Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тень парфюмера - Вернер Зомбарт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Какова бы ни была важность платонической любви, этого порождения жадной пустоты и хитроумной изворотливости, мнение Федра неопровержимо. Любовь сильнее смерти. Она не упраздняет смерть, но, переходя за ее грань, делает ее неспособной помешать нам принять участие в судьбе другого, прервать влекущее к нему бесконечное движение, не оставляющее нам времени на заботу о собственном «я». Не для того, чтобы прославить смерть, прославляя любовь, а, напротив, чтобы придать жизни трансцендентность, позволяющую ей посвятить себя служению другому.

Всем этим я не хочу сказать, что этика и страсть – явления однозначные. Присущий страсти порыв, неудержимое движение – это не помеха для спонтанности, для того, что древние звали conatus[26] – все это, напротив, усиливает их, подчас ведя к гибели. И не стоит ли добавить, что любить – значит смотреть на другого как на единственного, затмевающего и упраздняющего всех прочих? Отсюда следует, что безмерность – это единственная мера любви, что насилие и сумеречная гибель не могут быть исключены из способов ее утоления. Об этом и напоминает Маргерит Дюра: «Не знакомо ли вам желание оказаться на грани убийства любимой, чтобы сохранить ее для вас одного, присвоить, украсть, преступив тем самым все законы, все требования морали?» Нет, ему это желание незнакомо. Тем и объясняется неумолимый и презрительный приговор: «Значит, вы сами – всего-навсего пошловатый мертвец».

Он ничего не отвечает; на его месте и я воздержался бы от ответа или, возвращаясь к нашим грекам, сказал бы: Я тоже знаю, кто вы такая. Вовсе не Афродита небесная или ураническая, довольствующаяся лишь любовью к душам (или мальчикам), не Афродита земная или площадная, влекущаяся лишь к плоти, включая и женскую плоть; вы – не та и не другая, вы – третья, самая безымянная и страшная, но именно поэтому и самая любимая. Вы таитесь за той и за другой, вы неотделимы от них; вы – Афродита хтоническая или подземная, которая принадлежит смерти и ведет к ней тех, кого избирает она, и тех, кто избирает ее. Она олицетворяет собою море, которое ее породило (и не перестает порождать), и ночь, равнозначную беспробудному сну и молчаливому призыву, обращенному к «сообществу любовников»; отвечая на этот зов, в котором звучит невозможное требование, любовники обрекают друг друга на неотвратимую смерть. Смерть, по определению, бесславную, безутешную, беспомощную, с которой не может сравниться никакой другой вид уничтожения, за исключением, пожалуй, того, что вписан в само письмо, когда вытекающее из него произведение заранее означает отказ от творчества и указывает лишь на пространство, в котором для всех и каждого, а, стало быть, ни для кого, звучит слово, исходящее из недеяния:

С бессмертья змеиным укусомКончается женская страсть(Марина Цветаева. «Эвридика – к Орфею»

Сообщество традиционное, сообщество избирательное

Сообщество любовников. Не парадоксален ли этот романтический заголовок, предпосланный мною страницам, где нет ни разделенной страсти, ни настоящих любовников? Несомненно. Но этот парадокс объясним, быть может, экстравагантностью того, что мы пытаемся обозначить словом «сообщество». Тем более что нам пора, пусть ценой некоторых усилий, указать разницу между сообществом традиционным и сообществом избирательным. Первое из них навязывается нам извне, без нашего на то согласия: это фактическая социальность или обоготворение почвы, крови, а то и расы. Ну, а второе? Его называют избирательным в том смысле, что оно не могло бы существовать помимо воли тех, кто свободно сделал свой выбор; но свободен ли он? Или, по меньшей мере, достаточно ли этой свободы для выражения, для утверждения выбора, на котором зиждется это сообщество? Точно так же можно задаться и другим вопросом: можно ли без околичностей говорить о сообществе любовников? Жорж Батай писал: «Если бы мир не был беспрестанно сотрясаем судорожными порывами существ, ищущих друг друга, он был бы всего лишь насмехательством над теми, кому предстоит в нем родиться». Но как понимать эти «судорожные порывы», благодаря которым мир обретает ценность? Идет ли здесь речь о любви (счастливой или неразделенной), которая порождает своего рода общество в обществе и получает от последнего право называться обществом законным или супружеским? Или здесь подразумевается порыв, которому нельзя подыскать никакого названия, будь то любовь или похоть, но который, тем не менее, влечет людей друг к другу, попарно или более-менее коллективно, вырывая их таким образом из обычного общества? Одни стремятся к другим по зову плоти, другие – по сердечному зову, третьи руководствуются мыслью. В первом случае (определим его несколько упрощенно как супружескую любовь) становится ясно, что здесь «сообщество любовников» ослабляет свои требования из-за компромисса с коллективом, который позволяет ему выжить, заставив отречься от своей главной черты: тайны, за которой скрывается «неистовый разгул»[27]. Во втором случае сообщество любовников не заботится ни о традиционных формах, ни об одобрении со стороны общества, пусть даже самом сдержанном. С этой точки зрения так называемые «веселые дома» или то, во что они теперь превратились, не говоря уже о замках де Сада, уже не представляются некой маргинальностью, способной поколебать устои общества. Как раз наоборот: эти особые заведения легализируются тем легче, чем кажутся более запретными. Из того, что мадам Эдварда довольно-таки банальным образом заголяется при посетителях, обнажая самую сакральную часть своего существа, вовсе не следует, что она бросает вызов нашему миру или миру вообще. Она бросает вызов, поскольку эксгибиция отстраняет ее от общества, делает в прямом смысле слова неуловимой и, отдаваясь первому встречному (скажем, какому-нибудь шоферу), отдаваясь всего на мгновение, но с бесконечной страстью, она приносит себя в жертву. Что же касается «первого встречного», он даже не догадывается и никогда не догадается, что имеет дело с чем-то в высшей мере божественным, с отблеском абсолюта, никакое уподобление которому совершенно невозможно.

Разрушение апатичного общества

Всякое сообщество любовников, хотят ли они этого или нет, рады этому или не рады, связаны ли между собой игрой случая, «безумной любовью» или «смертельной страстью» (Кпейст), имеет главной целью только одно – разрушение общества. Там, где складывается эпизодическое сообщество двух существ, созданных или не созданных друг для друга, образуется некая военная машина или, правильней говоря, создается возможность угрозы, которую она в себе несет, какой бы минимальной эта угроза ни была, – угрозы вселенского разрушения. С этой-то позиции и нужно рассматривать «сценарий», придуманный Маргерит Дюра и неизбежно включивший в себя ее самое, как только она его сочинила. Изображенные в нем мужчина и женщина, не испытывающие ни радости, ни счастья и, в сущности, бесконечно друг от друга далекие, символизируют надежду на особость, которую им не дано разделить ни с кем другим, и не только потому, что они замкнуты в самих себе, но и потому, что в пору общественного безразличия к чужим судьбам, они замкнуты в себе вместе со смертью. Женщина прозревает в мужчине воплощение смерти и смертельный удар, знак страсти, который она понапрасну стремится от него получить. Можно сказать, что изображая мужчину, навеки отъединенного от любого проявления женственности, даже тогда, когда он соединяется со случайной женщиной, даруя ей блаженство, которого не в силах испытать он сам, – изображая все это, Маргерит Дюра предвидела, что им предстоит каким-то образом вырваться из этого заколдованного круга, зачастую представляемого как романтический союз любовников, слепо влекомых скорее стремлением к гибели, чем друг к другу. И однако она воспроизводит одну из возможных ситуаций, которые так часто разыгрывались в воображении де Сада (и в его жизни), в качестве банального примера игры страстей. Апатия, невозмутимость, отсутствие чувств и импотенция во всех ее формах не только не мешают отношениям между людьми, но и приводят эти отношения к преступлению, которое является крайней и (если можно так сказать) раскаленной добела формой бесчувственности. Но в том повествовании, которое мы крутим и вертим во все стороны, стараясь выведать скрытую в нем тайну, смерть хоть и призывается, но в то же время обесценивается, а бесчувствие героев столь ничтожно, что они не решаются преступить роковую черту, отделяющую их от смерти, либо, напротив, достигает такого безмерного размаха, который не снился и самому де Саду.

Действие происходит в спальне, замкнутом пространстве, открытом в природу, но недоступном для других людей, где в течение неопределенного времени, исчисляемого не днями, а ночами – и каждая из них никогда не кончается – мужчина и женщина силятся соединиться лишь для того, чтобы пережить (и некоторым образом отпраздновать) поражение, являющееся сутью их совершенного союза, почувствовать лживость этого союза, который вечно свершается, так и не свершаясь. Можно ли сказать, что вопреки всему этому они образуют нечто вроде сообщества? Скорее, благодаря всему этому. Они живут бок о бок, и эта близость, насыщенная всеми видами пустой интимности, избавляет их от необходимости разыгрывать комедию «слитного или сопричастного» взаимопонимания. Это сообщество заключенных, организованное одним, поддержанное другой, цель которого – попытка любви, но любви впустую, попытка, итогом которой в конечном счете является все та же пустота, воодушевляющая любовников помимо их воли, обрекающая их всего лишь на тщету объятий. Ни любви, ни ненависти – только неразделенные услады, неразделенные слезы, напор неумолимого Сверх-Я, и в конечном счете – покорность единственной власти, власти смерти, блуждающей вокруг, которую можно мысленно призывать, но нельзя разделить, смерти, от которой немыслимо умереть, смерти бессильной, бесплодной, бездеятельной, как бы в насмешку таящей в себе притягательность «невыразимой жизни, той единственной реальности, с которой ты мог бы слиться» (Рене Шар). Вот так и живут в этом замкнутом пространстве, протянувшемся от вечерних сумерек до утренней зари, эти два существа, стремящиеся отдаться друг другу полностью, без остатка, целиком, абсолютно, чтобы явить не их собственным, а нашим глазам это одинокое сообщество, негативное сообщество тех, у которых нет ничего общего.

Абсолютно женское

Должно быть, читатель заметил, что я уже не говорю, как следовало бы, о тексте Маргерит Дюра. А если он и сквозит в моих писаниях, то лишь для того, чтобы в них снова всплыл странный образ хрупкой юной женщины, готовой целую вечность соглашаться на все, что от нее ни попросят. Едва написав эти последние строки, я понял, что мне следует кое-что уточнить. Героиня – это также и воплощенный отказ: она отказывается, например, называть своего любовника по имени, то есть номинально признать его существование; равным образом, она не обращает внимания на его слезливость, она и знать о ней не желает, ведь между ею и ее любовником – непроницаемый заслон; она сама занимает весь мир, не оставляя для него ни малейшего уголка; она не хочет выслушивать истории о его детстве, в которых он ищет оправдание своим жалобам: он, будто бы, так любил свою мать, что теперь у него не осталось сил на любовь к своей подруге – это казалось бы ему инцестом. Единственная в своем роде история для него, банальная для нее: «Она успела наслышаться таких историй, начитаться о них в книгах». Все это означает, что она не могла бы ограничиться ролью матери, стать ее заменой, ибо она выше всех этих понятий да и вообще всего абсолютно женского – ведь эта женщина живет в ожидании смерти, которую он неспособен ей причинить. Потому-то она и принимает от него все что угодно, лишь бы он оставался в своей мужской скорлупе, имея дело только с другими мужчинами: это она склонна считать его «болезнью» или одной из форм такой болезни, которая так многообразна. (Гомосексуальность – это слово здесь еще ни разу не произносилось – это вовсе не «болезнь смерти», она только кажется ею, только играет в нее, поскольку трудно отрицать, что между людьми возможны разные оттенки чувств, разные виды любовных отношений). Чем же является «болезнь» ее любовника?

Болезнью смерти? Она, эта «болезнь», проникнута тайной, она отталкивающа и притягательна. Вот почему молодая героиня подозревает, что он поражен этим недугом или чем-то еще более серьезным, чему и названия нет, что и побудило его заключить с нею контракт, по условиям которого они отгородились от всего мира. Она добавляет, что с самого начала их отношений знала об этой болезни, только не могла ее назвать: «В первые дни я не могла подыскать название для этой хвори. А теперь мне удалось это сделать». Теперь ей все стало ясно: он умирает оттого, что вовсе и не жил, он умирает, хотя его смерть неспособна повредить никакой жизни (иными словами, он вовсе и не умирает или же эта смерть только избавляет его от какого-то недостатка, о котором он сам и не подозревал). Но все эти ее определения не имеют окончательной ценности. Тем более, что герой, мужчина, оказавшийся неспособным к жизни, предпринял попытку эту жизнь обрести, «познавая это самое» (женское тело, то есть саму экзистенцию), познавая то, в чем воплощена жизнь, «то совпадение между кожным покровом и жизнью, которая под ним таится», решаясь на рискованную попытку обладания телом, способным произвести на свет ребенка (это означает, что он видел в ней и свою собственную мать, хотя для нее это не имело особенного значения). И он только и делает, что пытается, пытается: «день за днем… быть может, всю свою жизнь». Этого он у нее и просит, уточняя свою просьбу ответом на ее вопрос: «Что же вы пытаетесь сделать?» – «Вы же сами сказали: любить». Такой ответ может показаться наивным и трогательным в силу его незнания того, что любовь не может родиться из одной воли любить (вспомним, что ответила на его вопрос героиня: «Никогда по нашей воле»), ибо любовь, чувство, не нуждающееся в оправдании, вовсе не является следствием одной-единственной и непредвиденной встречи. И однако, при всей своей наивности, он, быть может, идет дальше сведущих в любви. В этой случайной женщине, с которой он все «пытается, пытается», он видит всех женщин во всем их великолепии, таинственности, царственности; они воплощают в себе неведомое, «последнюю реальность», на которую он то и дело наталкивается; женщины как таковой не существует; не по случайной прихоти писательницы ее героиня мало-помалу осознает свое тело как мифическую истину; это тело – дар свыше, вот она сама и дарит его, хотя этот ее дар не в силах принять никто, кроме, может быть, читателя. И тогда сообщество между этими двумя существами, никогда не опускающееся до уровня психологического и социологического, на редкость поразительное и в то же время наглядное, уже не умещается в рамках мифических и метафизических.

Их взаимоотношения разнообразны: с ее стороны – некое желание, желание неосуществимое, поскольку читатель не может с нею плотски соединиться; оно может считаться скорее желанием-знанием, попыткой познать через нее то, что ускользает от всякого познания, увидеть ее самое, хотя она остается невидимкой. Читатель сознает, что при всей ее зримости он так никогда ее и не увидит (в этом смысле она – некая анти-Беатриче, Беатриче-призрак, призрак, являющийся каждому в разных обличьях – от физического, ослепляющего подобно молнии, до абсолютно надматериального, неотличимого от Абсолюта: это Бог, theos, теория, последнее из того, что доступно взгляду) – и, в то же время, она не внушает ему ни малейшего отвращения, а только мысль о ее явной бесчувственности, в которой нет места равнодушию, поскольку она вызывает слезы, целый поток слез. И, быть может, именно эта бесчувственность может даровать читателю высочайшее наслаждение, которому не подыскать имени («возможно, она подарит вам несказанное блаженство, почем мне знать»). Поэтому высшие инстанции лишаются здесь права голоса: блаженство ускользает от их компетенции. Кроме того, героиня открывает перед читателем суть одиночества – ведь он не знает, что сулит ему это недосягаемое тело – спасение от прежнего одиночества или, напротив, наступление нового и еще более худшего. Ведь прежде он не знал, что его взаимоотношения с другими, себе подобными, были, возможно, и взаимоотношениями с одиночеством, – не знал, пренебрегая условностями и обычаями, всеми этими излишествами, порожденными избытком женского начала.

Несомненно, что по мере того, как время проходит, читатель начинает понимать, что с нею, с героиней, оно и не думает проходить, лишая его таким образом всяких ничтожных видов собственности, ну, например, «личной комнаты», в которой теперь поселилась героиня, превратив ее в ничто, в пустоту – и что водворенная ею пустота делает излишним и ее пребывание, – и тогда он приходит к мысли, что она сама должна исчезнуть и что все уладится, если отправить ее обратно, на море, откуда она вроде бы и приехала – такова его последняя мысль или только поползновение на нее.

Но когда она и в самом деле отправится восвояси, он непременно затоскует по ней, захочет снова ее увидеть, потому что ее внезапное исчезновение удвоит его одиночество. Вот только не следовало бы ему говорить об этом другим, а уж тем более поднимать все это насмех, как будто попытки общения с героиней, предпринятые им с величайшей серьезностью, попытки, которым он готов был посвятить всю свою жизнь, могут теперь стать поводом для зубоскальства над иллюзией.

Во всем этом – одна из главных примет истинного сообщества: когда оно распадается, его участники испытывают впечатление, будто оно никогда и не существовало, даже если на самом деле это было вовсе не так.

Неописуемое сообщество

Но кто же она сама, эта молоденькая женщина, такая таинственная, такая очевидная, хотя ее очевидность – последняя реальность – нагляднее всего подтверждается ее неминуемым исчезновением, когда она, целиком представ нашим взглядам, оставляет свое восхитительное тело, лишаясь тем самым возможности непосредственного, ежесекундного существования, поддерживаемого лишь силой любовной тяги (о, хрупкость бесконечно прекрасного, бесконечно реального, которую не сохранишь даже условиями любого контракта!) – так кто же она сама? Есть известная развязность в попытке избавиться от нашей героини, сравнивая ее, как я уже делал, с языческой Афродитой, Евой, а то и Лилит. Все это – дешевая символика. Но так или иначе, в течение ночей, которые она проводила вместе с любовником, она принадлежала к сообществу, она была рождена для сообщества, хотя в силу своей хрупкости, недосягаемости и великолепия чувствовала: особость того, что не может быть общим, как раз и составляет суть этого сообщества, вечно преходящего и с каждым мигом распадающегося. В нем не сыскать счастья (даже если само сообщество твердит: какое счастье!); «чем крепче сон – тем страшнее затаившаяся в спальне беда». Но, по мере того, как герой романа начинает всем этим слегка кичиться, считая себя властелином несчастья, начинаются его посягательства на истинность и подлинность этого несчастья, и оно впрямь становится его собственностью, его богатством, его привилегией, над которыми он вправе и поплакать.

Тем не менее ему есть чем поделиться со своей любовницей. Он рассказывает ей о мире, он рассказывает ей о море, он рассказывает ей о текучем времени и о заре, баюкающей ее во сне. Кроме того, он задает ей вопросы. Она для него – оракул, но оракул, дающий ответы лишь потому, что сам лишен способности вопрошать. «Она говорит вам: тогда задавайте мне вопросы, сама я не могу». Поистине, существует всего один вопрос, и это единственный возможный вопрос, заданный во имя всех устами того, кто, пребывая в одиночестве, даже не подозревает о том, что вопрошает от лица всех: «Вы его спрашиваете, считает ли она, что вас можно любить. Она говорит, что это совершенно невозможно». Ответ столь категоричный, что он не может исходить из обычных уст, но звучит откуда-то свыше, из страшного далека, из высшей инстанции, той самой, что диктует ему обрывочные и непритязательные истины. «Вы говорите, что любовь всегда казалась вам неуместной, что вы никогда ее не понимали, что вы всегда уклонялись от любви…» Такие замечания ставят первый вопрос с ног на голову, сводят его к психологическому упрощению (он по собственной воле держался подальше от круга любви: его не любят, потому что он всегда дорожил своей свободой, свободой не любить, иллюстрируя тем самым «картезианское» заблуждение, согласно которому свобода желаний, служащая продолжением свободы Божией, не может и не должна быть подорвана разгулом страстей). И все же повествование, столь краткое и столь емкое, принимает наряду с этими категорическими утверждениями положения, которые нелегко ввести в столь несложную систему взглядов. Проще простого сказать (ему это говорят, и он соглашается), что он не любит никого и ничего; точно так же он соглашается признать, что никогда не любил ни одну женщину и не желал ее – ни единого раза, ни на единое мгновение. А ведь по ходу повествования он доказывает противоположное: его связывает с этой женщиной не что иное, как желание (пусть самое скудное, но как его классифицируешь?). «Вы знаете, что могли бы распоряжаться ею на любой манер, даже самый рискованный». (Речь, без сомнения, идет об убийстве, которое сделало бы ее еще более реальной.) «А вы этого не делаете. Вместо этого вы ласкаете ее тело с тем большей нежностью, что оно избежало этой счастливой опасности…» Поразительное признание, отменяющее все, что можно было бы в данном случае сказать, и показывающее, как велика власть женского начала даже над тем, кто считает, будто он враждебен ему. Ему, а не «вечной женственности» Гете, этой бледной кальке с земной и одновременно небесной Беатриче Данте. Тем не менее можно без тени опошления признать, что в самой ее уединенности есть нечто священное, особенно когда в конце повествования она предлагает любовнику свое тело точно так же, как предложила бы причастие, тело Господне, дар абсолютный, вневременной. Об этом говорится с торжественной простотой. «Она говорит: возьмите меня, чтобы это свершилось. Вы это делаете, вы берете. Это сделано. Она засыпает». После того, как таинство свершилось, она исчезает. Уходит в ночь, сливается с ночью. «Она никогда не вернется».

Относительно ее исчезновения можно делать самые разные догадки. Или он не смог ее удержать – ведь сообщество распадается так же случайно, как и создается; или она сделала свое дело, изменив своего любовника куда основательней, чем он сам полагает, оставив ему воспоминание о потерянной любви, на возвращение которой не стоит и надеяться. Такое же случилось с апостолами в Эммаусе: они убедились в присутствии Христа лишь тогда, когда он покинул их. Или же, и это неописуемо, ее любовник, соединившись с нею по ее воле, даровал ей смерть, которую она так ждала, а он все не помогал ей дождаться, – смерть реальную, смерть воображаемую – разницы тут никакой. Смерть, которая освящает неизбежно сомнительный конец, предреченный любой сообщности.

Неописуемое сообщество: значит ли это, что оно избегает говорить о себе, признаваться в собственном существовании, или же оно таково, что никакие признания не способны раскрыть его суть, ибо всякий раз, когда оно заявляет о своем существовании, нам кажется, что мы уловили только то, что оно существует лишь в силу какого-то недоразумения. Значит, ему лучше хранить молчание? Нет, лучше было бы не переоценивая его парадоксальных особенностей, вместе с ним пережить то, что делает его современником прошлого, которое никогда не могло быть пережито. Вспомним чересчур знаменитое и не в меру изжеванное изречение Виттгенштейна: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Оно означает, что, поскольку произнося его, философ не смог предписать молчание себе самому, то, в конечном счете, нужно говорить хотя бы для того, чтобы помалкивать. Но что именно говорить? Вот один из вопросов, которые эта книжица переадресовывает другим не столько для того, чтобы они на него ответили, сколько для того, чтобы постарались задуматься над ним, а может быть, и чем-то его дополнить. Тогда в нем отыщется, к примеру, какой-то животрепещущий политический смысл, призывающий нас не оставаться равнодушными к современности, которая, открывая перед нами неведомые пространства свободы, возлагает на нас ответственность за новые отношения, такие хрупкие и такие долгожданные, – отношения между тем, что мы называем творчеством, и тем, что мы называем праздностью.

Морис Бланшо. Забвение, безрассудство

Забвение: не-присутствие, не-отсутствие

Воспринять забвение как сговор с потаенным. Забвение – это событие забвения в каждом забывающемся событии. Позабыть слово: повстречать возможность забвения всякого слова, подладиться ко всякому слову как к забытому, а также к забвению как к слову. Забвение пробуждает язык в целом, собирая его вокруг забытого слова. Есть в забвении то, что от нас отворачивается, и это отворачивание исходит от забвения. Это согласование словесного оборота и оборота забвения. Отсюда одного слова, даже о чем-то позабытом, достаточно для забвения и гласит в его пользу.

Движение забвения

Когда нам не хватает забытого слова, оно еще значится этой нехваткой; мы обладаем им как забытым и подтверждаем его так в этом отсутствии, созданном, кажется, только для заполнения и тем самым сокрытия места. Нами схватывается пространство забытого слова, звучащего и отсылающего нас ныне к своему немому, непригодному, запретному и всегда сокрытому смыслу.

Забывая слово, мы предчувствуем, что ему сущностна сила забвения. Чтобы не забыть, мы говорим, и любое слово, противодействуя забвению, рискует – а риск неизбежен – выразить менее точное слово. Значит, слово никогда не должно забывать своего потаенного сговора с забвением; оно должно забывать еще основательнее, и, забывая, ускользать с забвением.

Замечая, что говорим, поскольку можем забыть, мы улавливаем, что эта возможность – забыть – принадлежит не только возможности. С одной стороны, забвение есмь сила: мы можем забывать, благодаря чему можем жить, действовать, функционировать и помнить себя – быть в настоящем: с такой же пользой говорить. С другой стороны, забвение ускользает. Забвением мы не просто лишены некоторой возможности и обнаруживаем определенное бессилие; это сама возможность, являемая забвением, есть ускользание за возможное. В то время, когда мы пользуемся забвением как силой, сила забвения возвращает нас к забвению без силы, к движению потаенного и ускользающего, к самому обороту.

Несчастная пора: забвение без забвения, без возможности забывать

«Забыть то, что отклоняется и от отсутствия и от присутствия, и то, что, однако, порождает неизбежностью забвения и присутствие, и отсутствие; нас попросили бы свершить такое вот прерывающее движение. – Что же, все забыть? – Не только все; и как можно все забыть, если «все» содержит еще и сам «факт» забвения, соразмерно сведенного к определенному и смещенному акту понимания всего? – Забыть все, это значило бы, возможно, забыть забвение. – Забытое забвение: каждый раз, забывая, я только и делаю, что забываю, что я забываю. Однако войти в такое движение удвоения – значит не забыть дважды, а: забыть, забыв глубь забвения, забыть глубже, отвернувшись от этой глубины, лишенной всякой возможности быть глубже. – Значит, нужно что-то искать. – Следует искать то же самое, ведущее к событию, которое не являлось бы забвением и в любом случае было бы лишь неопределенностью забвения. – Хорошим ответом может показаться смерть. Тот, кто умирает, перестает забывать, и смерть есть событие, в свершении забвения предстающее нестоящим. – Забыть умереть – это: то забыть, то умереть, умереть и забыть. Но какова связь этих двух движений? Она нам неведома. Загадка этой связи – невозможность».

Позабыть смерть – не означает отнести себя опрометчиво, недостоверно и смутно к этой возможности, коей была бы смерть; напротив, это значит – войти в рассмотрение неизбежно недостоверного события, не присутствующего присутствия, испытания без возможности. Открывающим (забвение) движением мы поворачиваемся к тому, что избегает (смерти), как если бы единственное достоверное приближение этого недостоверного события принадлежало забвению. Забвение, смерть: отклонение без условий. Настоящее время забвения определяет беспредельное пространство, где вместо присутствия возвращается смерть.

Удерживаться в той точке, где слово, средоточа забвение в своем рассеивании, позволяет ему прийти к себе.

Большое заточение

Желание в отношении забвения, предварительно вписанного за памятью, не способного припоминать и всегда предшествующего и стирающего опыт следа, есть такое движение, исключаемое и этим обозначаемое как самому себе внешнее, которое требует таким образом опыта никогда не проартикулированного: непроартикулированного. Однако именно эта непроартикулированность внешнего (запредельного) предлагается, по-видимому, в той самой закрытой структуре, которая создает из интернирования структуру и из структуры интернирование, когда сказанное (определенной культуры) отстраняет, отклоняет, запрещает превосходящее его (предел). Закрытие внешнего (запредельного), установление его в ожидаемую или исключительную интериоричность (во внутреннее) – такова требовательность, ведущая общество, или мимолетный разум, к существованию безумия, к осуществлению его возможным.

Требовательность, ныне ставшая нам почти ясной благодаря книге Мишеля Фуко[28], в самой себе книге необычайной, богатой, настойчивой и почти безрассудной своими неизбежными повторениями. Прежде всего напоминаю, какая в этой книге выражена маргинальная идея: не так история безумия, как набросок того, что было бы «историей пределов – тех свершенных и вмиг неизбежно позабытых неясных жестов, коими культура отбрасывает то, что для нее будет Внешним». Отсюда, в установленном между безумием и безрассудством пространстве, нам должно спросить себя, правда ли литература и искусство могли бы воспринять эти опыты-пределы, подготавливая, таким образом, по ту сторону культуры отношение с тем, что культура отбрасывает: края речи, внешнее письма.

Перечитаем эту книгу в подобной перспективе. В Средние века безумцев интернируют более систематично, и мы видим, что идея интернирования унаследована: это следствие движения исключения в предшествующих эпохах, толкающее общество к заточению прокаженных, а после их (почти внезапного) исчезновения – к поддержанию необходимости отстранения теневой стороны человечества. «Зачастую игры исключения обнаруживаются странно схожими в том же самом: нищие, башибузуки и умалишенные возьмут оставленную роль прокаженного». Это как запрет на особый характер. Совершенно обособляясь и все-таки удерживаясь отступлением в чарующую близь, утверждается и выступает тайно присущая людям нечеловеческая возможность. Итак, можно сказать, что именно это обязательство исключать – исключение как неизбежная «структура» – обнаруживает, вызывает и узаконивает подлежащие исключению существа. Это не моральный приговор или простое практическое обособление. Священный круг замыкает истину, чуждую и опасную: истину крайнюю, грозящую всякой власти быть истинной. Истина эта – смерть, болезнью которой является живое присутствие; когда затем наступает эпоха безумия, все еще смертью является истина, но чуть глубже, в обличительной серьезности, обнаруживается сменившая мрачный череп пустая глупая башка, вместо похоронного оскала – бессмысленный хохот, Гамлет перед Париком, мертвым шутом, дважды шутом: это обворожительная мощь неприступной истины, не просто безумие, но его выражение, производящее по мере приближения эпохи Возрождения два вида опыта: опыта, можно сказать, трагического или космического (безумием разверзается бурлящая бездна подземного насилия, подобная чрезмерному, опустошительному и тайному знанию) и опыта практического, принимающего вид морального сатира (жизнь – это фатовство, насмешка, и покуда имеется ничего не сулящее «безумное безумие», то имеется и «мудрое безумие», иронично принадлежащее разуму и обладающее правом на похвалу).

Это – Ренессанс, освобождающий и совсем смягчающий загадочные голоса. «Король Лир», «Дон Кихот» – это торжество безумия. И Монтень, размышляя о Тассо и восхищаясь им, спрашивает себя, не обязан ли он своим плачевным состоянием тому величайшему озарению, ослепившему его, «этой редкой склонности к душевным порывам, лишившей его движения и души». С наступлением классического века разрешаются два движения. «Странным переворотом» Декарт низводит безумие к безмолвию; это торжествующий прорыв первого «Размышления»: отказ от всякого сумасбродства, требуемый пришествием ratio. С образцовой твердостью он удостоверяет: «Но ведь это безумцы, и я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они». Подтверждается это одной фразой: если во время бодрствования я могу еще представить себе, что сплю и вижу сон, то я не в силах мысленно вообразить себя безумным, ибо безумию чужды опыт сомнения и реальность мысли. Внемлем такому изречению, это решающий момент западной истории: человек как бытие разума, признание независимости способного к истинному субъекта – это невозможность безумия. Конечно, людям случается быть безумными, но сам человек, субъект в человеке, не сумел бы им стать, ведь человеком является лишь тот, кто признанием независимого «Я» бытийствует в главном выборе против Безрассудства, лишиться, некоторым образом, такого выбора значило бы очутиться вне человеческой возможности и выбрать не быть человеком.

«Большое Заточение», происшедшее как бы в одночасье (однажды утром в Париже останавливают 6000 человек), подтверждает такое изгнание безумия, значительно его распространяя. Изолируя безумцев, одновременно их смешивают с отверженными и лоботрясами, с дебоширами и невеждами, с вольнодумцами и тугодумами. Позднее, в прогрессивные эпохи, будут негодовать и усмехаться над этой путаницей, и делать это зря, ибо такое смыслообильное движение указывает на то, что XVII век не сводит безумие к безумию, а, напротив, воспринимает отношения между безумием и иным радикальным опытом, затрагивающим либо сексуальность, либо религию, атеизм и святотатство, либо свободомыслие, то есть, резюмирует М. Фуко, отношения вольной мысли и системы страстей. Иначе говоря, именно то, что выстраивается установленное в безмолвии и сокрытии Большого Заточения, через движение, названное Декартом изгнанием, является самим миром Безрассудства, в котором безумие лишь часть, к этому миру классицизм присовокупляет сексуальные предписания, религиозные запреты, все избытки мысли и сердца.

Безмолвно длится этот моральный опыт безрассудства, эта изнанка классицизма, рождая едва видимый социальный механизм: закрытое пространство (где ютятся безумцы, неверные, еретики, неправедные), зияющая в сердце мира пустота, грозная волна, от которой разум ограждается высокими стенами, символизирующими отказ от всякого диалога, сверх-коммуникацию. Никакого отношения к негативному: его сохраняют на расстоянии, пренебрежительно отбрасывая; теперь это не космическая навязчивая идея предыдущих столетий, а плоская, ничего не значащая бессмыслица. И все же для нас и отчасти для самого столетия, это запрещение и изгнание всех существующих безрассудных сил, восстанавливая принадлежащий им крайний «смысл», сберегает их тайным образом; в пределах этой узкой ограды ожидается нечто чрезмерное; в камерах и подвалах – свобода; в безмолвии заточения – новый язык, упоминание о насилии и вожделении без представленности и значимости. И для безумия это навязанное ему соседство также будет иметь последствия: так же, как отмечаются алым знаком высшие негативные силы, становятся их сообщниками под общим небом Изъяна злодеи, спутники порочных цепей и люди беспутные; никогда эта связь не позабудется полностью; никогда научное знание о ментальной болезни не откажется от того основания, что определили для нее моральные требования классицизма. Но, взаимно, как говорит об этом Мишель Фуко, факт, что «именно определенная свобода мысли представляет отчуждению духа свою первую модель», будет способен сохранить тайную силу современного понятия отчуждения.

Только в XIX веке распадается родство «отчуждения» врачей и «отчуждения» философов. Разрывается коммуникация, которую представляло, вплоть до реформы Пинеля, соприкасание существ неразумных и существ умалишенных, этот безмолвный диалог безумия, пущенного на волю, с безумием, скрытым в болезнь. Безумие обретает свою специфичность, оно становится чистым и простым, оно впадает в истину, оно отрекается от негативной необычности и помещается в тихую позитивность познаваемых вещей. Позитивизм (остающийся, впрочем, связанным с формами буржуазной морали) под видами филантропии обуздывает, кажется, безумие более определенно, через противоположность детерминизма более изнуряющего, чем все прежние исправительные механизмы. Впрочем, низведение безумия к безмолвию (так, как в классический век, заставляли его действительно молчать, так, как во все эпохи просвещения, запирали его в рациональный видовой сад) является определяющим фактором западных культур, стремящихся поддержать разделительную линию.

Быть может, чтобы заново понять язык безумия, нужно обратиться к великим тайным творениям литературы и искусства. Гойя, Сад, Гельдерлин, Ницше, Нерваль, Ван Гог, Арго пленяют нас не только своими колдовскими чарами, но и связями каждого из них с темным знанием о Безрассудстве и с тем, что ясное знание, наука, именует безумием. Каждый из них на свой лад ведет нас к вопросу, открывшему Декарту возможность выбора, определяющему суть современного мира: если разум, власть мысли, исключает безумие как саму невозможность, то разве мысль, в сущности ставшая для себя безвластной властью, ставящая под сомнение свое тождество с единственной возможностью, не должна как-то отойти от себя самой и от посреднической и терпеливой работы к бездеятельному, нетерпеливому, безрезультатному и тщетному поиску? Не могла ли она подойти к тому возможному крайнему измерению, именуемому безумием, и, проходя мимо, впасть в него? Или: до какой точки мысль придерживается различия безрассудства и безумия, если явленное в глубине безрассудства – это зов безразличия: это нейтральное, как само различие, как то, что ничем (не) различается? Или еще, пользуясь выражением Мишеля Фуко, что же ввело в безумие тех, кто однажды пережил опыт безрассудства?

Спрашивается, почему именно писатели и живописцы (какие странные имена, всегда уже анахроничные) привилегированным способом породили эти вопросы и принудили других быть к ним внимательными. Сперва следует легкий ответ. «Безумие» есть отсутствие творения, и творцом является не только по преимуществу человек созидающий, но и тот, кто заботливо вовлечен в опыт всегда наперед разрушаемого творения и втянут в пропасть безделья, в бездну растворения, где из бытия никогда ничего не было сотворено. Можно ли сказать, что это полное раскрытие творения (и, в некотором смысле, исторического времени, диалектической истины), то расцветаемое в литературном произведении, то увядаемое в помутнении (разума), и порой утверждаемое в том и другом, обозначает точку, где помутнение и просветление меняются местами, где всякий язык колеблется между лепетом и вразумительной речью, где взрыв времени знаменует его исчезновение и оставляет после себя отражение и мираж Великого Возвращения, промелькнувшего перед взором Ницше прежде, чем тот впал в безумство? Естественно, этого нельзя сказать. Все-таки, если это вызванное бездельем столкновение безрассудства и безумия, безумия и творения, определяется всегда как стерильное отношение, если у одного и того же человека, у Ницше, обнаруживается только, странным образом лицом к лицу и в болезненной немоте, бытие трагической мысли и бытие слабоумия, идентичное и безотносительное, то имеется событие, для самой культуры подтверждающее ценность этого диковинного опыта безрассудства, которым зарядился (или разрядился) классический век. Это событие – психоанализ.

Здесь еще Мишель Фуко ясно и обоснованно говорит то, что нужно начать говорить. Пока все больше распадается единство, сплотившее слабоумие и необузданность духа, исступления сердца, бесчинства отшельника, все формы ночной трансценденции, и после того, как позитивная психиатрия придала ментальному отчуждению статус объекта, который окончательно его отчуждает, появляется Фрейд, и Фрейд пытается «вновь смело выступить против безумия и безрассудства и восстановить возможность диалога». По-новому звучит давно замолкшее, отраженное лишь в языке лирической зарницы и только в форме обаяния искусства. «В психоанализе затрагивается уже не психология, а тот самый опыт безрассудства, который последняя намеренно скрывала». Отсюда, таким образом, между писателями и искателями нового языка возникает некое содружество и не обходится без недоразумений там, где психоаналитики нерешительно отказываются от некоторых требований так называемого научного познания, всегда более ясным образом помещающего безумие в природную крепость и во временное, историческое и социальное окружение (в действительности, речь еще не идет о науке).

Это колебание психоанализа важно, ибо оно встряхивает одну из проблем, встававших на его пути, как если бы, сталкивая безрассудство и безумие, ему следовало бы, таким образом, считаться с двумя противоположными движениями: одно указывает на восхождение к отсутствию времени – возвращение к не-началу, безличное погружение (это есть знание о Безрассудстве); другое, напротив, развивается в ходе определенной истории и в некоторых своих моментах повторяет ее. Эта двойственность раскрыта в нескольких ключевых понятиях, более или менее удачно пущенных в ход различными типами психоанализа. К чему добавлять, что новая ориентация психоаналитических работ, связанная с Гегелем, Хайдеггером и лингвистическими исследованиями, находит, возможно, несмотря на явное несоответствие такой ссылки, свой смысл в аналогичном вопросе, который можно оформить так: если у безумия свой язык, если оно само является языком, не отсылает ли этот язык (хотя бы как литература другого уровня) к одной из проблем, с каковыми драматически связана наша эпоха, стремящаяся удержать в единстве требования диалектического дискурса и существование недиалектического языка, точнее, недиалектического опыта языка? Это скрытый и жестокий спор, вызванный «Племянником Рамо», и сразу же Сад оставляет его на наш век, когда, повстречав в одной из одиночных камер заключенное вместе с ним Безрассудство, он освобождает его после более чем векового безмолвия и провозглашает его, ко всеобщему возмущению, как слово и как вожделение, как бесконечную речь и беспредельное желание; правда, связь того и другого остается проблематичной. Однако именно с такого загадочного отношения мысли, невозможности и речи только и можно попытаться вновь овладеть общей значимостью своеобразных творений, которые культура, принимая их полностью, отбрасывает; подобно тому, как она отвергает, объективируя их, опыты-пределы, творения, ставшие, таким образом, одинокими, даже когда о них говорят, почти что анонимными, и я думаю об одном из самых одиноких, о том, которому по дружбе и в рамках игры одолжил свое имя Жорж Батай.

Часть III

Вернер Зомбарт. Расшатанность духовной жизни

(Отрывки из книги «Буржуа: Этюды по истории духовного развития современного экономического человека»)

Признаки делового духа

Позыв к могуществу, который я бы обозначил как признак современного духа, – это радость от того, что имеешь возможность показать свое превосходство над другими. Это в конечном счете сознание в слабости, вследствие чего это чувство и составляет, как мы видели, важную часть детского мира ценностей. Человек истинного внутреннего и природного величия никогда не припишет внешнему могуществу особенно высокой ценности…

Бисмарк, несомненно, никогда особенно не заботился о той власти, которой он естественным образом пользовался, в то время как у Лассаля не было более сильного стремления, чем стремление к власти. Король имеет власть, поэтому она для него – небольшая ценность; мелкий торговец с польской границы, который заставляет короля, потому что тот нуждается в его деньгах, ждать в передней, греется в лучах своего могущества, потому что ему его внутренне недостает. Предприниматель, который командует 10 000 людей и радуется этой власти, похож на мальчика, который беспрерывно заставляет свою собаку апортировать. А если ни деньги, ни какое-нибудь другое внешнее средство принуждения не дает нам непосредственной власти над людьми, то мы удовлетворяемся гордым сознанием, что покорили стихии. Отсюда детская радость нашего времени от новых, «делающих эпоху» «изобретений», отсюда необыкновенное восхищение, например, «покорением воздуха» – аэротехникой…

Истинно великое поколение, которое трудится над разрешением глубоких проблем души человеческой, не будет чувствовать себя великим от того, что ему удалось несколько технических изобретений. Оно будет пренебрегать такого рода внешним могуществом. А наша эпоха, лишенная всякого истинного величия, тешится, как дитя, именно этим могуществом и переоценивает тех, кто им владеет. Вследствие этого ныне выше всего стоят во мнении массы изобретатели и миллионеры.

Возможно, что у предпринимателя, стремящегося совершить свое дело, все эти идеалы носятся перед глазами более ясно или более расплывчато. Но все они для него воплощаются, приобретают для него осязательную форму все же только в ближайшей цели, на достижение которой направлено его стремление: в величине и процветании его дела, которые ведь всегда составляли для него необходимую предпосылку, чтобы осуществить какой-нибудь из этих общих идеалов. Итак, направление и меру его деятельности как предпринимателя дают стремление к наживе и интерес дела. Какою сложится под влиянием этих сил деятельность современного предпринимателя?

По видам ее деятельность современного капиталистического предпринимателя в ее основных чертах та же, что и прежде, – он должен завоевывать, организовывать, вести переговоры, спекулировать и калькулировать. Но все же в видимом характере его деятельности могут быть указаны перемены, которые происходят от изменения участия различных отдельных ее проявлений в совокупной деятельности.

В наше время, очевидно, приобретает все большее и большее значение в общей деятельности предпринимателя функция «торговца» – если мы, как и выше, будем употреблять это слово в смысле человека, ведущего переговоры. Деловые успехи все больше зависят от мощной силы внушения и умелости, с которою заключаются многочисленные договоры. Узлы все больше приходится развязывать, и их нельзя так часто разрубать, как прежде.

Затем все более важной для предпринимателя становится умелая спекуляция, под которой я разумею здесь совершение биржевых операций. Современное предприятие все более втягивается в биржевую спекуляцию. Образование треста, например, в Соединенных Штатах означает, в сущности, не что иное, как превращение производственных и торговых предприятий в биржевые предприятия, благодаря чему, следовательно, и для руководителя производственного и торгового предприятия возникают совершенно новые задачи, преодоление которых требует и новых форм деятельности…

Но решающе новым в деятельности современного экономического человека является все-таки изменение, которое испытали размеры его деятельности. Так как отпало всякое естественное ограничение стремления, так как требования живого человека, количество подлежащих переработке благ не ставят преград деятельности предпринимателя, эти размеры стали «безмерными», «безграничными». Положительно это означает, что трата энергии у современного экономического человека как экстенсивно, так и интенсивно повышается до границ возможного для человека. Всякое время дня, года, жизни посвящается труду. И в течение этого времени все силы до крайности напрягаются. Перед глазами каждого стоит ведь картина этих до безумия работающих людей. Это общий признак этих людей, будь они предпринимателями или рабочими: они постоянно грозят свалиться от переутомления. И вечно они в возбуждении и спешат. Время, время! Это стало лозунгом нашего времени. Усиленное до бешенства движение вперед и гонка – его особенность; это ведь общеизвестно.

Известно также, как этот избыток деловой деятельности расслабляет тела и искушает души. Все жизненные ценности приносятся в жертву Молоху труда, все порывы духа и сердца отдаются в жертву одному интересу: делу….

Особенно ясно проявляется эта расшатанность духовной жизни в современном экономическом человеке, когда дело идет о зерне естественной жизни: об отношении к женщинам. Для интенсивного воодушевления нежными любовными чувствами у этих людей так же недостает времени, как и для галантной игры в любовь, а способностью к большой любви, к страсти они не обладают. Обе формы, которые принимает их любовная жизнь, – это либо полная апатия, либо короткое внешнее опьянение чувств. Либо им совершенно нет никакого дела до женщин, либо они удовлетворяются внешними наслаждениями, которые может дать продажная любовь…

Деловые принципы, естественно, соответственно тому сдвигу, который испытала цель хозяйства, также проделали перемену. Ныне хозяйственное поведение современного предпринимателя подчиняется преимущественно следующим правилам:

а) вся вообще деятельность подчиняется наивысшей, по возможности абсолютной рационализации. Эта рационализация с давних пор была составной частью капиталистического духа, как мы это установили в ходе этого исследования. Она издавна выражалась в планомерности, целесообразности ведения хозяйства. Но то, что отличает в этом отношении современный капиталистический дух от раннекапиталистического, – это строгое, последовательное, безусловное проведение рациональных деловых принципов во всех областях. Последние остатки традиционализма истреблены. Современного экономического человека (каким он всегда в наиболее чистом виде проявляется в американском предпринимателе) воодушевляет воля к единственно рациональному устроению хозяйства, и он обладает и решимостью осуществить эту волю, следовательно, применить всякий наиболее совершенный метод, будь то метод коммерческой организации или счетоводства или производственной техники, потому что он самый рациональный, что, естественно, с другой стороны, означает, что он, не стесняясь какими бы то ни было трудностями, оставит старый метод в тот момент, когда он узнает о существовании лучшего;

б) хозяйство направлено на чистое производство благ для обмена. Так как высота достигнутой прибыли есть единственная разумная цель капиталистического предприятия, то решающее значение относительно направления производства благ имеют не сорт и доброкачественность изготовляемых продуктов, но исключительно их способность к сбыту. Чем достигается наибольшая выручка, понятно, безразлично. Отсюда безразличие современного предпринимателя как в отношении производства низкосортных товаров, так и в отношении фабрикации суррогатов. Если скверными сапогами достигается больше прибыли, чем хорошими, то изготовлять хорошие сапоги значило бы погрешать против духа святого капитализма. То, что ныне в некоторых отраслях производства (химическая промышленность!) началось движение, стремящееся к «повышению качества», так же мало доказывает что-нибудь против правильности только что выраженной мысли, как, например, старание владельца магазинов способствовать продаже более дорогих сортов при помощи раздачи премий приказчикам. Это, напротив, только доказывает, что в подобных случаях капиталистический интерес (прибыли) начал двигаться в направлении производства продуктов более высокого качества или сбыта более ценных предметов. В тот момент, когда предприниматель бы убедился, что это благоприятствование вышестоящим по качеству товарам принесло бы ему убыток, он, конечно, немедленно снова стал бы изготовлять или сбывать менее доброкачественный товар. Да это, в сущности, представляется само собою понятным, как только мы согласимся взглянуть на мир глазами капиталистического предпринимателя.

Так как размеры сбыта определяют высоту прибыли и так как – мы это видели – стремлению к наживе присуще стремление как можно больше расширять возможности получения прибыли, то деятельность современного предпринимателя с неизбежной необходимостью направлена на беспрерывное увеличение сбыта, к которому и потому еще лежит его сердце, что оно представляет ему многочисленные преимущества в борьбе с конкурентами. Это судорожное стремление к расширению области сбыта и увеличению количества сбыта (являющееся самой мощной движущей силой в современном капиталистическом механизме) создает затем ряд деловых принципов, которые все имеют одну цель – побудить публику покупать. Я назову из них важнейшие:

в) покупателя отыскивают и нападают на него, если так можно сказать; принцип, который так же естественно присущ всему современному ведению дела, как он был чужд всему прежнему, даже и раннекапиталистическому, ведению дела. Цель, которую потом преследуют, – это возбудить у покупателей: 1) внимание, 2) желание купить. Первое осуществляется тем, что им как можно громче кричат в уши или возможно более яркими красками бьют в глаза. Второго пытаются достигнуть тем, что стремятся внушить покупателям убеждение в необыкновенной доброкачественности или необыкновенной выгодности цены сбываемого товара. Излишне указывать, что средством к достижению этой цели является реклама. Излишне распространяться также и о том, что ни с чем не считающееся преследование этой цели должно уничтожить всякое чувство благопристойности, вкуса, приличия и достоинства.

Что современная реклама в конечном счете в эстетическом отношении отвратительна, в нравственном – бесстыдна, это ныне – слишком само собою разумеющийся факт, чтобы его приходилось подкреплять хотя бы одним словом доказательства. Здесь также, несомненно, не место рассуждать о положительной или отрицательной ценности рекламы. Нужно было только указать на нее как на характерную черту в общей картине современного ведения хозяйства;

г) к наивысшему возможному удешевлению производства и сбыта стремятся для того, чтобы привлечь публику действительными выгодами. Это стремление ведет к многочисленным присущим нашей хозяйственной жизни приспособлениям и обыкновениям, перечислять которые здесь также не место, так как ведь дело для нас идет только о том, чтобы выяснить принципы ведения хозяйства. Весь раннекапиталистический хозяйственный образ мыслей был не расположен к дешевым ценам, так как в нем действовало правило: на немногих делах много заработать. В противность этому ныне выставляется другая цель: на многих делах понемножку заработать, что выражается в руководящем правиле, господствующем над нынешней хозяйственной жизнью во всех отраслях: большой оборот – малая польза;

д) свободы локтей требуют, чтобы иметь возможность беспрепятственно достичь поставленных стремлением к наживе целей. В этой свободе локтей заключена, во-первых, формальная свобода – иметь возможность делать или не делать то, что считают необходимым в интересах дела… Свободное проявление собственной силы одно должно решать хозяйственный успех. Во-вторых (материально), в требовании свободы локтей заключена идея совершенно ни с чем не считающейся наживы. С ее господством признается первенство ценности наживы над всеми другими ценностями. Связей какого бы то ни было рода, сомнений какого бы то ни было рода – нравственных, эстетических, сердечных – больше не существует. Мы говорим тогда: человек действует «беззастенчиво» в выборе средств.

Что такое ни с чем не считающаяся нажива, нам лучше всего ныне показывает[29] поведение больших американских трестов. В последнее время описания проделок «The American Tobacco Company» снова в особенно яркой форме вызвали перед глазами картину деловой практики беззастенчивых предпринимателей, не получившей еще такого всеобщего применения в Германии и в Европе вообще. Мы узнали тут, что значит не считаться более ни с чем и не оставлять ни одного пути непройденным, если он обещает вести к цели. Чтобы приобрести новые области сбыта, трест продавал все изделия по бросовым ценам. Посредникам-торговцам он давал самые крупные скидки. Известные, излюбленные марки подделывались, и малоценные фабрикаты продавались в фальшивой упаковке. Возникавшие иногда процессы трест вследствие своего финансового перевеса над противником умел затягивать так долго, пока противник тем временем не разорялся. И мелкую торговлю трест прибирал к рукам, открывая просто в удобных местах конкурентные предприятия, которые «выбрасывали» товар до тех пор, пока старая, коренная лавка не вынуждалась к закрытию. Трест, наконец, монополизировал и закупку сырья, и по этому поводу дело дошло потом до войны с табачными плантаторами в Кентукки. Когда в 1911 г. с табачным трестом было поступлено по закону Шермана, судья, объявивший приговор, заявил: «Вся компания треста против независимых была измышлена и проведена с достойной удивления хитростью, осторожностью и утонченностью. На поле конкуренции всякое человеческое существо, которое вследствие своей энергии или своих способностей могло причинить тресту неприятности, безжалостно откидывалось в сторону».

Законченным типом беззастенчивого делового человека был скончавшийся несколько лет назад Эдуард Г. Гарримэн, о деятельности которого распространилась такая посмертная слава: «Тайна (его) победы заключалась в полном освобождении от соображений морального порядка. Если бы Гарримэн не освободился от всяких нравственных сомнений, то он тотчас же споткнулся бы на первых ступенях своего развития в большого спекулянта. Он начал с того, что свернул шею тому человеку, который открыл ему врата железнодорожного рая; а второй этап этой славной карьеры начался с грубой кампании против Моргана. Тот, правда, обратил потом на пользу самому себе способности своего противника. Ликвидация отношений с Гиллем тоже не стояла под знаком нравственных колебаний. И присоединение к группам Стандард Ойл также произошло посредством акта насилия. Но вещи, которые строгий судья нравов занесет в дебет Гарримэну, принадлежат к неизменному составу американской спекуляции. С ней нужно считаться, как с данной величиной: существо же таких факторов исчерпывается тем, что они неизменны. Дела Гарримэна с New-York Life Insurance National City Bank, выдача высоких дивидендов, которые добывались только путем выпуска облигаций, искусные уловки в книгах – это вещи, от которых строгого моралиста дрожь пробирает. Американский спекулянт легко скользит по такого рода явлениям; а законодатель должен ограничиваться тем, что проявляет добрую волю к их устранению».

К великим победителям на ристалище современного капитализма имеет, пожалуй, общее применение то, что еще недавно сказали о Рокфеллере, что он «умел с почти наивным отсутствием способности с чем бы то ни было считаться, перескочить через всякую моральную преграду». Сам Джон Рокфеллер, мемуары которого являются превосходным зеркалом почти детски-наивного представления, резюмировал будто бы однажды свое credo в словах, что он готов платить своему заместителю миллион содержания, но тот должен (конечно, наряду со многими положительными дарованиями) прежде всего «не иметь ни малейшей моральной щепетильности» и быть готовым «беспощадно заставлять умирать тысячи жертв».

Человек, который сам себя считал за очень «отсталого» предпринимателя в этом отношении, потому что был слишком «добродушным», имел «слишком много сомнений», – Вернер Сименс увещевал однажды своего брата Карла вести дело «smartly»[30] следующими словами: «Будь только всегда строгим и ни с чем не считайся. Это необходимо в таком большом деле. Раз ты начнешь считаться с частными отношениями, ты попадешь в лабиринт претензий и интриг» (письмо от 31 марта 1856 г.).

Мещанские добродетели. Что сталось с ними, которых мы считали такими существенными составными частями в построении капиталистического духа? Имеет ли прилежание, бережливость, благополучие – industry, frugality, honesty – еще и ныне какое-нибудь значение для создания образа мыслей капиталистического предпринимателя? На этот вопрос не следует слишком категорически отвечать утвердительно, но также не следует отвечать отрицательно. Потому именно, что то положение, которое ныне эти «добродетели» занимают в общем строении хозяйства, принципиально иное, чем каким оно было в раннекапиталистическую эпоху. Эти понятия, правда, перестали быть существенными и необходимыми добродетелями капиталистического предпринимателя; но этим они отнюдь не утратили своего значения для определения характера ведения хозяйства. Они только вышли из сферы личного проявления воли и сделались вещественными составными частями делового механизма. Они перестали быть качествами живых людей и сделались вместо этого объективными принципами ведения хозяйства.

Это звучит странно и нуждается в объяснении. Я изложу для каждой из названных добродетелей в отдельности то, что я имею здесь в виду.

В те времена, когда дельные и верные долгу деловые люди восхваляли молодому поколению прилежание как высшую добродетель имеющего успех предпринимателя, они должны были стараться как бы вбить в инстинктивную жизнь своих учеников твердый фундамент обязанностей, должны были пытаться вызывать у каждого в отдельности путем увещания личное направление воли. И если увещание приносило плоды, то прилежный деловой человек и отрабатывал путем сильного самообуздания свой урок. Современный экономический человек доходит до своего неистовства совершенно иными путями: он втягивается в водоворот хозяйственных сил и уносится им. Он не культивирует более добродетель, а находится под влиянием принуждения. Темп дела определяет собою его собственный темп. Он так же не может лениться, как рабочий у машины, тогда как человек с инструментом в руках сам решает, хочет ли он быть прилежным или нет.

С еще большей ясностью проявляется объективизация «добродетели» бережливости, так как здесь частное ведение хозяйства предпринимателя совершенно отделяется от ведения хозяйства его предприятия. Это последнее подчинено ныне принципу бережливости в большей степени, чем когда бы то ни было раньше. «Расточительность должна быть подавляема и в самом малом – это не мелочь, потому что она представляет собою разъедающую болезнь, которая не поддается локализации. Есть большие предприятия, существование которых зависит от того, разгружаются ли наполненные землею тачки дочиста или в них остается на лопату песку». Известна скряжническая бережливость, которую применяет Рокфеллер в ведении дел Standard Oil Company: капли металла, падающие при запаивании бидонов, собираются и снова используются; мусор во дворах, перед тем как его увозят, внимательно исследуется; маленькие ящики, в которых привозится цинк из Европы, продаются цветочным торговцам в городе или идут на топливо. Но в этом фанатизме бережливости частное хозяйство самих предпринимателей участия не принимает. Ни во дворцах Вальтера Ратенау (у которого было заимствовано приведенное выше мнение), ни у Рокфеллера посетитель не почует духа Бенджамина Франклина: ни взыскательность, ни умеренность не украшают более стола наших богатых предпринимателей. Даже если мужья еще и продолжают жить в старомещанском стиле, то жены, сыновья и дочери заботятся о том, чтобы роскошь, довольство и великолепие сделались элементами буржуазного образа жизни…

Наконец, коммерческая «солидность». Кто усомнится, что «солидное» ведение дела еще и ныне – и ныне, может быть, больше, чем когда бы то ни было, – представляет необходимую составную часть практики всякого крупного предпринимателя? Но опять-таки поведение предпринимателя как человека совершенно отделено от поведения предприятия. Правила «солидности» – это ныне комплекс принципов, которые должны регулировать не личное поведение хозяйствующего субъекта, а смену деловых отношений. «Солидный» коммерсант может лично быть безусловно низко стоящим в моральном отношении человеком; характеристика «солидности» относится исключительно к мыслимому отдельно от него ведению дела. Оно как бы отделено от личного поведения руководителя дела и подчиняется совершенно особым законам. Это дело солидно, говорим мы: оно как таковое имеет репутацию солидности, может быть, в течение ряда поколений. Мы совершенно не знаем его владельцев; оно, быть может, товарищеское предприятие, может быть, совершенно безличное акционерное общество с меняющимися директорами во главе, личную нравственность которых нельзя проверить, да и не нужно проверять. Репутация «фирмы» ручается за ее характер. Мы можем особенно ясно проследить этот сдвиг понятия солидности из сферы личных свойств характера и его перенесение на деловой механизм, когда речь идет о кредитоспособности предприятия. Если прежде доверие к солидности, например, банка покоилось на уважении к старым «патрицианским» семьям, то ныне положение банка в деловом мире и у публики определяется главным образом величиною вложенного капитала и резервов. Что эти крупные дела ведутся «солидно», предполагается – разве что будет открыт их мошеннический характер – само собою разумеющимся. Значит, и здесь тот же самый процесс «овеществления», который мы имели возможность наблюдать относительно других «мещанских добродетелей».

Это все, конечно, действительно только в отношении крупных предприятий. Для среднего и мелкого предпринимателя продолжает и ныне иметь значение то, что мы могли установить для прежних времен капитализма. Здесь мещанские добродетели еще и ныне представляют составную часть свойств характера самого предпринимателя, здесь они, как личные добродетели, все еще являются необходимой предпосылкой хозяйственного преуспевания. Но высококапиталистический дух в своей чистоте является нам все-таки только в больших предприятиях и их руководителях.

Буржуазные натуры

Заложено ли существо буржуазности в крови? Есть ли люди «от природы» буржуа, которые этим отличаются от других людей? Должны ли мы вследствие этого в особенной «крови», в особенной «природе» искать один из источников (или, быть может, единственный источник) капиталистического духа? Или какое вообще значение имеет характер «крови» в возникновении и развитии этого духа?

Чтобы найти ответ на эти вопросы, мы должны будем припомнить следующие факты и соотношения.

Без сомнения, все формы проявления капиталистического духа, как и все состояния души и психические процессы вообще, коренятся в определенных «предрасположениях», т. е. в первоначальных унаследованных свойствах организма… Нерешенным может пока остаться вопрос, обладают ли биологические «предрасположения» к капиталистическому духу более общим характером, т. е. допускают ли они развитие в различных направлениях (и могут, следовательно, составить основу другого поведения, чем именно буржуазного), или же они с самого начала могут быть развиты только в единственном этом направлении. Если дело идет о психических «предрасположениях», то мы говорим также о «наклонностях психического поведения (представления, мышления, чувства, воли, характера, фантазии и т. д.). В более широком смысле мы употребляем слово «предрасположение» безразлично для хороших или дурных наклонностей, в более узком смысле мы разумеем унаследованную способность к более легким, более быстрым и более целесообразным функциям психофизического, в особенности духовного характера.

Я утверждаю: то, что все формы проявления капиталистического духа, т. е. душевного строя буржуа, покоятся на унаследованных предрасположениях, не может подлежать сомнению. Это действительно в равной мере относительно явлений, носящих характер естественных побуждений, и относительно «инстинктивного» дарования, относительно мещанских добродетелей и относительно навыков; ко всему этому мы должны предполагать в качестве внутреннего основания душевную «склонность», причем может остаться нерешенным (ибо это не имеет значения для производящихся здесь исследований) вопрос, соответствуют ли и в какой мере и каким образом этим душевным «склонностям» телесные (соматические) особенности. Безразлично также для разбирающегося здесь вопроса, как проникли в человека эти «наклонности»: «приобретены» ли они, и когда, и как; достаточно, что они в тот уже безусловно попадающий в свет истории момент времени, в который зарождается капиталистический дух, были присущи человеку. Важно только запомнить, что они в этот исторический момент были у него «в крови», т. е. сделались наследственными. Это действительно в особенности и относительно предрасположения к «инстинктивно» верным и метким действиям. Ибо если мы под инстинктами будем понимать также и накопленный опыт, который живет в подсознательной сфере, «ставшие автоматическими волевые и инстинктивные действия многих поколений» (Вундт), то решающее значение в их проявлении имеет все же то обстоятельство, что они должны быть сводимы к известным унаследованным и наследственным «предрасположениям», что, значит, именно они не могут быть мыслимы без укоренения в крови. Совершенно безразлично, касается ли дело первичных или вторичных (т. е. возникших только в общественной совместной жизни) инстинктов.

Вопрос, который мы должны теперь себе поставить, заключается в следующем: являются ли «наклонности» к состояниям капиталистического духа общечеловеческими, т. е. в равной мере свойственными всем людям. В равной мере уже ни в коем случае. Ибо равно предрасположенными люди не являются, пожалуй, ни в одной духовной области, даже и там, где дело касается общечеловеческих наклонностей, как, например, предрасположения научиться языку, которым обладают все здоровые люди. И оно у одного развито сильнее, у другого более слабо, как показывает опыт относительно ребенка, который то раньше, то позже, то легче, то с большим трудом научается родному языку, и как это особенно ясно проявляется при изучении иностранных языков.

Но и по роду своему, полагал бы я, «наклонности» к капиталистическому мышлению и хотению не принадлежат к общечеловеческим предрасположениям, но у одного они имеются, а у другого нет. Или по крайней мере они у отдельных индивидуумов имеются в такой слабой степени, что практически могут считаться несуществующими, тогда как другие обладают ими в такой ярко выраженной форме, что они этим резко отличаются от своих собратьев. Несомненно, многие люди обладают лишь ничтожно малым предрасположением к тому, чтобы сделаться разбойниками, организовать тысячи людей, ориентироваться в биржевых операциях, быстро считать и даже только к бережливости и распределению своего времени и вообще к сколько-нибудь упорядоченному образу жизни. Еще незначительнее, конечно, число людей, обладающих многими или всеми теми предрасположениями, из которых зарождаются различные составные части капиталистического духа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад