; она-то музыку любит и умеет ее исполнять; но она одна такая, с ее уходом исчезнет из нашей жизни и музыка – и никто не может знать, как надолго.
Я не раз ломал себе голову над вопросом, что же это делается у нас с музыкой. Ведь мы напрочь лишены музыкального слуха, отчего же тогда мы понимаем, как хорошо поет Жозефина, или, поскольку сама она это отрицает, думаем, что понимаем. Простейшим ответом был бы такой: красота этого пения столь восхитительна, что завораживает и тупицу, но такой ответ не может удовлетворить. Будь это так, ее пение производило бы на нас впечатление чего-то необычайного, чего мы никогда не слышали прежде и не способны были бы услышать, если бы не Жозефина. Но ведь этого нет, и не один я держусь этого мнения, так думают все. В разговорах сколько-нибудь откровенных мы все признаем, что ничего такого уж чрезвычайного в том, как поет Жозефина, на самом-то деле нет.
Да и можно ли назвать это пением? Пусть мы не ахти как музыкальны, но ведь кое-какие традиции живы; в прежние-то времена народ наш знал толк в пении, о том сохранились и предания, и даже слова этих песен, которые, правда, никто больше петь не умеет. То есть кое-какое представление о пении у нас есть, а Жозефинино искусство, по правде говоря, этому представлению не соответствует. Да и можно ли назвать это пением? Может, это всего лишь присвистывание? А уж писклявым присвистом владеем мы все, собственно, это и есть природная способность нашего народца или, точнее, способ самовыражения. Все мы попискиваем, но ведь никому и в голову не приходит выдавать это за некое искусство; мы пищим себе и пищим, не придавая писку своему значения, даже не замечая его, многие среди нас и не подозревают, что владеют чем-то, присущим только нашему племени. Однако если б и вправду так было, что Жозефина не поет, а только пищит, не выходя при этом за пределы обычного писка, более того, явно уступая силе пения какого-нибудь заурядного землекопа, насвистывающего что-то день-деньской себе под нос за работой, если б все так и было, то мнимое искусство Жозефины хоть и было бы опровергнуто, однако загадка его воздействия все равно осталась бы неразрешимой.
Нет, она не просто попискивает, как другие. Конечно, если слушать ее, встав поодаль или вовсе пытаясь вычленить ее голосок из общего гомона, то ничего такого особенного не расслышишь, ее голосок может показаться даже слабеньким, слишком нежным. Но когда стоишь прямо перед ней, о, тогда понимаешь, что не в присвисте дело; чтобы оценить это искусство, ее нужно видеть, не только слышать. Тут не звук один, пусть вроде бы и обычный, действует, но то, как, производя его, некто застыл в величавой позе. Грызть орехи – не хитрая штука, и никому не придет в голову собирать публику ради этого действа. А если кто-то это все-таки делает, и с успехом, – значит, дело тут в чем-то другом. Хотя, может статься, щелкун этот не преследует иной цели, как только грызть перед нами орехи, но мы-то внезапно осознаем, что проглядели это искусство, потому что сызмальства им владеем, и, возможно, лучше, чем он.
Видимо, так обстоит и с Жозефининым пением; мы в восхищении от того, чем в себе самих не стали бы восхищаться; кстати, сама она держится точно того же мнения. Раз кто-то при мне на концерте ее заметил, что вообще-то присвист широко распространен в нашем народце, скромненько так заметил – но как же тут взвилась Жозефина! Такой надменной, презрительной гримасы не доводилось мне еще видеть; и какой же безвкусной пошлячкой предстала вдруг она, та, в которой мы привыкли видеть воплощенную изысканность и нежность; впрочем, она со свойственной ей чуткостью тут же спохватилась и быстренько удалила гримасу. Как бы там ни было, но она отрицает связь между своим искусством и обычным писком. Тех же, кто держится противоположного мнения, она презирает и, по-видимому, тайком ненавидит. И тут не одно тщеславие, ведь и противная ей сторона, к которой я тоже склоняюсь, восхищается ею ничуть не менее, чем толпа; но ей мало обычного восхищения, она требует, чтобы беспредельно восхищались ею одной. И когда сидишь прямо перед ней, понимаешь, что так и надо; сопротивляться ей можно только издалека; сидя перед ней, понимаешь: то, что она делает, и не писк вовсе.
А поскольку пищать – дело нам привычное, для нас незаметное, то можно подумать, что на концертах Жозефины стоял сплошной писк; ведь слушать ее нам было отрадно, а когда на душе у нас хорошо, то мы и попискиваем себе невольно; но тут все было не так, в зале царила тишина; мы молчали, внимая блаженству, которому оказывались сопричастны и которое мы боялись спугнуть. Само ли пение нас так восхищало или то безмолвие, что его окружало? Однажды случилось, что какая-то глупая кроха, заслушавшись пением Жозефины, неожиданно примешала к нему свой голосок. Разницы, в сущности, никакой, тот же писк, что на сцене, только не привычно уверенный в себе, а оглашенный по-детски; но мы все зашикали и затопали на нарушительницу покоя – без особой, впрочем, нужды: она и сама, без нашего вмешательства, умолкла бы от смущения; победный же глас Жозефины зазвенел еще громче, сопровождаемый воздеванием рук и предельным запрокидыванием головы.
И так с нею всегда: малейшим, случайнейшим пустяком, любой помехой, будь то скрип паркета, скрежет зубов, неисправность освещения, – словом, любой заминкой Жозефина пользуется для того, чтобы увеличить эффект от своего пения. Ведь она полагает, что слушатели ее – глухие; и пусть в овациях и комплиментах нет недостатка, однако на истинное понимание, как она давно уже заметила, надеяться ей не приходится. Потому-то так рада она любой помехе; ведь все, что примешивается извне к ее пению, вызывает ее сопротивление, требует преодоления, и только таким образом, напряжением борьбы, она может расшевелить толпу, привить ей если не понимание, то хотя бы невольное уважение. Но если даже всякая малость идет ей на пользу, то что говорить о чем-то большом! Наша жизнь весьма неспокойна, что ни день, то новые неприятности, страхи, надежды и ужасы; любому из нас все это было бы не по силам, если б не ежедневная и еженощная поддержка товарищей; однако и ее бывает недостаточно; иной раз и тысячи плеч содрогаются от ноши, уготованной одному. И тогда настает час Жозефины. Она встает перед нами, нежная, хрупкая, и поет – все тельце ее аж сотрясается от натуги, кажется, что все свои силы без остатка она вложила в пение, исчерпала себя до самого донышка, и так, обнаженная, она вся во власти стихий, под защитой добрых духов, без которой ее походя уничтожило бы любое хладное дуновение. Видя ее в таком исступлении, мы, мнимые противники ее, говорим друг другу: «О каком пении тут речь, так напрягаться, так рвать жилы – чтобы только попискивать, как умеем мы все!» Так нам представляется, но, как сказано, это первое, поверхностное впечатление удерживается не надолго. И вот уже мы сливаемся с толпой и тоже слушаем ее, затаив дыхание и тесно прижавшись друг к другу.
А для того чтобы собрать вокруг себя эту разрозненную, вечно шныряющую взад и вперед непонятно зачем толпу, Жозефине достаточно только запрокинуть головку, приоткрыть ротик, воздеть глазки к небу, всем своим видом показывая, что собирается петь. Она может это делать, где пожелает; открытая, удобная для многоголового собрания площадка ей вовсе не обязательна, годится иной раз и укромный какой-нибудь уголок, выбранный по прихоти настроения. Весть о том, что она будет петь, распространяется мгновенно, и сразу же стекаются толпы. Иной раз, правда, все идет не так гладко, как ей хотелось бы, ведь Жозефина любит выступать в самые неспокойные времена, когда у каждого забот полон рот, когда не сразу все бросишь даже ради нее; и тогда она стоит какое-то время в своей величавой позе перед полупустым залом, а потом взрывается, топает ножками, ругается непотребными для девицы словами, а то и вовсе кусается. Но даже такое поведение не вредит ее популярности; ей всякий раз стремятся угодить, вместо того чтобы умерить ее претензии; рассыльные тайком от нее скачут по сторонам, собирая слушателей; выставляются посты, чтобы подгонять прибывающих на концерт, дабы поторопились; и так до тех пор, пока не соберется все же сносное количество публики.
Но что же побуждает народец наш так угождать Жозефине? На этот вопрос так же трудно ответить, как и на вопрос о качестве ее пения, с которым он неразлучен. Вообще-то он был бы праздным, если бы можно было утверждать, что мы безоговорочно преданы Жозефине ради ее пения. Но ведь это не так; о безоговорочной преданности нет и речи; такой народец, как наш, может быть предан только пронырливому своему лукавству да пустой своей болтовне где ни попадя, никакой другой преданности он не ведает, и Жозефина это знает, и она борется с этим, не щадя своей слабой глотки.
Правда, подобными суждениями не следует увлекаться; в целом-то народец наш Жозефине предан, пусть и с оговорками. Нельзя не признать: в ней немало смешного, а всякие смешочки, несмотря на тяготы жизни, нам любы; однако на самом-то деле над Жозефиной мы не смеемся. Порой мне кажется, что народец наш склонен жалеть Жозефину: мол, это хрупкое, беспомощное, по-своему незаурядное – благодаря пению, как она сама считает, незаурядное – существо вручено ему на заботу и сохранность; почему так, никто не может сказать, но такая уверенность существует. А над тем, что тебе доверено, смеяться не станешь; смех тут сродни попранию долга; так что самое злое, на что способны у нас самые злые, – это сказать: «Нам не до смеха, когда мы видим Жозефину».
Так вот и заботится народец наш о Жозефине, как родной отец о чаде своем, простирающем к нему ручонки то ли в мольбе, то ли в капризе. Казалось бы, нам должны претить узы отцовства, но мы следуем им, хотя бы в этом случае, образцово; никому по отдельности это бы не удалось, только всем вместе. Конечно, силы общности и отдельного лица несоизмеримы; там, в тепле, любой почувствует себя под защитой. Правда, с самой Жозефиной никто не осмеливается заговаривать о подобном. «Свистеть я хотела на вашу защиту!» – только и скажет она в ответ. «Да, да, ты все свистишь», – думаем мы про себя. К тому же она это не со зла; так, пустой каприз, детский лепет, нечего обращать внимание.
Но тут примешивается еще кое-что, что плохо вяжется с такими вот представлениями об отношениях народца и Жозефины. У нее-то другое, противоположное мнение на сей счет: она считает, что это она защищает народ. Будто бы ее пение спасает нас от политических и хозяйственных передряг; то есть если и не гонит прочь катастрофы, то дает силы их перенести. Она не говорит об этом открыто, как и о чем-либо еще, она вообще, по обыкновению, помалкивает, в отличие от нас, болтунов, но в глазах-то ее эта мысль посверкивает постоянно, как и легко прочитывается она в ее стиснутых губках – только она у нас умеет держать рот на замочке. Стоит появиться любой дурной вести – а в иные дни они сыплются кучей, мешая с небылицами правду, – как она, только что падавшая от усталости, выпрямляется, вытягивает шею, озирая свою паству, как пастух своих овечек перед грозой. Похоже на избалованных, своенравных деток, но в отличие от них у Жозефины есть на то свои основания. Что говорить, она, конечно же, никак не спасает нас и не прибавляет нам сил; выставлять себя спасителем такого народца, как мы, вообще дело нехитрое; ведь мы только внешне такие терпеливцы и самоистязатели, а на самом-то деле буяны, прущие на рожон, но и не забывающие пополнять свои ряды отчаянным деторождением; мы вытаскиваем себя посредством чудовищных жертв всегда сами из любых несчастий – да так, что у историков-хроникеров волосы потом встают дыбом, но кто у нас интересуется их никому не нужными хрониками… И все-таки верно, что в годину несчастий мы особенно любим послушать голосок своей Жозефины. Опасности, которые нас тогда подстерегают, делают нас смиреннее, покладистее перед лицом ее властных замашек; мы охотнее сходимся вместе, сплачиваемся и ищем забвения, словно торопимся – а торопиться есть куда, Жозефина об этом не помнит – осушить мирный кубок перед решающей битвой за выживание. Все это походит больше на народное собрание, чем на обычный концерт, и тишина воцаряется тогда больше обычного; слишком серьезен час для пустого посвиста и болтовни. Жозефине, конечно, и этого бывает мало. При всей своей мнительности, подогреваемой ее неясным положением в обществе, Жозефина многого не замечает и легко может впасть в заблуждение, особенно в окружении несметных льстецов, хлопочущих якобы о нашем общем благополучии, но петь просто так, частичкой программы такого собрания, то есть жертвовать своим высоким искусством, она бы не стала.
Да у нее и нет в том нужды, ибо искусство ее пользуется признанием. Даже если мы заняты в такой миг другим и тишина царит не ради Жозефинина пения – кое-кто даже и не смотрит в ее сторону, уткнув нос в меховой воротник соседа, так что может показаться, будто зря она разливается там на подиуме, но на самом-то деле, – нельзя отрицать – голосок ее и в такие минуты бывает нам внятен. И голос этот, когда другие, притихнув, помалкивают, как народный глас, обращенный к каждому из нас в отдельности; в такой жуткий час тоненький писк Жозефины – отражение жалкой судьбы народца нашего в передрягах враждебного мира. Ничтожный вроде бы голосок, ничтожное с виду искусство – а как утверждает себя в наших сердцах, и как отрадно об этом думать. Настоящего виртуоза, буде такой нашелся бы среди нас в этот час, мы не стали бы слушать, отвергли бы как неуместную ненужность. Вот только не прознала бы сама Жозефина, что сам тот факт, что мы слушаем ее в такое время, свидетельствует против ее искусства. Кое о чем она, скорее всего, догадывается, иначе с чего бы ей уверять с таким пылом, будто мы ее вовсе не слушаем, хотя она-то продолжает петь как ни в чем не бывало.
Однако ей есть, есть чем утешиться: ведь мы все, кто меньше, кто больше, но слушаем ее как настоящую знаменитость, да что там – ни одна знаменитость не имела бы у нас такого успеха, какой имеет она с ее скромным дарованием. Виной тому, видимо, наш образ жизни. Наш народец не помнит юности, разве что промелькнувшее детство. То и дело оглашаются у нас требования дать больше воли детишкам, больше ухода, признать их право жить без забот, бездумно резвиться, играть, и не только признать это право, но всячески претворять его в жизнь; такие требования раздаются, против не выступает никто, да и кто будет против, но и провести их в жизнь в наших условиях невозможно; все мы одобряем их и даже пытаемся что-то сделать, но все тут же возвращается на круги своя. Наша жизнь такова, что всякий ребенок, едва научится бегать и чуть-чуть осваиваться в этом мире, уже должен сам заботиться о себе наравне со взрослыми; области нашего вынужденно рассеянного проживания слишком велики, врагов у нас слишком много, опасности, которые нам угрожают, слишком внезапны – и мы не можем выключить деток из повседневной борьбы за существование, если не желаем их преждевременной гибели. Среди этих скорбных причин есть, правда, и одна утешная: дело в том, что плодовиты мы чрезвычайно. Одно поколение – как всегда, многочисленное – наступает на пятки другому, дети не успевают побыть детьми. Другие народы могут заботливо растить свою поросль, заводить для малышек учебные заведения, из коих младое племя, будущее нации, что ни день гурьбой высыпает на улицу, и так это длится там долго, и дети все остаются детьми. У нас школ нет, зато не успеешь оглянуться, как из всех углов и щелей изливаются нескончаемые потоки наших детишек, которые визжат и попискивают, ибо свистеть еще не умеют; которые катятся кучей под напором тех, что сзади, ибо толком ходить еще не умеют; которые слепо сметают все на своем пути, ибо еще не прозрели, – таковы наши детки! И не так, как у них в тех самых школах, – одни и те же дети, нет, у нас волна за волной притекают все новые и новые, сменяющие друг друга, мелькающие в сплошной кутерьме розовые от счастья мордашки! Правда, сколь ни прекрасен этот наплыв, которому по праву завидуют другие народы, но обеспечить малышам счастливое детство мы не в состоянии. А это ведет к известным последствиям. Неизживаемая, неискоренимая детскость – вот присущая нам черта, которая губит иной раз и то лучшее, что в нас есть, разумную, сметливую деловитость; и как же по-детски нелепы бываем мы в своих поступках: безрассудно расточительны, не к месту великодушны, легкомысленны – и все это капризной забавы ради. Без той полной радости, какую имеют от своих штучек дети, но, конечно, с ее запоздалыми остатками в душе. Из этой нашей детскости извлекает свою выгоду и Жозефина.
Однако народец наш не только дитя, но и старец, детство и старость у нас не таковы, как у прочих народов. Юности мы не знаем, сразу становимся взрослыми и остаемся взрослыми слишком долго, отсюда та усталость, то неверие в лучшее, что омрачает нашу жизнестойкую в целом натуру. Отсюда и наша немузыкальность; для музыки мы слишком стары; ее волнительные порывы разбиваются о нашу тяжелую неподъемность; и мы, утомленные, отмахиваемся от нее, возвращаясь к своему тихому посвисту: тихий посвист – вот и все, что нам нужно. Никому не ведомо, возникают ли и среди нас музыкальные дарования; если и возникают, то подавляются нашей общностью еще в зародыше. Потому-то вольно Жозефине пищать или петь, или как она это называет, нам это не мешает, напротив, нам это в лад; и если есть в том капелька музыки, то ведь самая капелька: традиция не увядает, но и не тяготит нас.
Однако непростой наш народец получает и нечто большее от Жозефины. Ведь на ее концертах, особенно в трудные времена, только юнцы не сводят с нее глаз, только они дивятся тому, как она кривит губки, выталкивая воздух сквозь изящные передние зубки, как она, изнемогая от собственного вдохновения, простирается ниц по-на сцене, где набирается сил для нового, ей самой неведомого взлета чувств, но основная-то масса зрителей, этого не скроешь, уходит в это время в себя. В эти скупые промежутки роздыха между боями народ погружается в свои грезы; каждый расслаблен в этой теплой и вольготной народной постели. И в эти грезы вплетается тихая песнь Жозефины, ее трель, как считает она, ее визг, как думаем мы. Что бы там ни было, но ее песнь здесь уместнее любой другой музыки в любом другом месте, только здесь сбываются возлагаемые на музыку ожидания. Есть что-то детское в этих звуках, что-то от навсегда утраченного счастья, но и что-то от наших дней, требующих пусть самого скромного, ничем не подкрепленного и непостижимого мужества.
И все это звучит не громогласно, но шепотком, почти пришепетывая. В манере писклявого присвиста, как иначе, ведь таков язык нашего народца. Просто кто-то пищит себе всю жизнь, о том не догадываясь, а тут сбрасываются оковы нужд повседневных, и пусть ненадолго, но достигается освобождение. И потому так желанны нам подобные выступления.
Что вовсе не значит, будто Жозефина права, утверждая, что вливает в нас в это время некие новые силы и так далее и тому подобное. Отнюдь. С этим согласны только ее льстецы, и никто больше. Те-то знай себе разглагольствуют: «А откуда бы взялся тогда такой наплыв публики, особенно в такое опасное время? Разве мы не идем даже на риск из-за популярности ее выступлений?» Последнее, к сожалению, верно, хоть и делает славу Жозефины сомнительной: ведь бывает, что наши музыкальные сборища привлекают внимание врага, и многие наши гибнут, в то время как сама певунья, навлекшая на них эту гибель, всегда устраивается так, чтобы первой ускользнуть потихоньку со своей свитой в безопасное место. Все это знают, однако никого это не останавливает, и все по-прежнему ломятся на ее выступления, где бы и когда бы она их ни объявляла. Отсюда следует, что Жозефина у нас, по сути, вне закона, что она может вытворять, что ей заблагорассудится, даже подвергая опасности всех, ибо ей всегда все простится. Если бы все было именно так, то притязания Жозефины были бы оправданны: мол, народ предоставляет ей неслыханные, ни в какие законоположения не укладывающиеся свободы, признавая тем самым, что, как она и уверяет, не понимает ее, безрассудно дивится ее искусству, чувствует себя ее недостойным и в каком-то отчаянном жесте пытается возместить ей то страдание, которое наносит своим непониманием, поставив ее вне какого-либо дозора со стороны власти. Но ничего подобного нет и в помине; народец наш, может, и капитулирует слишком быстро перед Жозефиной, однако он ни перед кем не капитулирует безоговорочно, и перед ней, стало быть, тоже нет.
Давным-давно уже, с самого начала своей карьеры, Жозефина борется за то, чтобы во внимание к ее пению ее освободили от любых работ, дабы сняли с нее заботы о хлебе насущном, переложив, надо полагать, всякие там тяготы повседневности на общие плечи. Горячие головы – а таковые и у нас водились – под ошарашивающим натиском требований, столь необычных, могли бы уверовать в их оправданность и законность. Не таков наш народец, он-то мыслит здраво и такие требования отклоняет. Не очень-то даже утруждая себя обоснованием своих запретов. Жозефина, к примеру, доказывает, что работа вредит ее голосу, что напряжение от работы хоть и ничто в сравнении с напряжением от пения, однако работа лишает ее возможности отдохнуть от выступления, готовя себя к новому изнурительному выступлению; а без достаточного отдыха она не в состоянии достичь всего, на что способна. На эти речи народ не ведет и краем уха. Такой вроде бы чуткий народец лишается чуткости. Отпор бывает столь крут, что сама Жозефина, опешив, подчиняется, принимается как положено за работу, поет как может, но все это длится недолго, вскоре она возобновляет борьбу с напряжением всех своих сил, коих у нее, по всему судя, изрядно.
Становится понятно, что Жозефина, собственно, стремится вовсе не к тому, что декларирует на словах. Ей хватает ума не отлынивать от работы, ведь лень – это свойство, нашей среде неведомое; добейся она даже своего, она ни в чем не изменила бы привычный образ жизни, работа ничуть не помешала бы пению, а пение, кстати, не стало бы краше; чего она добивается, так это публичного, непререкаемого и непреходящего, небывалого признания своего искусства. Но хотя все прочее кажется ей подвластным, именно в этом она терпит фиаско. Может, ей с самого начала следовало повести дело как-то иначе, может, она и сама теперь признает свою ошибку, но отступить она уже не в состоянии, это значило бы отречься от себя, так что она вынуждена настаивать на своих требованиях – или погибнуть.
Если бы у Жозефины действительно были враги, как она в этом всех уверяет, то они могли бы, ничего не делая, только шутя и посмеиваясь, с удовольствием наблюдать за этой ее борьбой. Но врагов у нее нет, и если кто-то тут и там в чем-то ей возражает, то таких, кто над ней потешается, не найти. Народец наш в этом деле непривычно бесстрастен, как судия. Рад кто-нибудь этому или не рад, не узнаешь: мысль о том, что та же участь может постигнуть всякого, всякого и парализует. Дело-то тут не в самом требовании или его отвержении, а в том, что общность может вдруг такой непроницаемой стеной отгородиться от одного из своих членов, стеной совершенно непостижимой, потому как именно об этом своем члене оно проявляло всегда заботу мало сказать отеческую – самозабвенную.
Будь то не общность наша, а кто-то из нас отдельный, можно было бы подумать, что все уступки Жозефине делались с настойчивой задней мыслью положить им однажды предел; мол, все эти уступки сами дойдут до нужной границы, мы сверх дозволенного балуем Жозефину, подвигая ее на все новые и новые причуды, чтобы ускорить дело; мы потакаем всем ее желаниям, чтобы она наконец выдвинула это свое последнее требование, а уж тогда-то и грянет наш давно взлелеянный окончательный отказ. Все это, конечно, не так; зачем народу такие уловки; кроме того, он и впрямь почитает Жозефину, что доказывал неоднократно; а ее требование столь несуразно, что и любой наивный ребенок легко мог предсказать ей финал; возможно, догадывалась о нем в глубине души и сама Жозефина, что лишь усугубило горечь отказа.
Но если Жозефине и не чужды такие догадки, своей борьбы она все равно не прекращает. За последнее время борьба даже обострилась; если прежде она вела ее только на словах, то теперь прибегла и к другим средствам, которые ей кажутся более действенными, а нам – более опасными для нее самой.
Кое-кто полагает, что нарастающее упрямство Жозефины объясняется тем, что она стареет, а ее голосок обнаруживает явные признаки увядания, и потому, мол, настал для нее час дать последний бой за признание. Я в это не верю. Будь это так, Жозефина не была бы Жозефиной. Для нее не существует ни старости, ни ослабления голосовых связок. Ежели она чего требует, то не под давлением внешних обстоятельств, а по внутреннему убеждению в своей правоте. Она тянется к высшему венцу не потому, что он в данный момент накренился, но потому, что он высший; будь ее воля, она повесила бы его еще выше.
Такое презрение к внешним препятствиям не мешает ей, правда, использовать самые негодные средства. Свое право она не подвергает сомнению; не имеет значения поэтому, какими средствами его осуществить; тем более что в мире, как она его себе представляет, достойные средства не достигают цели. Может, поэтому она переносит свою борьбу из области самого пения в область другую, для нее не столь дорогую. Окружение распространяет ее слова о том, что она чувствует себя в силах петь так, чтобы все-все слои народца, даже самые потаенные ее недоброжелатели, испытывали величайшее наслаждение – не то, какое они испытывали до сих пор, а то, какое устроило бы и саму Жозефину. Поскольку, однако, пояснила она, не в ее правилах жертвовать подлинностью высокого ради выгод низменного, то пусть все останется так, как есть. Иное дело – ее борьба за освобождение от работ; правда, ее она ведет также во имя искусства, но здесь все средства хороши, а не одни лишь драгоценные средства искусства.
Так распространился, в частности, слух, будто Жозефина намерена сократить колоратуры, если ей не уступят. Я понятия не имею о колоратурах, никогда не замечал их в пении Жозефины. Но Жозефина хочет их сократить, не избавиться от них совершенно, но пока только сократить. И она будто бы уже привела свою угрозу в исполнение, хотя я, по правде говоря, не заметил перемен в ее пении. Да и все слушали ее как всегда, никто и не пискнул ни о каких колоратурах, и отношение к требованию Жозефины не изменилось. Однако певичка наша грациозна не только по внешности, но и по образу своих мыслей. Так что после того концерта она, вроде бы спохватившись, заявила, что ее решение сократить колоратуры было все же слишком жестоким и впредь она восстановит колоратуры в полном виде. Но после следующего же концерта она опять передумала, во всеуслышание объявив, что не вернется к колоратурам, пока не будет принято решение, благоприятное для нее. Ну, народец-то наш пропускает мимо ушей все эти ее заявления, решения и изменения решений – как занятый собственными мыслями взрослый вполне благожелательно снисходит к лепету младенца, но не вникает в его смысл.
Однако Жозефина не сдается. Так, недавно она заявила, что ушибла на работе ногу и теперь ей трудно петь стоя; но поскольку она может петь только стоя, то ей придется укоротить и песни. И хотя она прихрамывает и опирается на сцене на своих клевретов, никто не верит в ее ушиб. Пусть тельце ее особо чувствительно, но ведь мы трудовой народец, и она плоть от нашей плоти; да ежели б каждый у нас захромал от любой царапины, то мы все превратились бы в хромоножек. Однако же, несмотря на то что ее водили какое-то время под руки как увечную, благодарные восторги наши не поубавились, да и сокращения программы были встречены без особой обиды.
Вечно хромать невозможно, так что Жозефина порой придумывает что-то еще: то разыгрывает усталость, то упадок сил, то спад настроения. Так что у нас теперь, кроме концерта, еще и представление. Мы видим, как Жозефину обступает свита, уговаривает ее петь. Она-то с радостью бы – но не может. Жозефину утешают, ей льстят, чуть не на руках относят на уготованное ей место. Наконец она, увлажнив глаза, сдается и пытается запеть, собрав последние силы; стоит вся поникшая – не раскинув как прежде руки, а безвольно свесив их как плети вдоль тела, так что возникает впечатление, что они коротковаты, – итак, она пытается запеть, но тщетно: голова ее дергается, обессилев, и у нас на глазах она падает в изнеможении. Тут же, однако, подхватывается и запевает как ни в чем не бывало, не хуже, по-моему, чем обычно; разве что утонченный какой-нибудь слух различит на сей раз нотки особого волнения, но ведь оно делу только на пользу. А к концу выступления усталости у нее даже меньше обычного; удаляется она твердой поступью, если так можно назвать ее семенящую походку, отвергая помощь свиты, холодным испытующим взором окидывая почтительно расступающуюся перед ней толпу.
Так было до недавнего времени; новостью же стало то, что Жозефина вдруг не явилась на объявленное выступление. Ее разыскивают, и не одна только свита; многие посвятили себя делу поиска, но все напрасно; Жозефина исчезла, она не желает петь, она не желает даже, чтобы ее об этом просили, на сей раз она покинула нас насовсем.
Странно, что наша умница так просчиталась – настолько, что можно подумать, что она и не считала вовсе, а отдалась своей судьбе, которая в нашем мире может быть только очень печальной. Она сама отказалась от пения, сама разрушила ту власть, какую обрела над нашими душами. И как только это ей удалось – ведь любая душа для нее потемки! Она спряталась и не поет больше, а народец наш, спокойный и самовластный, без видимого разочарования, как и подобает тому, кто привык, вопреки кажимости, раздавать, а не получать подарки – даже от такой персоны, как Жозефина, – народец наш, эта в себе самой покоящаяся масса, продолжает идти своим путем.
А Жозефинин удел – катиться дальше вниз. Недалек уже час, когда раздастся и смолкнет ее последний писк. Она всего лишь небольшой эпизод в истории народца нашего, и уж он-то преодолеет утрату. Конечно, нам будет нелегко; как-то теперь будут проходить наши собрания в полном молчании? Правда, не были ли они молчаливы и при Жозефине? Не раздувает ли наша память все прелести ее писка? Может, и при ее жизни в нас говорило лишь воспоминание? Может, в том-то и состоит народная мудрость, чтобы возвеличивать то, что благодаря этому невозможно утратить?
Так что, может статься, мы не заметим утраты, а Жозефина, спасенная от земных мук, что уготованы, по ее мнению, избранникам, смешается радостно с сонмом героев народца нашего и вскоре, раз уж мы не пишем историю, подобно всем своим собратьям растворится в благом забвении.