Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное. Молодая Россия - Михаил Осипович Гершензон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мой друг! сердце отца не может сохранить долго огорчения своего на детей своих, и источник оного доказывает привязанность мою к ней. Я не показал ей ни капли оного и никому не дал подозревать его, кроме тебя. Адресуясь с оным к тебе, я выбрал того, кто не будет возбуждать его. Мой друг, если бы ты знала, что мне стоит Машенька здоровья, ты б извинила мою чувствительность.

Письмо ее от 29-го января, писанное из Иркутска, принесло не малое утешение. Или она не знает, что ей не позволено будет возвратиться, или сие запрещение существует только для удержания жен несчастных от поездки в Сибирь. Милосердый Государь наш не будет наказывать несчастных и невинных жертв своей любви к мужьям за оную, и, конечно, через некоторое время им позволено будет возвратиться. Дай Бог мне дожить до этого! Я тебе говорю, мой друг, что письмо ее усладило мою горесть, и в самую нужную для сего минуту, ибо за час до получения оного я писал к Машеньке, и писал в первый еще раз по ее отъезде».

Второе письмо писано месяцем позже, 17 апреля.

«Неужто ты думаешь, мой друг Катенька, что в нашей семье нужно защищать Машеньку, Машеньку, которая, по моему мнению, поступила хотя неосновательно, потому что не по одному своему движению, а по постороннему влиянию действует, но не менее она в несчастии, какого в мире жесточе найти мудрено, мудрено и выдумать даже. Неужто ты думаешь, что могут сердца наши закрыться для нее? Но полно и говорить об этом. В письмах своих она все оправдывает свой поступок, что доказывает, что она не совсем уверена в доброте оного. Я сказал тебе, мой друг, один раз: ехать по любви к мужу в несчастии – почтенно. Не будем возвращаться к этому предмету. Дай Бог, чтобы наша несчастная Машенька осталась в этом заблуждении, ибо опомниться было бы для нее еще большим несчастием»[62].

И точно для того, чтобы довершить свой портрет, он пишет в конце этого письма по поводу отставки А. П. Ермолова: «Ермолов заслужил свое огорчение, но не могу не жалеть об нем. Он не великодушен, поэтому будет несчастлив: привыкши быть видным человеком, ничтожность его будет ему мучительна». Сам Раевский не любил громких почестей и всего охотнее, по словам его биографа, «терялся в сельском убежище среди семейства своего».

XIV

Орлов отделался легко: полугодичным комфортабельным заключением в крепости да увольнением со службы, Лорер рассказывает, что А. Ф. Орлов выбрал для ходатайства за брата ту минуту, когда царь шел приобщаться. Сначала Николай отказал ему, но А. Ф. Орлов просил, умолял, обещал за прощение брата посвятить Николаю всю свою жизнь, – и царь, наконец, уступил. «Ночью, – говорил Лорер, – приехал за М. Орловым возок, и так как он недалеко от меня сидел в каземате, то я видел, как Подушкин сильно суетился, как одели генерала в шубу, как его с низкими поклонами усаживали и увезли»[63].

Герцен, без сомнения, был прав, сказав позднее, что если Орлов не попал в Сибирь, то это была не его вина, а его брата. Не будь Николай I так обязан Алексею Орлову, и, главное, не нуждайся он и дальше в нем, он не выпустил бы из своих рук Михаила. Есть веские основания думать, что он считал М. Ф. Орлова одним из главных закулисных виновников заговора. Это, конечно, о самом Николае рассказывает Розен, что по окончании суда над декабристами «одно очень важное лицо сказало своим приближенным: «Орлова следовало бы повесить первого»[64]{22}. Точно так же думал вел. кн. Константин Павлович: когда Николай написал ему, что Орлов знал о намерении Якубовича, он отвечал 14 июня 1926 г.: «Одна вещь удивляет меня – говорю тебе это прямо: именно, поведение Орлова, и как он сумел выйти сухим из воды и избегнуть суда»[65]. И еще много позднее, в декабре 1832 г., когда был открыт в Тифлисе заговор, имевший целью вернуть Грузии независимость, Николай писал Паскевичу: «Г.-м. кн. Чавчавадзе был всему известен и, кажется, играл в сем деле роль, сходную с Михайлою Орловым по делу 14-го декабря»[66].

16 июня 1826 г. относительно М. Ф. Орлова последовала высочайшая резолюция: «во уважение прежней отличной его службы и вменяя в штраф шестимесячное содержание в крепости», приказано отставить его от службы с тем, чтобы и впредь никуда не определять, и с обязательством безвыездно жить в деревне; местному же начальству иметь за ним бдительный тайный надзор[67]. 19 июня Орлов был уже в Москве, в объятиях своей жены. Она родила через несколько часов после его приезда. 30 июня, извещая свою сестру о своем освобождении и о благополучном рождении дочери, он пишет: «Следственно, все мои несчастия кончились, славу Богу, и могу я надеяться на спокойную и счастливую жизнь в семейственном круге. Что же касается до помыслов о службе и блестящем состоянии в обществе, вы знаете так же, как и я, что в душе моей все таковые мысли давно уже исчезли. Спокойствие и счастье в умеренности, вот мой удел. Он не хуже удела прочих для благоразумного».

Спокойствие и счастье в умеренности – как это было далеко от мечтаний о бурной жизни за родную страну, от надежд на «событие»! Правда, в эту минуту Орлов ошибался: как человеку, спасшемуся из кораблекрушения, ему казалось, что на свете нет ничего желаннее тихой пристани и семейного очага. Но он не догадывался, как скудно окажется это счастье в умеренности и как будет он томиться до конца. Лучше бы ему было не спастись так удачно!

Ближайшие годы он жил в своей калужской деревне, занимаясь хозяйством, заводом и политической экономией. В 1831 году он сделал попытку выйти опять на сцену: он обратился к Николаю с просьбой позволить ему вступить в военную службу рядовым. Николай велел сообщить ему, что ему разрешается жить в Москве и чтобы прислал своего сына для воспитания в Пажеском корпусе. На это Орлов отвечал, что с благодарностью принимает разрешение жить в Москве, сына же своего хочет воспитать сам[68].

И вот он переехал в Москву, где купил и великолепно отделал себе большой дом на Пречистенке{23}. Здесь он и прожил до смерти, все время под тайным надзором; лишь незадолго до смерти, в 1841 г., ему был дозволен и въезд в Петербург. Он занял видное место среди московского общества, войдя в круг тех передовых людей, которые собирались в салонах Свербеевой, Елагиной или у него самого. Всех ближе он был с Чаадаевым; их связывали долголетняя дружба и общность положения. Орлов пользовался большим уважением молодежи, как либерал и западник. У него бывал молодой Герцен, и Пушкин, наезжая в Москву, знакомился у него с литературной молодежью из «Московского Наблюдателя»{24}.

Герцен художественно изобразил Орлова в последний период его жизни[69]. Герцен познакомился с ним в начале 30-х годов. «Тогда он был еще красавец: «чело, как череп голый», античная голова, оживленные черты и высокий рост придавали ему истинно что-то мощное. Именно с такою наружностью можно увлекать людей. Возвращенный из ссылки, но не прощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать. Faute de mieu[70]он окружил себя небольшим кругом знакомых и проповедывал там свои теории; главное лицо по талантам и странностям занимал в этом кругу Чаадаев. Подавленное честолюбие, глубокая уверенность, что он мог бы действовать с блеском на высших правительственных местах и воспоминание прошедшего, желание сохранить его как нечто святое, ставило Орлова в беспрерывное колебание. «Стереть прошедшее» и явиться кающейся Магдалиной, говорил один голос; «не сходить с величественного пьедестала, который дан ему прошедшим интересом, и оставаться окруженным ореолом оппозиционности», говорил другой голос. От этого Орлов делал беспрерывные ошибки, вовсе без нужды и без пользы громогласно иной раз унижался и приобретал один стыд. Ибо те, перед которыми он это делал, не доверяли ему, а те, которые были свидетелями, теряли уважение… И в самом деле, неприятно было видеть на московских гуляньях и балах Михаила Федоровича в то время, как все его товарищи ныли и уничтожались на каторге. Орлов не умел носить траур, который ему повелевала благопристойность высшая».

«От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать: «О кредите»[71], нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку».

Герцен оставил Орлова в 1834 г и снова увидел уже незадолго до его смерти, в 1841 г.: «Он на меня сделал ужасное влияние: что-то руинное, убитое было в нем. Работавши 7 лет и все по пустому, чтоб получить поприще, он убедился, что там никогда не простят, что ни делай. А юное поколение далеко ушло и с снисхождением (а не с увлечением) смотрело на старика. Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос, но не выдержал».

Орлов умер в Москве в 1842 г., 18 марта, в день сдачи Парижа.

«Он умер спокойной, величаво, – говорит Герцен. – Все путное в Москве показало участие к больному, даже незнакомые. Оценили, поняли, благословили в путь. Толпа народу была на отпевании и проводила его. После его смерти полиция опечатала бумаги и отослала в Петербург».

Внуки Орлова хранят листок бумаги, где рукою Чаадаева написан проект надгробной надписи другу: «Здесь покоится прах ген.-м. М. Ф. Орлова. Современники помнили, что он участвовал в достославном увенчании всенародной войны против Франции, подписав 1814 года, марта 18, сдачу Парижа. Друзья любили его добрую душу. Боже, помилуй эту добрую душу! Родился 1788 года, скончался 1842 года, марта 18»[72].

Иного рода эпитафию написал ему Герцен в «Былом и Думах»:

«…В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. Во впадине лежит умирающий лев; он ранен на смерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет, его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд, все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.

«Раз как-то долго сидя на скамье против каменного страдальца, я вдруг вспомнил мое последнее посещение Орлова…»

А остальные наши герои?

Гроза 14-го декабря убила их всех, но по-разному. Если Орлова она отравила ядовитыми газами, которые медленно убивали его в продление 16-ти лет, то старика Раевского она контузила на смерть. Он умер в сентябре 1829 г. Он давно простил свою Машеньку. Он делал выговоры сыну Николаю, который в своих письмах к сестре никогда не посылал поклона Волконскому[73]; а накануне смерти он сказал одному из своих друзей, указывая на портрет Марии Николаевны, висевший в его комнате: «Вот самая удивительная женщина, какую я видел»[74].

Александр Раевский так и не вернулся больше на службу и всю свою остальную жизнь проходил «отставным камергером». Он вернулся в Одессу и жил то здесь, то у Браницкой, смотря по тому, где жила Воронцова. В 1828 г. эта история кончилась: ее кончил Воронцов, и так же грубо, как четыре года назад с Пушкиным. Что собственно произошло, мы не знаем, но в один прекрасный день граф Воронцов послал письменное заявление полицеймейстеру одесскому о том, что Раевский, встретив его супругу на загородной прогулке, преследовал ее своими любезностями; он жаловался, как частный человек (а он был местным генерал-губернатором), угрожая в то же время прибегнуть к высшей власти, если не получит удовлетворения. – Получив эту бумагу, полицеймейстер лично отправился к Раевскому, который счел нужным дать письменный отзыв. Он отвечал, что не говорил графине ничего дерзкого. «Мне весьма прискорбно, – писал он, – что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и через то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны»[75].

В это время старик Раевский еще был жив. О дальнейшем ходе дела красноречиво повествует его письмо на имя Николая I от 12 июля 1828 г.:

«В. и. в., всемилостивейший государь, граф Воронцов извещает меня письмом, что сын мой, по высочайшему вашему повелению, выслан из Одессы в Полтаву за разговоры его против правительства и военных действий, оправдываясь предо мною, что он сему не причиною.

«Тридцать с лишним лет я знаю графа Воронцова.

«Несчастная страсть моего сына к графине Воронцовой вовлекла его в поступки неблагоразумные, и он непростительно виноват перед графинею.

«Графу Воронцову нужно было удалить моего сына, по всей справедливости, что мог он сделать образом благородным: графиня Браницкая могла о сем просить вас для спокойствия семейного. Но он не рассудил сего. Граф Воронцов богат, военный генерал-губернатор, может деньгами и другими награждениями найти кого донесть и присягнуть в чем угодно графу Воронцову.

«Всемилостивейший государь, сын мой не в состоянии говорить ни мыслить против правительства; накажите его за его неблагоразумие, но не по клевете, на него взнесенной; первое может его ввести в рассудок, а последнее – погубить; если же я обманул вас, я преступник, накажите меня по вине моей.

«Имею счастье быть и проч. Николай Раевский, генерал от кавалерии»[76].

В Полтавской губ. Александр Николаевич оставался заточенным довольно долго; еще год с лишним спустя он только по специальному разрешению мог съездить оттуда к умирающему отцу. После смерти отца, когда его мать и сестры уехали жить в Италию, он заперся в Болтышке, чтобы привести в порядок расстроенное хозяйство и исправно посылать им деньги на жизнь. Из экономии он не завел своего стола, а ел то, что ела застольная, и одевался почти так же. Это продолжалось года три. За это время Болтышку посетила холера, и он сделал все возможное, чтобы облегчить бедствие, не жалея трудов и нимало не думая о себе; он всегда интересовался медициною. Самоотвержение, выказанное им при этом, могло быть обусловлено не столько альтруизмом, сколько известным складом характера; но в то время, говорят, один из его знакомых выразился по этому поводу: «Пушкин его демоном зовет, а люди в Болтышке ангелом». – Потом он получил право жить в столице, поселился в Москве, женился, скоро овдовел и затем весь отдался воспитанию своей малютки– дочери. Потом и дочь выросла и вышла замуж (за гр. Ностица), и уже не на что было тратить остаток так бесцельно растраченных душевных сил. Знавшие его рассказывают о сильном впечатлении, которое произвела на него книга Бокля; он прочитал ее всю сразу, – а увлекшись какой-нибудь книгой, он имел обыкновение ложиться в постель и приказывал затворить ставни в комнате, зажечь лампы и никого не впускать. Последние несколько лет он жил в Ницце, где и умер на 74-м году, 23 октября 1868.

И отца, и мужа, и братьев, и всех сестер пережила Екатерина Николаевна Орлова, умершая только в 1885 году.

Глава вторая

В. С. Печерин[77]

Глава третья

Н. В. Станкевич{25}[78]

I

Станкевичу идет 20-й год (он родился в 1813-м). Он мил, изящен, умен и беззаботен. Со стороны глядя, можно подумать, что он счастлив и живет непосредственно всем существом. Но это не так: едва заметная трещина уже бороздит его ясный образ. Ему чего-то недостает, какое-то неясное чувство томит его минутами. Что же это? – Это избыток душевной энергии, не находящей исхода, не тяжкая мука душевного страдания, а светлая опьяняющая грусть, от которой сердце ширится и на глазах выступают слезы.

Душа полна через край, хочется перелить в чужую душу избыток чувства, но люди или не понимают, или скажешь совсем не то, что хотел сказать, «потому что человек, которому говоришь, как-то самым видом своим сбивает сказать не то, что чувствуешь, а другое»{26}. Пришел с лекций, подурачился, поболтал с товарищем, послал Ивана в книжную лавку за книгой, а сам, переодевшись, сел к столу, раскрыл Коха и… задумался; что-то проскользнуло по душе, что-то в ней зашевелилось, и быстро, как летнее облако, надвинулось знакомое чувство – полу-грусть, полувдохновение. Невыносимо! Пробуешь излить душу в стихах – стихи не клеятся, возьмешь аккорда два на фортепиано, но звуки режут слух, – а сердце сильно бьется, на глазах слезы, и, кажется, одно небольшое напряжение, и чувство хлынет наружу. Станкевич определяет это душевное состояние, как безнадежность соединиться с тем, к чему душа стремится; а чту это, к чему стремится его душа, он не знает. Счастлив, кто в такие минуты сильно полюбит, еще более счастлив художник, который разрешает это хаотическое чувство, воплотив его в стройном создании. А Станкевич не поэт и не любит; оттого его волнение бесплодно перегорает внутри и мучит.

Станкевич сам спрашивает себя, почему на него часто находит эта тоска, и перебрав разные причины – болезнь, заботу об экзаменах и пр. – решает положительно: потому, что он живет

Без божества, без вдохновенья,Без слез, без жизни, без любви{27}.

Его жизнь кажется ему сухой, скучной, досадной: «душа просит воли, ум пищи, любовь предмета, жизнь деятельности»{28}. Иначе сказать, избыток чувства ищет овеществиться: ему нужно из смутного волнения превратиться в определенное упоение.

Для человека, который, как Станкевич, лишен творческого дара, упоение вне любви достижимо лишь пассивным путем: он неспособен внутри доводить свое чувство до гармонического аккорда, ему нужен для этого внешний стимул. Наилучшим таким стимулом является искусство. Переживая вслед за поэтом или его героем волнующие их ощущения, душа живет полною жизнью, избыток чувства неопределенного, хаотического, выливается в реальные, хотя и чужие, формы, мучительная своей бесформенностью Sehnsucht[79] уступает место стройной, осмысленной полноте чувства. Он советует Неверову прочитать два стихотворения Козлова: «На отъезд» и «Новые стансы»{29}. «Когда душа твоя будет в неопределенном грустном состоянии, прочти их: ты сосредоточишься, и тебя обнимет грустное, гармоническое чувство. Я вчера сидел неподвижно, повторяя стихи гладкие и задумчивые!»{30} Он – не Миньона, его не обманула любовь, безнадежность не воскрешает пред ним детских воспоминаний об Италии, – но, ведь слушая песнь Миньоны, он глубоко переживает ее страдания и тоску, он готов схватить друга за руку и сказать:

Dahin, dahin

Möcht ich mit dir, o mein Geliebter, ziehn[80]{31}.

Действительность не дает никакого удовлетворения его повышенному чувству, и он отворачивается от нее, чтобы всецело погрузиться в искусство или задушевную беседу с другом: здесь полный простор мечтам о такой жизни, где все – красота и упоение. «Приходи ко мне – пофантазируем»{32}, такие записочки он пишет Неверову. Оттого же он любит театр: «Излить свои чувства некому – там, в храме искусства, как-то вольнее душе… Театр и музыка располагают душу мечтать об искусстве, о его совершенстве, о прелести изящного, делать планы эфемерные, скоропреходящие… но тем не менее занимательные»{33}.

Так это напряжение, бесформенное чувство, не находя себе объекта в жизни, питается мечтами. Станкевич сам хорошо знает, что «прекрасное» его жизни – не от мира сего. И то, что он это знает, есть, наряду с избытком бесформенного чувства, его вторая отличительная черта. Он сильно чувствует – и тонко анализирует себя в самый момент волнения; в нем столько же рефлексии, сколько непосредственности. В результате получается такого рода двойственность: он живет мечтами, но в то же время смотрит на них со стороны. Он знает, что они призрачны, но он любит их, ему сладко с ними, и он играет ими, как дитя игрушками, и не хочет с ними расстаться, потому что вне их – скучная проза жизни. 1 января 1834 года, перед тем как ехать на бал в Благородном собрании, он в разговоре с одной знакомой жаловался на долгое молчание Неверова; та вздумала утешить его предположением, что Неверов, может быть, в дороге – едет в Москву. Предположение было нелепо, и Станкевич совершенно не верил ему, но оно было так соблазнительно, а Красов, склонный верить всему чудесному, так горячо доказывал его вероятность, что Станкевич был увлечен. Рассказывая об этом на следующий день в письме Неверову, он пишет: «Я видел, что это мечта, но она мне нравилась, очищала мне душу своей торжественностью»{34}, и ему стало грустно, когда тлетворный воздух бала спугнул его мечту. Вспоминая стих немецкого поэта: Nur der Irrtum ist das Leben[81] он проговаривается: «А может быть, то только и есть Wahrheit[82], что мы называем Irrthum{35}. Впрочем, если и нет, то наше мечтательное счастье лучше действительного уже и потому, что мы, вероятно, наслаждения в этом так называемом счастии не нашли бы». Любопытное признание и верное пророчество: оно не замедлит оправдаться на самом Станкевиче.

Та, если так можно выразиться, платоническая полнота чувства, которую давали искусство, фантазирование и дружба, разумеется, не могла насытить алчущей души, тем более, что развитое сознание безошибочно определяло сравнительную ценность мечты и жизни. Здоровый инстинкт минутами внушал отвращение к бесплотным теням, населявшим душу; хотелось живой, определенной, личной страсти, в которой перегоравшее внутри чувство нашло бы себе полное воплощение, – хотелось любви. Он мечтает о разгульной грозе, которая пронеслась бы над жаждущей душой, о страсти пламенной и бурной: «Пускай бы опустошительный огонь ее прошел по всему ничтожному бытию моему, разрушил слабые узы, которыми оно опутано, испепелил томительное горе и рассеял беспокойные призраки, блуждающие во мраке душевном! Я бы воскрес, я бы ожил! Если б эта любовь была самая несчастная… кажется, все я был бы лучше»{36}.

Как раз в это время у него завязывается «деревенский роман». Девушка, по-видимому, искренно любит, да и сам Станкевич увлечен. Но странное дело, вместо того чтобы отдаться страсти, как можно было бы ожидать, он с первой же минуты враждебно настораживается против нее. Он начинает испытывать девушку: «решается на всякий случай сначала переменить обращение», чтобы определить, не есть ли ее чувство – простой интерес; ради искуса он удаляется от нее и тем доводит ее до слез, но и слезы не побеждают его скептицизма, потому что они могут быть следствием раздраженного самолюбия. Наконец он кладет резолюцию: она мила, но не имеет глубоких чувств, и, значит, он не может ее любить. Но девушка увлечена и страдает, спрашивается, что же он должен сделать? «Теперь, – пишет он другу – два крайних вопроса метафизических решены: Was kann ich wissen, was darf ich hoffen; остался средний: Was soll ich thun?[83]{37} Принять ее любовь он не считает себя в праве, порвать отношения – значит причинить ей сильную боль. После долгих колебаний и нескольких мучительных сцен он решается кончить роман мирным разрывом.

В этом эпизоде для нас важно не то, что Станкевич не полюбил своей знакомки, – в этом человек не волен, – а то, что, ощутив приближение действительного чувства, он поспешно ретировался. Вся его хитрая расчетливость – не что иное, как средство замаскировать собственную трусость; очевидно, любовь манила его лишь в отвлечении, реальная же страсть пугает его пуще всего. Дело в том, что «мечты», как ни ясна ему их призрачность, уже успели стать той атмосферой, вне которой ему трудно дышать. Только в них он находит ничем не возмущаемую красоту и безграничный простор, действительность же давит его грубой законченностью своих форм и оскорбляет примесью прозы во всяком проявлении красоты. Поэтому, едва коснувшись жизни, он бежит от нее назад, в привольный мир неопределенных чувств, смутного волнения, мирных и красивых фантазий, где нет ни уз, связывающих навеки, ни резких очертаний. И он оправдывает это бегство сознательно: прилепиться к чему-нибудь единичному и реальному представляется ему изменой высшему назначению человека; как ни сладко, «исторгшись из скуки жизни, отдохнуть в объятиях тихого существа»{38}, он должен бежать этого счастия, чтобы не сбиться с пути. Два цветка, говорит Шиллер, манят человека: надежда и наслаждение; кто сорвал один из них, тот не получит другого{39}. А для него без надежды нет счастия, ибо надежда есть сознание своего права на счастие, своей правоты; значит, он должен навсегда отречься от наслаждения. Это сознание наполняет гордостью его сердце: он – мученик за идею, ему суждено, отказавшись от пошлого счастия толпы, всю жизнь стремиться к идеалу без надежды достигнуть его. Станкевичу, вероятно, не слишком трудно было расстаться с той девушкой, но он чувствует себя героем: «Как отрадно разбить упоительный сосуд, поднесенный любовью, и сказать: я выше толпы счастливцев, я имею право сделать упрек судьбе…». И он наивно прибавляет: «Есть прелесть в отчаянии, с которым сморишь на прелестное создание, с которым никогда, никогда не соединишься, с которым разлучила тебя твоя мысль, высокая, благородная!»{40}.

Эта искусная апология, очевидно, в принципе освящала бегство от действительности. Сейчас речь шла только о любви и личном счастии, но принцип допускал приложение ко всякому факту жизни. С этой точки зрения, на которую становится здесь Станкевич, принятие любого реального момента оказывается изменой идеалу и, стало быть, единственное достойное человека призвание заключается в том, чтобы растить и холить в себе самодовлеющие идеалы. Еще до «деревенского романа» он так изображал «подвиг жизни»:

Когда любовь и жажда знанийЕще горят в душе твоей,Беги от суетных желаний,От убивающих людей.Себе всегда пред всеми верен,Иди, люби и не страшись!Пускай твой путь земной измерен —С непогибающим дружись!Пускай горенье света взыдетЗвездой злосчастья над тобойИ мир тебя возненавидит:Отринь, попри его стопой!Он для тебя погибнет дольный;Но спасена душа твоя!Ты притечешь самодовольныйК пределам страшным бытия.Тогда свершится подвиг трудный:Перешагнешь предел земнойИ станешь жизнию повсюдной —И все наполнится тобой.{41}

Но если так, во что же обращается жизнь? Что такое действительность?

В его глазах она лишена самостоятельного значения; она – не что иное, как поставщик сырого материала, из которого дух творит свои идеалы. Минутная любовь, пережитая Станкевичем, сослужила ему свою службу: в его фантазии «невольно составился» чудный идеал, «прототип женщины»{42}, сосредоточивший в себе все, что мир представляет светлого, божественного. Если голод сердца и не совсем утолен этим призраком – что делать! Надо терпеть и не унижаться до примирения со скудной действительностью.

Теперь Станкевич сам определяет свое состояние, как разрыв с миром. Его идеализм скрывает в себе внутреннее противоречие: это не победа над жизнью, а только ссора с нею. Станкевич сознает, что жить всей полнотой чувства в реальном он не способен, потому что слишком привязался к своим призракам, не может не прикидывать жизни на их мерку и, значит, не может не видеть ее несовершенств; но он готов проклинать этот свой скептицизм, делающий для него невозможным блаженство. Неискоренимое чувство, помимо всяких рассуждений, говорило ему, что здоровое, человечное, истинно радостное – только в одном: в бодром наслаждении действительной жизнью, в реальном личном упоении, то есть в том именно, что стало для него уже невозможным. С горечью говорит он о своем демоне-мучителе, о враждебном духе, льющем отраву на лучшие дни его жизни. Его душа, говорит он, была расположена все любить, все обнимать, но, пространствовав, еще недолго, по миру, она, огорченная, вернулась и заперлась в себе: скучно без мира, скучно и в мире!{43} Если бы не прекрасные призраки, ласкающие его порою, ему нечем было бы жить; но это не призраки желаний, а просто игра души с самой собою: это – жажда чего-то высшего, не знающая определенной цели, она спасает душу от усыпления, но не может дать ей крыльев.

Из этой коллизии нужно было во что бы то ни стало найти выход, потому что она грозила моральной смертью. Очевидно, что отречься от одного из двух элементов в пользу другого для Станкевича было невозможно: он слишком сжился с мечтою, чтобы удовлетвориться пошлой действительностью, какова она есть, и слишком ясно сознавал бесплотность мечты, чтобы, отвернувшись от жизни, всецело замкнуться в мире своих призраков. В этой разорванности между двумя мирами нельзя было жить. Нормальный ход развития неизбежно должен был привести к синтезу, в котором идеальное и реальное органически претворилось бы в одно целое, и Станкевич хорошо понимал это. Стремление выработать в себе цельность духа, без которой для человека немыслима никакая разумная жизнь, становится для него вскоре главной задачей. Ему придется истратить на эту работу немало лет, понадобится для исцеления еще одно тяжелое столкновение с действительностью, и цели он достигнет иным путем, чем думал, – но основной вопрос уже теперь ясно стоял пред его сознанием. Мало того: в теории все элементы положительного мировоззрения уже были у него налицо, – оставалось только оформить идеал, а главное, превратить его из мысли в прочное регулирующее чувство. Туманные идеалистические «призраки» недаром так долго обитали в душе Станкевича: они взрастили на благодатной почве высокие помыслы; и нам надо теперь узнать, что это была за почва и каковы были эти помыслы.

II

Религиозное чувство неискоренимо в душе Станкевича. Его переписка не дает материала для определения отличительных признаков его веры, но главное ее свойство выступает с полной ясностью: это была религия оптимистическая, светлая и радостная. В основе ее лежало врожденное чувство гармонии бытия.

По своему инстинктивному отношению к вселенной все люди, от неграмотного простолюдина до ученого, делятся на два типа – гармоничный и дисгармоничный. Первый характеризуется врожденным чувством законности мирового порядка, полным согласием собственного разума с закономерностью, господствующей в природе; это – души абсолютно акклиматизированные. Если это человек, одаренный творческим гением, то его творчество представляет собою положительный полюс мировой гармонии, точку, где собраны в ослепительный пучок многие из тех лучей вечной красоты, которые действительно каждый миг мириадами играют перед нами, но которые врозь, не собранные и не отраженные художником, едва видны нашему близорукому глазу. Таков наш Пушкин. Второй тип характеризуется врожденной дисгармоничностью, разладом между собственным сознанием и космическим разумом. Это люди с неприспособленной к миру психикой, вечно несчастные этой своей неприспособленностью; в их душе неистребимо живет сознательное или бессознательное представление о мире таком, каким он должен быть и каков он не есть, и чувства их улавливают в мире лишь те черты, которыми он уклоняется от этого идеального образа. Если такой человек – поэт, то его творчество становится отрицательным полюсом мировой гармонии, так сказать, фокусом мировых диссонансов. Таков наш Лермонтов. Каждый художник может быть подведен под одну из этих категорий, и трудно спорить, какая из них в искусстве больше служит человечеству: обе, хотя разными путями, ведут его туда, где сияет недостижимый храм ничем не омраченной красоты, ничем не возмущаемой радости. Ибо искусство не имеет другого предмета, как мировая гармония и стремление к ней; потому и Жуковский сказал: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли»{44}.

Под один из этих двух типов может быть подведен, повторяю, всякий человек. На низком уровне развития оба они являются нередко в полной своей чистоте, как бессознательное чувство гармонии бытия или, напротив, его дисгармонии. Но развитое сознание вносит сюда неисчислимые уклонения и порождает в обоих типах множество разновидностей. Одну из этих разновидностей представлял собою Станкевич: присущее его натуре инстинктивное утверждение мира, как гармонического, было его разумом создано и вполне освящено; чувство законности, разумности и благолепия мирового порядка сделалось у него сознательным убеждением и в годы возмужалости составляло основу как его религии, так и его этикофилософского мировоззрения. Естественно, что одна и другое были у него ярко окрашены оптимизмом.

Религия для него – прежде всего радостное утверждение мира. В ней одной все диссонансы разрешаются в гармонию, через нее душа примиряется с Божеством, благодаря ей жизнь снова одевается в радужные ткани, становится прекрасною и высокою. Мир есть стройное целое, одушевленное разумом, и человек – частица этого гармонического целого; ощущать эту разумную стройность мирового порядка и свою принадлежность к ней – неискоренимая потребность человеческого духа, и это достигается чрез религию, ибо она одна в состоянии перешагнуть бездну, которая всегда остается между бесконечностью и человеком и которой не может наполнить никакое знание, никакая система.

Es herrschet eine allweise Güte über die Wel[84]{45} таково любимое изречение юноши Станкевича и его основное убеждение. Знакомство с ранним учением Шеллинга помогло ему выработать в себе на почве этого принципа стройное мировоззрение. Вот как он формулирует его в начале 1833 года.

Знание, основанное на вере в наши чувства, говорит нам, что природа существует. Она – целое, составленное из неделимых, и каждое из них есть часть общей жизни природы. В каждом эта жизнь действует независимо от него, почти всегда без его сознания и всегда без участия его воли, повинуясь своим законам, которые вечны и непреложны, следовательно составляют сущность ее. Но если большая часть неделимых не сознает себя, то жизнь, во всех них разлитая, сознает себя, ибо действует целесообразно. Итак, жизнь в целом есть разумение.

Роды существ составляют лестницу, по которой жизнь, сознающая себя в целом, идет к самосознанию в неделимых. Она действует равно разумно в камне и в человеке, развивается в обоих по тем же законам, но только в человеке она сознает себя отдельно. Таким образом, человек не потерян в бесконечности творения; в нем действует разумная жизнь всей природы, имеющая свою волю независимо от его воли: он рождается, растет, чувствует жажду и голод. Но это не единственное его назначение: в нем повторена природа; он так же сознает себя отдельно, как природа сознает себя в целом. Поэтому он в состоянии отождествлять себя с мировым разумом, может проникнуть его законы, провидеть его цели, чувствовать красоту мироздания: он верит, надеется, любит, он ощущает, желает знать и действовать.

Итак, человек в настоящем значении слова, то есть сохранивший в себе все то, что составляет сущность человеческого бытия, humanitas, – есть образ Творца (Разума). В этом смысле человек не может возвышаться; он только не должен падать, должен оставаться верным своей прекрасной сущности. Но он уклонился от своего назначения: сейчас в каждом человеке, наряду с частицами его подлинного, божеского образа, есть низшие свойства.

Так как в человеке всеобщая жизнь отдельно сознает себя свободною и разумной, то история, очевидно, есть часть жизни природы, творимая с сознанием. Какой же путь должно указать ей сознание? Иначе говоря, в чем заключается прогрессивное начало истории?

Оно заключается в очищении человека от дурных свойств, исказивших его благую природу, и в совершенствовании его, в возможно большем приближении ко всеобщей жизни. Шеллинг, считавший естественным влечением человека эгоизм, видел прогресс в улучшении средств противодействовать эгоизму, в уравновешении эгоизмов чрез действие и противодействие. Эта мысль кажется Станкевичу оскорбительной: для него история – постепенное развитие человека и общества, их постепенное воспитание.

На основе этой философской теории складывается в 1834–1835 гг. этическое мировоззрение Станкевича. Осенью 1834 года он пишет Неверову, что прошло время, когда каждая блестящая мысль казалась ему истиной; теперь вместе с верой в возможность разрешения высших вопросов в нем умалился и научный интерес. Для него настала пора деятельности, и все сильнее и сильнее он ощущает потребность веры, то есть нравственных убеждений: теперь он ищет уже не одной истины, а с нею и добра. Он придает теперь небольшую цену философским системам, дорожа в них только методом; по существу же, говорит он, хороша только та система, «которая не мешает верованиям, составляющим интегральную часть человеческого существа, и содержит побуждения к добрым подвигам»{46}.

Его главное и самое задушевное, сладчайшее, как он выражается, верование – убеждение в постепенном совершенствовании личности и общества. Высшую обязанность человека он видит в посильном содействии этому совершенствованию: «если у меня теперь есть какая-нибудь idea fix[85] то это о воспитании в духе нравственности и религии, о возможности поддержать ее и об ускорении всеми силами человечества на пути его к царству Божию, к чести, к вере»{47}.

Отсюда развивается у Станкевича строго-последовательная система личного поведения. Человек должен или делать добро, или приготовлять себя к деланию добра. Делать добро – значит всеми силами способствовать восстановлению в человечестве того идеального образа, который ныне затемнен; и это священнейший долг человека. Но исполнять этот долг может лишь тот, кто сам чист, а средства исполнения указует наука; поэтому ближайшая обязанность человека – совершенствовать самого себя в нравственном, а затем в умственном отношении. Очистить свою душу и образовать свой ум, потом заключить с единомышленниками союз дружбы и чести и общими силами трудиться на пользу отечества, указывая ближним истинный путь, давая им понятие о чести, о религии, о науках, – так рисуется Станкевичу идеальный план его жизни.

А для этого главное условие – сберечь в себе душевное пламя, не дать опыту охладить в себе усердие к добру. Таких людей, сохранивших и в лета мужества благородный жар юности, Станкевич ценит выше всего. По его мысли, человек должен сознательно лелеять в себе эту небесную искру и избегать всего, что способно погасить ее. Убеждая Красова не бросать поэзии ради «дельных занятий», он пишет ему: «Пусть мал и незаметен будет художнический талант твой; но эти пламенные, искренние беседы души с самой собою не сохраняют ли ее энергии, не спасают ли ее сокровища от наития тяжких житейских смут и забот?»{48} И то же требование он на первом плане ставит самому себе. Оглядываясь теперь на то время, когда его ум всецело был поглощен жаждой знания, он видит главный плод своих занятий не в самом познании, а в том, что «высокие предметы исследований поставили его душу выше благ мира сего»{49}, развили и укрепили в нем энергию души, направленную на добро. Он искал истины – и в этих поисках запасся побуждениями к деятельности: так, говорит он, в средние века искали философский камень, и нашли тысячи целебных составов для болезней. Роковая болезнь (чахотка), настигшая Станкевича уже при выходе из отрочества в юность и часто превращавшая его жизнь в пытку. Сашит его не потерей здоровья и перспективой ранней смерти: больше всего угнетает его мысль, что болезнь может похитить у него душевную энергию, что он ничего не сделает для людей. «Один вопрос я задаю себе: что я должен делать в настоящем положении? Я сделаю все, что от меня зависит. Последнее письмо твое утешило меня, наставило. Да, я буду мужем, я притерплюсь к боли; но жаль, если я сделаюсь холодным стоиком, я от себя этого не надеялся! Я трепещу при мысли, что энергия души моей погибнет невозвратно!»{50}

III

Итак, жизнь – подвиг. В теории это было уже окончательно решено, но слабое сердце пока еще не хотело мириться с этой безотрадной перспективой. Хотелось личного счастья, любви, и лукавая мысль подсказывала, что любовь подаст сил на подвиг. В лучшие свои минуты, весною, Станкевич ощущает пламя в своей груди, но эта теплота простирается на всю природу и потому не согревает его души. Он говорит себе, что его душевная жажда только тогда будет утолена, когда вся красота мироздания олицетворится для него в одном существе; иначе чувство истощится в тщетном стремлении к необъятному, к безответному: оно требует близкого, видимого, ощутительного, оно жаждет исповедаться, быть понятым и разделенным; «не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь ей страстного поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце!»{51} Не мудрено, что стоический обет, исторгнутый у 20-летнего Станкевича печальным концом его первой сердечной истории, был очень скоро забыт; за нею непосредственно следуют две другие, из которых последняя (с Л. Бакуниной) глубоко врезывается в его жизнь и духовное развитие.

С осени 1833 года начинается сближение Станкевича с пылкой и восторженной девушкой, имени которой мы не знаем{52}. Он находит ее вполне достойной любви, но, хорошо помня недавний урок, принимает строгие меры предосторожности; тем не менее, девушка влюбляется в него. Он не любит ее, жалеет ее и пугается ее страстности, временно отдаляется, потом возвращается – и в конце концов запутывается в такую историю, которая способна отравить существование: тут и бешеные сцены ревности, и собственное раскаяние, и сплетни, и прямые упреки со стороны знакомых в желании увлечь и обмануть девушку. Тем временем Станкевич знакомится с сестрой М. А. Бакунина, девушкой редких душевных качеств, и сам увлекается не на шутку. Безумный поступок его экзальтированной поклонницы ускоряет ход событий: в порыве великодушия она открывает его чувство Бакуниной (они были подруги) и умоляет ее полюбить Станкевича. Действительно, здесь зарождается серьезное взаимное чувство.

История с Бакуниной продолжалась у Станкевича целых два года, до самого его отъезда из России. Было бы излишне воспроизводить здесь ее разнообразные перипетии. Станкевич то убеждается, что его не любят, то счастлив взаимностью, то с ужасом замечает, что в нем самом нет любви. Кончилось дело, однако, взаимным признанием в любви; оставалось сделать последний шаг – просить руки девушки, как этого с уверенностью ждали и она сама, и ее родители. Но тут мужество покидает Станкевича: начинается мучительный самоанализ, приводящий его к заключению, что он принял фантазию за действительное чувство. Изнуренный нравственно и физически, не решаясь открыто порвать (этого не позволяла и болезненность Бакуниной), он решается отложить развязку на долгий срок и осенью 1837 года уезжает за границу, куда гнали его также необходимость основательно полечиться и желание ex ipsa font[86] воспринять философию Гегеля.

Тяжелый урок не мог пройти даром. Станкевич не мог не спросить себя, в чем заключался источник страданий, которые он сам перенес и которые причинил другим. Он так давно жаждал любви, ожидал найти в ней полноту жизни, разрешение всех сомнений, силу на подвиг добра: и вот он полюбил – и оказалось, что тревога ума ничуть не улеглась, душа не вознеслась на высоту, жизнь не наполнилась. Кто же виновен в этом?

Любимая девушка? Нет, она вполне достойна любви. – Виновен он сам: его дух еще не созрел для такой любви. Он хотел быть счастлив и думал получить это счастье внешним образом; и в этом его ошибка, ибо, чтобы полюбить, надо сначала стать человеком. «Потребность любви должна быть вызвана не бедностью души, которая, чувствуя свою нищету и будучи недовольна собой, ищет кругом себя помощи; нет, любовь должна выходить из богатства нашего духа, исполненного силы и деятельности и отыскивающего в самой любви только новую, высшую, полнейшую жизнь»{53}.

И плодом этой основной его ошибки была другая: нетерпеливо ища того, что было ему еще не под силу, он принял – и уже не в первый раз – фантазию за действительность и едва не стал добычей призрачного чувства. Правда, руководимый верным чутьем, он и на этот раз во-время спохватился, но каких страданий ему это стоило и какой горький осадок стыда и раскаяния остался в его душе! Теперь ему было ясно, что личного счастья – или, что то же, любви – нельзя искать: она, как благодать, как вдохновенье, сама нисходит на душу; мечты о ней – мечты о чуде, плод нашей воспаленной фантазии. Стань человеком, и тогда, может быть, любовь увенчает твою жизнь; чудо может совершиться, но его нельзя искать, иначе либо истощишь свои силы в бесплодных поисках, либо примешь призрак за действительность и погибнешь. Долг человека – исполнить свое человеческое назначение, и Божий промысл каждому подает средства на это: тому счастие, другому бедствие. В исполнении этого долга – внутреннее блаженство; правда, оно не насытит сердца, но внешнее блаженство не дается тому, кто его ищет. «Да! Кажется нужно что-то от мира для полноты этого счастья, но да будет воля Его! Я не молюсь о своем счастии, – с меня довольно быть человеком. Я говорю: Господи! Буди в сердце моем и дай мне совершить подвиг на земле; и если слезящий взор обратился к нему с другою, невольною молитвою, я говорю, – но да будет не яко же аз хощу, но яко же Ты хощеши. Когда же вся тяжесть пожертвований без вознаграждения представляется мне, я прибавляю: Господи! Если возможно, да мимо идет чаша сия!»{54}

IV

История с Бакуниной сыграла важную роль в духовном развитии Станкевича. Та двойственность стремления к чистой человечности и к личному счастию, которая доныне парализовала его усилия, исчезла; ему стало ясно, что второе невозможно без первого, и все его помыслы свелись теперь к одной цели: стать человеком. Конечная цель давно была ясна, теперь и путь к ней был расчищен. Станкевич рвался вон из России, в Берлин, где надеялся найти средства для решения своей задачи{55}.

Мы видели выше, на чем оборвалось развитие его морально-философской мысли. Основным отличием человека среди всех неделимых, образующих вселенную, является то, что в нем одном мировой разум сознает себя отдельно или, вернее. Семится достигнуть такого самосознания. Тот, в ком мировой разум достиг полного самосознания, есть совершенный человек; он исполнил свое высшее назначение, став последним звеном в цепи существ, которыми жизнь, сознающая себя в целом, восходит к самосознанию в неделимых, он повторил в себе мир, он – микрокосм. Таков идеал, к которому человек должен сам стремиться и увлекать других, так как люди в огромном большинстве еще весьма далеки от своего назначения. Какими же средствами располагаем мы для достижения этой цели? Другими словами (так как стремление к ней есть тенденция космическая, вложенная в человека самой природою), какие силы и свойства в человеке являются субстратом предназначенного ему развития?

В религии человеку дано полное предчувствие его слияния с космосом, в искусстве – частичное. Но одного предчувствия недостаточно: необходимо, чтобы оно превратилось в сознание; и эта, опять-таки космическая, необходимость сказывается в нас врожденной жаждой знания, притом знания, сведенного к единству. Наш ум по самой природе своей стремится к совершенному согласию с самим собою, и это эмпирически-данное его свойство именно и есть та внутренняя сила, которая ведет человека к совершенству, ибо полное тождество сознания в человеке означает не что иное, как полное его слияние с космосом, то есть то состояние, когда мировой разум вполне сознал себя в человеке.

Итак, конкретно высшая задача жизни для каждого человека должна заключаться в том, чтобы стать сознательно-цельным, иначе говоря, внести единство в мир своих верований и знаний. Это единство достигается познающим умом чрез раскрытие одушевляющей мир единой всеобъемлющей идеи; отсюда следует, что без знания нет разумной жизни и без единой идеи нет знания. Наука порождена стремлением человеческого духа во всем отыскать себя и свое единство с жизнью вселенной, и интерес всех наук один: во всех мировых явлениях обнаружить действие той единой идеи, которая, составляя основу всего сущего, только человеком может быть сознана, как таковая. Хранилищем, куда стекаются эти однородные результаты всех разнообразных наук и где они сводятся к единству, является философия; таким образом, она – не наука в ряду наук, а высочайшая из всех, служащая им основанием, душою и целью. Она по существу – наука о единстве мира или о мировом разуме, и ее задача – в сознании воссоздать весь мир из единой идеи.

Отсюда выясняется нравственная природа знания. Истинное, то есть руководимое философией, знание и есть тот путь, которым человек приближается к совершенству, то есть к тому своему состоянию, когда мировой разум достигнет в нем полного самосознания, и с этой точки зрения знание религиозно в подлинном смысле слова, ибо такое знание есть единственный способ достижения той цели, которую религиозное чувство непосредственно провидит. Мало того: в своей кульминационной точке, то есть достигнув полного философского синтеза, знание сольется с религией воедино, потому что философия докажет то, что религия априорно утверждает, именно присутствие в мире единой зиждительной идеи. Сознание мирового единства и собственного единства с миром превратится тогда у человека в одно непосредственное чувство, которое субъективно будет выражаться в нем полным и постоянным согласием с самим собою, т. е. с божественным началом в себе, совершенной его целостностью. Это проникнутое сознанием чувство есть чувство всеобщей жизни, иначе говоря, любовь; следовательно, совершенный человек будет целостен в любви, и конечная цель сводится к тому, чтобы наполнить свою жизнь той любовью, для которой нет борьбы и нет жертвы. Любовь, инстинктивно присущая всем созданиям и, следовательно, представляющая собою чувство не индивидуальное, а принадлежащее мировой жизни, есть душа творения: не ею ли поддерживается жизнь в неделимых? – Она у них средство размножения. Поэтому именно в любви человек сливается с всеобщей жизнью; только любя он познает, и только любя действует прекрасно, т. е. так, как действует мировая жизнь. Таким образом, человек, целой натурой живущий в любви, есть человек совершенный: он неделимое, сознательно живущее по тем же законам, как и вселенная, – он исполняет свое назначение. Самому стать таким и приблизить других к этому идеалу, такова цель, которую ставит себе Станкевич. В жизни нет другой отрады, как любить людей и служить им, говорит он; в этой мысли наш разум сознает свою любящую природу. Но это служение не может заключаться в том, чтобы доставлять им средства к спокойной и сытой жизни, к материальному счастию; истинный долг наш – пробуждать в них человеческую сторону.

В сентябре 1836 года Станкевич пишет Грановскому: «Грановский, веришь ли? Оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания, что жизнь есть самонаслаждение любви и что все другое – призрак. Да, это мое твердое убеждение. Теперь есть цель передо мною: я хочу полного единства в мире моего знания, хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнью целого мира, его необходимость, его роль в развитии этой идеи. Что бы не вышло, одного этого я буду искать»{56}. Это истинное знание, философию, Станкевич строго отличает от науки: первая есть цель, вторая – средство, и наука, самое себя признающая целью, теряет смысл. Нелепо всю жизнь считать ноги у козявок, закрыв глаза на вселенную; но как средство, прагматический интерес в науке имеет важное значение. Такая научная работа требует специальной склонности, особой страсти, преодолевающий все труды, а к такой страсти способны, по мнению Станкевича, только люди односторонние. Ему самому нужно было только – стать человеком.

V

Осенью 1837 года Станкевич уехал за границу, откуда уже и не вернулся. Эти последние три года его жизни (он умер 25 июня 1840 г.) отмечены удивительной цельностью стремления. На первом плане стояла теоретическая задача: уразуметь весь мир из одной идеи. Эта задача решалась системой Гегеля, где все стороны бытия материального и духовного были сведены в один изумительно-стройный процесс развития единого начала – абсолютного Духа. Пристальным изучением Гегеля и наполнены всецело, в смысле работы, последние годы Станкевича. Эти занятия, как мы видели, не были для него делом умозрительного интереса. Он был убежден, что по мере того, как его уму будет уясняться единство бытия, в его душе будет все более воцаряться гармония, венцом которой должна явиться самодовлеющая любовь; и это было самое незыблемое, самое драгоценное его убеждение, с которым одним были связаны все его надежды. Еще накануне смерти он выражал его с непоколебимой уверенностью. «В ходе науки, – писал он, – ум постепенно очищается от чувственной коры. Он прозревает. Отдельные мертвые существования постепенно сдвигаются с мест своих, чтоб исчезнуть в общем веселом хороводе жизни. Туман редеет, ночные призраки бегут – и вдруг полный свет любви изливается на сознание и довершает дело преображения. Вот жизнь, говорит философ, понятая умом, которая сначала являлась нашему глазу в грубой непосредственности. Хорошо. Не заботься уже более об этих призраках, которые прогнало солнце. Это не истина, не абсолютное, – и твой труд был только ход к абсолютному. Теперь ты в нем забудь прошедшее. Разверни нам новую жизнь. Под лучами этого солнца построй нам мир, проникнутый этой любовью! – «Но здесь кончается наука». – Да. Философия есть ход к абсолютному. Результат ее есть жизнь идеи в самой себе. Наука кончилась. Далее нельзя строить науки и начинается постройка жизни»{57}.

При такой уверенности в существовании органической связи между умственным развитием и постепенным просветлением духа было естественно, что теоретическая работа сопровождалась у Станкевича непрерывным самоанализом. По мере усвоения системы Гегеля, то есть по мере уразумения все новых и новых сторон бытия с точки зрения развития единой идеи, он естественно должен был спрашивать себя: приблизился ли он соразмерно к согласию с самим собою, к душевной гармонии?

Этот вопрос был для него источником сильных мучений. В своих письмах за этот период он беспрестанно то жалуется, то негодует на свою разорванность, на внутренний раздор, на отсутствие душевной устойчивости. С горечью говорит он о том, что, кроме способности ощущать радость и горе и еще рефлектировать, нет в нем силы, которая имела бы право назвать себя: я. Он раб своей капризной натуры, им играют впечатления: погода, дорожные приключения, каждый переулок в мало знакомом городе могут похвастать своим могуществом над ним. Когда же будет достигнута эта желанная верность духа самому себе? Для него нет истины выше той, что человек должен в самоотречении обрести себя (im Aufgeben seiner selbst sich selbst finde[87] {58}); отчего же она только в голове? «Сердце сухо, пусто и капризно оттого, что ему этого sich selbst finden нужно. Отчего же это ему не дается? Ведь когда хочется есть, и бульон стоит перед тобою, ты просто нальешь его себе и выпьешь. Отчего тут не так?»{59} Минутами ему кажется, что он никогда не достигнет внутреннего единства, – тогда им овладевает отчаяние: назади вздор, призраки, впереди голо. Он говорит себе, что мало знать добро и красоту в их отвлеченной сущности, необходимо научиться узнавать их в конкретном, а для этого лучшее средство – созерцание общего, человеческого. Поэтому он решает заняться историей, которая одна спасает человека от субъективных капризов, одна может дать ему опору. Когда после немецкой истории Менцеля он непосредственно переходит к чтению романа Жорж-Занд, его охватывает ужас{60}: как тяжка эта душная сфера частностей и индивидуальных страстей! Да, индивидуальное – вот путы, связывающие человека, мешающие ему открыть глаза на всю природу. Кто хочет быть свободным и цельным, должен уйти из индивидуального в общее, рассчитаться с жизнью, с людьми, сию минуту уладить вокруг себя все личное.

Между тем такова жизнь: кругом путаница, дрянь, недоразумения, и все это требует внимания, раздражает, мучит и не дает безмятежно наслаждаться прекрасным. Как уладить все это? И что делать человеку, если он имел неосторожность запутаться в такой узел личных отношений? – На это Станкевич без колебаний отвечает теперь: разрубить узел! Правда, он понимал, насколько опасен этот путь. Разрубить узел, значит, прежде всего, свалить беду на другого, и в таком решении к высоким мотивам легко могут примешаться и самолюбие, и эгоистическая жажда спокойствия. Но он отвергает эту рассудочную оглядку: высший долг человека – быть верным самому себе. Поступай так, чтобы во всем, что ты делаешь, ты был таков, как в самом деле, и не думай о последствиях, – их все равно нельзя учесть никаким исчислением, а этот расчет отнимает способность охватить все разом из живого, действительного чувства. Спасение в том, чтобы уметь в отношении каждого житейского факта сразу определить непосредственное хотение своего я и затем, не стесняясь ничем, поступать так, как велит этот внутренний голос; только таким способом можно сохранить свою цельность среди хаоса действительной жизни.

VI

Упорная работа над собою в направлении к этой цели, рядом с изучением Гегеля, которое должно быть другим, умозрительным путем вести к той же внутренней цельности, составляет главное содержание духовной жизни Станкевича в его последние годы. Задача была трудна: он сравнивает себя с человеком, который должен на волнах заниматься изобретением компаса, и завидует тем счастливцам, которые получили гармоническое духовное воспитание еще до вступления в самостоятельную жизнь. Перед ним самим эта задача стояла в очень конкретной форме. Он уехал из России, не покончив своих отношений с Бакуниной. Бедная девушка глубоко страдала, и он знал это, да и письма Михаила Бакунина напоминали ему об этом. Надо было кончить мучительную историю – но как? Он не любил, это было для него уже вполне ясно; порвать – значило нанести девушке, так простодушно доверившейся ему, смертельный удар. Но при тех взглядах на жизнь, до которых он теперь созрел, иного выхода не было. «Было время, – время мистицизма в моей жизни, когда, по преданию, по недостойной любви к пошлому миру и спокойствию, я считал все делом окончательным, сковывающим навсегда выбор сердца. Я отрекаюсь от этих идей. Если в отношениях между людьми есть ошибка, то она должна быть исправлена. Если человек должен страданием искупить свою ошибку, то он не должен сделаться животным»{61}. А жениться без любви – значит именно низвести себя и женщину на степень животных; пусть же лучше девушка останется на всю жизнь одинокой, только бы ей спасти свое человечество. Это решение стоило Станкевичу тяжелых усилий, но поступить так он считал своим долгом по отношению к себе и к ней, и только безвременная смерть Бакуниной (она умерла в конце 1838 г.) избавила его от необходимости совершить формальный разрыв.

Именно эта неожиданная развязка, снявшая с его души тяжелое бремя, по-видимому, много способствовала внутреннему освобождению Станкевича. Личная коллизия назойливо и нетерпеливо требовала решения; теперь в личной жизни более не было острых осложнений, можно было ровнее идти к цели. И действительно, в последний год жизни Станкевич становится как бы светлее и радостней. Он продолжает работать над собою, но уже без той нетерпеливости и, главное, без принуждения. Он сознает, что ему еще далеко до внутреннего единства, но он уже знает, что насилием над собою ничего не возьмешь. Не беспокойство и рефлексия, а только спокойное вникание в сущность вещей может вывести на путь. Надо дать себе волю, надо быть снисходительным к собственной индивидуальности и верить ей, иначе она еще больше будет тебя обманывать. Он теперь с доверием смотрит в будущее; надежда сразу достигнуть духовной свободы чрез философию не оправдалась, но он яснее видит путь: «nur ruhig[88] и делать, что хочется, потому что прежде всего надо быть человеком, это главный фах, и всякое принуждение, особенно археологическое, сейчас губит человечество»{62}. В своих письмах к друзьям он теперь беспрестанно повторяет: не рефлектируй; когда трудно становится решить что-нибудь, когда начинаешь путаться в антиномиях, – переставай думать и живи. Мысль может уловить лишь отдельные крупицы истины, верно же вполне схватить вещь можно только из общего живого чувства.

В этом уважении к собственной индивидуальности, к своему непосредственному чувству и хотению Станкевич обрел ту цельность духа, которой он так жаждал до сих пор. В этом отношении чрезвычайно любопытен его новый взгляд на искусство. Элемент цельной индивидуальной жизни, прямого созерцания, нераздробленного знания – вот что является для него теперь наиболее ценным в искусстве[89]. По природе своей, по назначению, говорит он, человек всегда имел более или менее ясное сознание чего-то высшего, нежели все преходящие вещи, нежели он сам в своей единичности. Это незримое высшее мы называем Божеством. Человеческая фантазия непобедима: ей нужно созерцать это незримое – вот происхождение и смысл искусства; в нем человек непосредственно созерцает Божество. Но изображение носит лишь отпечаток Божества; дух не весь в этом внешнем образе, – он неизобразим и постигать его можно только духом.

Эти слова не были в устах Станкевича одной теорией. Последние месяцы своей жизни, живя то во Флоренции, то в Риме, он часто посещал музеи и памятники древности. Рассеянные в его письмах за этот период замечания о виденных им предметах искусства лучше всего свидетельствуют о полной зрелости его духа: так смотреть умеет только человек, внутренне свободный и цельный в своем отношении к миру, почти инстинктивно ассимилирующий себе или отвергающий. «Моисей» Микель-Анджело оставляет его холодным: здесь нет полноты, мира, любви, здесь нет Божества или, вернее, здесь из Божества осталась только сила. Законченность и удовлетворенность произведений греческого искусства доставляют ему глубокое наслаждение, но он смотрит на них как старший брат: древние скоро помирились, удовлетворились неполным, их мир еще далек от святости. Когда знаешь это, говорит он, и когда в самом деле есть еще что-то другое, что приносишь с собою, они благодетельно действуют на душу, но долго наслаждаться ими нельзя – они не отвечают собственному высшему запросу. О римском храме св. Петра он говорит, что в нем дышишь свободно и поднимаешь голову выше: «Я никогда не могу ждать от архитектуры чего-нибудь охватывающего душу своею необыкновенностью: душа выше ее; но она довольна, когда находит себе такое жилище»{63}.

Эти последние письма Станкевича дышат глубоким покоем и какой-то мягкой, вполне владеющей собою и сознающей себя силой. Не изучением Гегеля, но силою своего беззаветного стремления к идеалу человечности он в существенном достиг своей цели. Сознание своего внутреннего единства у него действительно превратилось в непосредственное регулирующее чувство, и в момент смерти он действительно стоял на той черте, где кончается внутреннее устроение человека и начинается постройка жизни. Он уже готов был переступить эту черту; им начинало овладевать нетерпенье: довольно учиться, иначе не успеешь жить, – а он уже знал, что значит жить. Безвременная смерть застигла его на самом пороге. Тургенев, сблизившийся со Станкевичем за несколько месяцев до его смерти, в начале 1840 г. в Риме, спустя шестнадцать лет, по просьбе Анненкова, записал свои воспоминания о нем; эта записка впервые была напечатана Л. Н. Майковым в январской книге Вестника Европы за 1899 год и не вошла ни в одно из собраний сочинений Тургенева{64}. Приведу из нее несколько отрывков, ярко рисующих личность Станкевича в пору его полной зрелости. Рассказав о юморе Станкевича, о его способности хохотать до упаду и мгновенно разыгрывать в лицах фарс, Тургенев продолжает: «И в то же время невозможно передать словами, какое он внушал к себе уважение, почти благоговение. Шевырев был в то время в Риме и ужасно льстил Станкевичу и вилял перед ним, хотя со всеми другими обходился, по обыкновению, с педантической самоуверенностью… Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его за собою в область идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем следа не было; даже Толстой (Л.Н.) не нашел бы ее в нем… В нем была наивность, почти детская, еще более трогательная и удивительная при его уме». Станкевич охотно принимал участие в дружеских поездках по окрестностям Рима и в осмотре памятников и древностей, хотя часто плохо себя чувствовал: «но дух его никогда не падал, и все, что он ни говорил, – о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., – было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости». Станкевич был в это время уже смертельно болен, но, по свидетельству Тургенева, никогда не хандрил, никогда не жаловался на свое здоровье, и о болезни своей говорил не иначе, как в шутливом тоне. «Помню я, – рассказывает Тургенев, – раз мы шли с ним к Ховриным и говорили о Пушкине, которого он любил страстно, так же, как и Гоголя. Он начал читать стихотворение «Снова тучи надо мною», своим чуть слышным голосом… Ховрины жили очень высоко – в 4-м этаже. Взбираясь на лестницу, Станкевич продолжал читать и вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам – на платке показалась кровь… Я невольно содрогнулся, а он только улыбнулся и дочел стихотворение до конца»{65}.

Тургенев прибавляет, что изображая Покорского в «Рудине», он имел перед глазами образ Станкевича.

VII

Путь развития, пройденный Станкевичем, типичен для всей его эпохи. К кому бы из его сверстников мы не обратились (разумеется, из тех, кто жил умом и сердцем), каждого в ту пору – в 30-х годах – волновали те же вопросы, у каждого на первом плане стояла та же потребность найти и воплотить в собственной личности высший смысл бытия. По письмам Белинского до времени его переселения в Петербург можно было бы написать психологический этюд, в общем совершенно аналогичный предлагаемому здесь.

Но Станкевич был именно прообразом своего времени: с такой безусловной цельностью, в столь чистом виде не пережил этого процесса ни один из его сверстников. Его недолгая сознательная жизнь была безраздельно посвящена решению в мысли и жизни личной морально-философской проблемы, и никакая другая задача ни на минуту не отвлекла его внимания от этой цели. Как раз на Белинском всего лучше можно видеть, как одновременно зарождается в русском обществе иное течение, уже с первых шагов нарушающее у большинства друзей Станкевича цельность их личного искания; как оно сначала ставит себя в полное подчинение этической задаче, а потом, пропитавшись ее идеалистическим пафосом, все более выступает на первый план, хотя и сохраняет до конца у этих людей неразрывную связь со своей первоначальной основой: на сцену выступают вопросы социально-политические, вопросы об обществе и о народности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад