Изящная, легкая, вся — сгусток энергии, Анна Александровна провела племянника в просторную, с двумя большими окнами квадратную комнату. Навстречу маме и гостю выбежал пятилетний Андрюша, а за ним — его погодок Саша.
— Мальчики, мальчики, что надо сказать вашему дяде, которого вы давно уже не видели и, верю, по которому ужасно соскучились?
Андрюша с Сашей с восторженными криками бросились к князю Петру и повисли у него на шее, для чего он нарочно пригнулся.
— Здравствуйте, дядя Петя!
— Как же они выросли! — воскликнул Багратион. — Особенно Саша. Он скоро догонит Андрея.
— Ладно, мальчики, идите к Иоганну Ивановичу — у вас сейчас классы.
Князь Петр перевел взгляд на Анну Александровну: Боже, как подлинно счастлива и как хороша его тетя! Лицо ее светилось, глаза, всегда такие живые, будто они вобрали в себя всю ее огромную душу, были особенно лучезарны.
— Ну вот, теперь — комната Коленьки. Хочешь на него посмотреть, моего самого младшенького?
— Ему уже, должно быть, около года?
— Что ты, Петенька! Второй уже пошел! Мои сыновья растут. Тут ты прав — один обгоняет другого…
Из комнаты в дальнем конце слышались звуки клавесина.
— Не будем мешать Лизаньке — у нее уроки. Только третьего дня она начала их брать. Здесь, в Петербурге, несравненно удобнее, чем в Москве, дать детям образование. Учителей всякого рода — не оберешься. Вот почему я так счастлива переезду. Но дети, ух учеба и развитие — одна причина, которая делает меня счастливой. Другая — возможности, которые столичная жизнь открывает мне самой. И что — скажу прямо — льстит моему самолюбию.
Они прошли в гостиную и сели на кушетку.
— Ты знаешь меня: никогда и ни у кого я не искала для себя никакой протекции. Я жила в Москве, где у меня и так была масса знакомых и очень близких мне людей, которых любила я и которые отвечали мне теми же искренними чувствами. Вот за что я так любила и продолжаю любить родную Москву. Но здесь, в Петербурге, я открыла для себя такую сторону жизни, которую до сих пор не знала.
— И в чем же эта новая сторона? — поинтересовался Петр.
— В том, мой друг, что я по-новому увидела себя самое.
— Сие необыкновенно.
— Вот именно! Я увидела, Петр, что я на самом деле стою и что я — мой ум, мое воспитание и образованность, наконец, мое очарование, что для женщины немаловажно, — все это ни в коей мере не уступает перед теми, кто здесь — столичные круги и высший свет.
— Высший свет это, конечно, двор. Увы, мне сие трудно представить. Давний мой визит вместе с вами, тетенька, во дворец князя Потемкина — моя единственная встреча с теми, кто хотя бы приближенно мог относить себя к свету. А что касается императорского двора — его совершенно не представляю.
— И я до сих пор никогда не была при дворе. В том-то все и дело, что оказалась впервые на вечере в Эрмитаже, в присутствии самой императрицы. И нашла, что я достойна того, чтобы пользоваться вниманием, которого многие в том, высшем, кругу добиваются по десяти и пятнадцати лет.
Анна Александровна просто, но так, что за каждым ее словом чувствовалась гордость собой, поведала племяннику, как была представлена государыне и как ее величество удостоила ее ласковыми словами.
— А ведь я, мой друг, повторю еще раз, никак и ничем не добивалась высочайшего внимания к своей особе.
Князь Петр тотчас поведал тете о своем разговоре с ее мужем Борисом Андреевичем. И о сомнениях, которые вызвал у него тот разговор.
Петр сходился с тетею в том, что должно высоко нести свое достоинство, никогда не заискивая пред сильными мира сего. Но стоит ли в таком случае находить достойным твоего восхищения их, стоящих высоко над тобою, внимания к твоей персоне? И более того — считать сие мерилом твоей собственной значимости.
— Ты служишь чему и кому? — Царственная повадка княжны Грузинской вдруг явно проявилась в том, как Анна Александровна вскинула свою красивую голову. — Жизнь свою ты, князь Багратион, готов отдать отечеству и монарху, что блестяще уже успел доказать не раз. В таком случае разве государыня, великие князья не вправе знать о твоих поступках? Разве сие не их обязанность — отдать должное твоей одаренности, твоему искусному и достойному похвал поведению на поле боя, наконец, твоей преданности престолу?
— Награды не выпрашивают. Разве не вы, тетя, только что говорили о презрении к искательству? — остановил ее племянник.
— Друг мой! — Анна Александровна взяла его руку. — Верно и в свое время оценить содеянное означает поощрить к свершениям новым. Как бы одарить крыльями того, кто только и ждет, чтобы подняться еще выше. А свершения подданных — могущество и слава монархов. Разве твои ратные подвиги не к сим великим понятиям устремлены? Всею душою я чувствую: ты — горный орел. И ты обязательно обретешь крылья, с помощью которых непременно поднимешься в такие выси, которых до тебя еще никто не достигал. И тебе вовек будет благодарна Россия.
При последних словах тети в гостиную стремительною походкой вошла средних лет дама и, приветливо улыбаясь, произнесла по-французски:
— Я вам не помешала?
— О, как я вам рада, мадам Лебрен! Представьте, я только что собиралась рассказать о вас моему племяннику. Горю желанием представить вас друг другу.
Анна Александровна сказала, что Виже Лебрен — самая превосходная, самая известная в Петербурге парижская художница. Князя же Петра отрекомендовала как героя недавней войны.
— Будь добр, не смущайся, — обратилась она к нему по-русски, — ты ведь довольно знаешь французский, чтобы не только понять наш разговор, но и принять в нем участие.
Петр и вправду вначале смутился. Когда-то, впервые приехав в Москву, он по настоянию тети стал брать уроки французского, которого до той поры не знал.
Учителем оказался старый француз, живший в доме Дарьи Александровны. Изо дня в день застенчивый, но упорный юноша постигал тайны чуждой речи, которая все более и более его завораживала. Вскоре он стал хотя и с ошибками, но говорить уже бойко. А читать — даже успешнее, потому что здесь его никто не мог смутить тем, что он в чем-то ошибся.
Однако сколько с той поры воды утекло? Лишь изредка ему попадалась случайная французская книжка да иногда встречался кто-то из говоривших на сем языке.
Со знающими отменно он не решался говорить, но понимал почти все, что при нем произносилось. Так вышло и на сей раз: он понял разговор, но сам предпочел говорить по-русски, надеясь, что тетя переведет его ответы, а гостья извинит.
Виже Лебрен и впрямь оказалась художницей, которой в Петербурге, как сказала Анна Александровна, не было прохода — каждый приличный дом старался ее заманить, чтобы заказать портреты. Особенно преуспевали дамы из высшего света.
— Мадам Лебрен обладает одной удивительной способностью, — с милой улыбкой объяснила Анна Александровна Петру, — она нас, свои модели, делает более очаровательными, чем мы есть в жизни.
— О нет! — не согласилась Виже. — Князь Петр может подумать, что я таким образом всем вам льщу. Ничуть не бывало! Просто в каждом лице я отыскиваю ту черточку, что составляет главное существо характера моей, как выразилась княгиня Анна, модели. Не правда ли, любой человек, особенно если это женщина, — превосходен, если в лице его выражается все то лучшее, что в нем самом заключено?
— Ах, как вы правы, мадам! — вырвалось у Багратиона, и он покраснел, заметив, что сказал это по-французски.
В комнате, которая временно была отведена под мастерскую, на мольберте стоял холст в подрамнике. Голова Анны Александровны была уже вчерне прорисована. Но лицо еще не было окончено.
— Угадайте, князь, над чем я бьюсь, чтобы выявить главную сущность княгини? — обратилась художница к Багратиону.
— Душа. А душа — эфемерна, ее не отобразишь на полотне. Не так ли?
— Браво! — воскликнула мадам Лебрен. — Вы угадали, князь. Но глаза, глаза! Разве они не зеркало души?
Глава шестая
Пятого ноября 1796 года, где-то в середине дня, великий князь Павел Петрович сидел в одной из беседок своей любимой Гатчины и пил кофе. Неожиданно ему доложили: прибыл граф Зубов.
Павел страшно побледнел. Как, этот негодяй и развратник, очередной фаворит его матери? Да как он посмел! И тут же новая мысль едва не разбила его в параличе: а вдруг по приказу маменьки ее любимчик приехал его арестовать?
Ходили ведь слухи: не его, сына и законного наследника, а своего внука Александра[14] императрица назвала в завещании своим преемником.
От испуга почти лишенный дара речи, он ничего не успел указать камердинеру, как увидел на дорожке парка спешащего к нему генерала.
Да, это был Зубов. Но не Платон, а его родной брат. Тут же отлегло! Выходило: по всей вероятности, какое-либо сообщение от матушки.
А может, она дала коварный приказ — не просто арестовать, а убить?
С них может статься — что матушка, что ее любовники.
Оба Гришки — сначала Орлов, а затем Потемкин, — никого не стыдясь, открыто насмехались над ним, великим князем. Этот же, самый молодой и самый, должно быть, наглый из них, что на целых сорок лет был моложе царицы, вовсе лишился всякой совести. Однажды его, сына императрицы, целый час продержал пред дверьми своего кабинета, так и не приняв.
Николай Зубов еле перевел дух от быстрой ходьбы и, сняв шляпу, поклонился:
— Спешил, ваше высочество! Чтобы, значит, опередить, первым сообщить: вам следует пожаловать в Зимний дворец. Императрица… ваша матушка… Надеюсь, ваше в-в-высочество, вы еще поспеете… Лошади уже ждут…
Во дворце перед Павлом все почтительно расступались. Он же, даже не заглянув в спальню, где кончалась его мать, бросился в комнату рядом.
Вот и бумаги ее! Павел оглядел сановников, что находились здесь же, и понял: они что-то искали. Он пристально вгляделся в лицо каждого и, с трудом скрывая волнение, спросил:
— Вы ничего не обнаружили, касающегося до меня?
— Ничего, ваше…
Слава Всевышнему! Все сорок два года, как появился на свет, он ждал этого дня. Сейчас, сейчас все должно свершиться — он станет императором.
А завещание? — вдруг содрогнулся он. Враки. Его не могло быть. А если оно и существовало, то эти, стоящие сейчас перед ним, бумагу сию уже уничтожили или, найдя, сегодня же сожгут в его присутствии. Ведь как лебезят, как затрепетали!
Что ж, от страха до преданности — один шаг. «Мне теперь будут нужны те, кого унижала матушка, и те, кто теперь уже предвкушает мое величие».
Он бросил взгляд на Николая Зубова. «Отчего он спешил ко мне первым? Хотел поступком своим спасти брата, а может, и самого себя? Его, его — братца! Сам, конечно, был также в фаворе, всегда на глазах у матушки. И место хорошее, и дуру в жены ему подобрала сама — дочь фельдмаршала Суворова.
Ладно, с каждым сам разберусь. Но матушкин разврат и ее порядки, дух потемкинский и в армии и в государстве истреблю начисто!..»
Как привечал бессовестных карьеристов и как злопамятно мстил своим врагам, вскоре поведает судьба братьев Зубовых. Платону, чтобы сделать больнее, сначала, обняв, скажет:
— Все я забыл. Кто старое помянет… Так вроде бы говорится?..
А затем отправит в отставку, предаст суду и вышлет за границу.
Николая же сделает обер-гофмаршалом своего двора.
Но верх окажется за братьями — и Платон и Николай примут самое рьяное участие и в заговоре против Павла, и в его убийстве. А пока…
На другой день, к вечеру, все было окончено — матушки не стало. Новый император, взяв за руки двоих своих сыновей, появился перед толпою придворных, уже готовых к принятию присяги.
Он был в узком, стеснявшем фигуру мундире прусского образца. В такую же военную форму, в которую недавно одевалась лишь личная гатчинская гвардия Павла Петровича, были облачены Александр и Константин. Они напоминали собою старые портреты немецких офицеров, выскочивших из своих рамок, как полушепотом высказался кто-то из острословов после сей церемонии.
Сии ехидные слова могла бы произнести и Анна Александровна Голицына, к тому времени совершенно уверовавшая в явное превосходство своего острого ума над сонмом заискивающих посредственностей. И вела она себя, можно сказать, иногда даже вызывающе независимо. Не случайно однажды Павел, выведенный из себя неучтивостью княгини по отношению к порядкам при его дворе, приказал «намылить ей голову».
Сказана было, безусловно, в том смысле, чтобы строго ее отчитать. Но такая уж наступила пора — исполнители стали проявлять старания, в которых наряду с подчеркнутой исполнительностью сквозила и неприкрытая насмешка.
Да и как, с другой стороны, возможно было определить, где буквальное указание, а где — некий словесный оборот, если именно за точное следование приказам люди получали поощрения самым немыслимым образом?
Получив указание императора, петербургский военный губернатор граф Пален, приехав в дом княгини, спросил таз, мыла, горячей воды и самым почтительным образом выполнил предписанное ему поручение.
Вот происшествие, похожее скорее на анекдот. Но в нем очень точно схвачена логика крайних требований императорской воли, которые любое самое здравое дело могли довести до абсурда и ужаса.
В одной деревне, где остановился полк, к командиру эскадрона, сидевшему за приятным обедом, явился вахмистр.
— Ну что?
— Ваше благородие, все благополучно, только жид не хочет отдать сено по той цене, которую вы назначили.
— А у других жидов разве нет?
— Никак нет-с.
— Ну, делать нечего. Дай жиду сколько спрашивает да повесь его!
Через некоторое время вахмистр возвратился.
— Ну что еще?
— Все сполнил, вашбродь. Сено принял и жида, как вы изволили приказать, повесил.
По свидетельству современника, Павел, узнав о случившемся, разжаловал офицера в рядовые за соучастие в убийстве, но тут же произвел его в следующий чин за введение отличной дисциплины и субординации во вверенной команде.
Однако вернемся к общей картине тех новаций, что в одночасье привели к невероятным переменам всей российской жизни.
Столица внезапно, по существу в первую же ночь царствования нового императора, приняла вид немецкого города. В такую же форму, как государь и его сыновья, оказался одетым весь петербургский гарнизон — букли, косы, узкий мундир и узкие же штиблеты… Было бы в какой-то степени внешне не так трагикомично, ежели бы форма сия оказалась современной, в которую в ту пору была облачена и немецкая армия. Так нет же! Хуже и придумать было нельзя: гвардию и армию переодели по тому образцу, который существовал в немецких государствах чуть ли не сто лет назад.
В полках еще помнили слова Потемкина: «Завиваться, пудриться, заплетать косы — разве это дело солдат? У них нет камердинеров!»
Но вон, вон из голов эту придумку «кривого»! Все должно быть так, как у Фридриха Великого[15]. Солдат — автомат, инструмент для беспрекословного исполнения приказов, не допускающего никаких собственных размышлений и маневров. Солдат — атрибут государства и императора. Вещь, предмет неодушевленный. А коли он — атрибут, знак государства, то и весь его вид обязан соответствовать представлению об этом государстве — один к одному, у всех одно, им, императором, заданное лицо.
Павел достиг, чего хотел, — ни один солдат не отличался от другого в роте, батальоне, полку. Но какими мучениями сие достигалось! За день до развода или учений солдаты проводили над буклями и косами целую ночь. Парикмахеры — по два на эскадрон или батальон должны были употребить нечеловеческие усилия, чтобы справиться с обязанностями.
Делалось сие таким образом. Кауфер, то бишь парикмахер, пропитывал волосы своего пациента смесью муки и сала, смоченных квасом. Для этого они набирали предварительно в рот квас и прыскали им на солдатскую голову, скручивая нещадно волосы и втирая в них что есть силы сию дурацкую смесь. Операция производилась так грубо, пальцы кауфера так сдавливали головы, что многие лишались чувств, как под пыткой.
Впрочем, пытка продолжалась и после завивки. Нельзя было прилечь, чтобы не испортить прическу, и солдат остаток ночи проводил без сна, торча как какой-нибудь оловянный солдатик или попросту чурбан.
Мундиры настолько были узки, что в них трудно было дышать. Узкие штиблеты жали ноги. А с рассвета, уже на плацу, муштра продолжалась с еще более изуверскими ухищрениями. За оторванную пуговицу солдата ждала палка, офицера и даже генерала — отставка. Ежели не в порядке полк, не так исполняет предписанные артикулы, могла последовать команда самого императора:
— Левое плечо — вперед! В Сибирь — шагом марш!..
Вся столица стала казармой. Под строгие требования государя подпали не одни только военные. Было объявлено, чтобы «торгующие фраками, жилетами, стянутыми шнурками и с отворотами сапогами или башмаками с лентами их отнюдь не продавали, под опасением жестокого наказания».
Полицейские чины стали сновать по всему Петербургу с палками, которыми сшибали с прохожих круглые шляпы французского образца, кои были, так же как фраки, жилеты и обужа с лентами, строжайше запрещены.
Разрешалось носить только «немецкое платье с одинаковым стоячим воротником». Вводились немецкие же камзолы, башмаки только с пряжками, отменялись галстуки, косынки и платки, коими увертывали шею. Шея, говорилось в объявлении полиции, обязана быть без «излишней толстоты», для чего, кроме галстуков и платков, брались, так сказать, под арест и жабо, успевшие к тому времени войти в моду.
Все офицеры, гражданские чины, дворяне и иные сословия, надевающие немецкое платье, обязаны были пудрить головы. У Павла Петровича вызывало гнев одно упоминание о французских нарядах. Он говорил, что терпит в столице семь модных парижских магазинов лишь по числу семи смертных грехов.
К подобным «грехам» были отнесены вальсы, которые отныне нельзя было танцевать, и русские наряды, в которых до сей поры, по повелению Екатерины, появлялись на балах даже самые знатные дамы.