— Ты откуда, Юрок? — растревожился девичий голос во мраке. — Ой, да что я, дуреха, и свечу не зажгла, все не вижу тебя.
— Стой, не дело, — остановил сенную девку Григорий, он хотел утаить свою рясу (не узнает никто — не сболтнет, ищут-то щеголя Юрия, а не монаха), — кого-нибудь принесет на огонь, — объяснил он решение вслух. — Что у вас сотворилось? Ни собак, ни людей во дворе… Где князь?
— Да неужто, родимый, не знаешь? Понаехали лихоимцы…
— Ой?! Говори ты толком, какие лихоимцы, какого полку?
— Так ведь бес их узнает… Я так думаю, Сторожевого, — понравилась Ефросинья, — а начальный человек над ними Михайла Салтыков.
— Ой ли? Ты откуда проведала?
— Да он сам нам так с Дунькой сказал: «Я, говорит, девки, ваш новый хозяин, Михайло Глебович, сын Салтыков».
— Фрось, ты не вовсе ль рехнулась? Станет царский окольничий служкам сенным представляться?
— Не сбивай, Юшка. Выслушай поряду. Этот главный явился сначала без войска, один. Что ж, ему отворили, не стали стрелять-то, князь в горницу звал. Так ведь он, нечестивец, с коня не сошел, закричал от крыльца: «Борис Камбулатыч! Беда! Оговорили Романовы-Юрьевы твою удалую головушку. Они, мол, перед царем уличенные в воровстве колдовском, и тебя приплели. Только батюшка-царь Годунов им совсем не поверил, говорит: быть не может, чтоб мой Камбулатыч на меня замышлял, а кликнуть его сюды, он один мне всю правду доложит. Вот я, батюшка, и прискакал. И царь, и суд боярский на патриаршем дворе ждут твово слова». Князь-от наш выскочил сам не свой, не то рад, не то злобен, да на конь, да и ускакай совместно с этим посланным.
Только час не прошел — летит тот царев слуга сызнова, голосит: «Беда, детушки! Все холопы Романовых с пытки боярина вашего, князя Бориса, порочат, таки небылицы возводят на горемычного, что царя инда дрожь пробиват! Одно теперь князю спасение, православные, — вам упасть пред царем и очистить от хитрых изветов хозяина». Наши тут взволновалися, распалилися: «Веди, говорят, честный дворянин, на патриарший двор, пусть пытает нас царь, постоим за боярина!» — «Ладно уж, — отвечает тот посланный, — только скиньте покамест с себя все оружие, чтоб не приняли вас за крамольников, да по улице двигайтесь тихо и стройно, и народ не мутить». Эдак всех и увел, а остаться велел только Дуньке, да мне, да ключнице старой Антиповне.
«Прямо былину сложила», — дивился Отрепьев слаженности причитания. Фрося повела жалобнее:
— Вот сидим мы, дрожим, засыпает Антиповна, только смотрим: опять супостат ворочается, только едет уже не спеша, подбоченившись, а за ним, на конях, — полный полк стрельцов, человек с десяток, не менее. Вот въезжают в усадьбу, он стрельцам говорит: «Запирайте, ребята, все двери амбаров на замочки пудовые, а где нету замка, забивайте дубовыми сваями, чтоб никто не присвоил ни зернышка: потому — я хозяин сего благолепия. Царь Борис-де меня за бескровное, тихое взятие злых воров-лиходеев своих сейчас жаловал шапкой боярской и этой боярской избою, со всеми ее причиндалами, со всем серебром-златом, что в ней. А пока пусть стоит заперта, заколочена, покуда слуг добрых сюда наберу вместо прежних разбойников». Об Антиповне же приказал: взять от этой старухи ключи, отпугнуть за ограду, пусть идет помирать к каким знает святым местам. А красных девок, сказал, мол, оставьте в своем теремке. Перееду сюды, их попробую! А вы, говорит, девки, живите, ничего не бойтесь, кто ни начал бы вас доставать, отвечайте охальнику: мы-де девки свово Салтыкова-боярина, для него бережемся.
Высказывая таковые слова, Ефросинья охрипла, обиделась голосом.
— Вот это хлюст, вот это боярин, такому бы и я послужил, — приговаривал во время рассказа чернец, забывая от невольного восхищения, что этот боярин лишил его крова.
— Что же мне теперь делать? — спросила жалобно Ефросинья.
— А я знаю? — удивился Отрепьев. «Разве баба в такой каше может спастись?» — грустно усмехнулся про себя.
— Ты сам-то куды?
— Я-то? Прочь из Москвы.
— А куды?
— Знать больше — на дыбе трещать дольше.
— Юшенька… возьми меня с собой.
— Мне с тобой несподручно. Прощай. — Григорий взялся за ставень.
— Неуж ты меня и не поцелуешь?
Григорий остановился. Желание и страх невозможного грехопадения боролись в нем. Он уже хотел прямодушно признаться, что теперь он не тот, кем был раньше, теперь он невинный монах, но Ефросинья придвинулась. На монаха повеяло таким знакомым и пряным теплом, что он тут же, забыв думать, отыскал своими устами ее уста и, ненасытно всю катая в объятиях, повлек на постель.
Только далеко за полночь инок выбрался из Москвы и поворотил на Владимирскую дорогу. С виду шел он бодро и спешно, но тяжело, непокойно замирала его душа. Каждый миг ждал он грома с небес. Однако же небосвод был просторен и чист, полный месяц беспечным дозором обходил мир, и ничто не предвещало грозы на голову грешника. Тогда, отчаявшись увидеть над собой ужасную молнию, Григорий решил, что Бог расплатится с ним за унижение рясы иначе, не тревожа особо окрестностей: видимо, чернец должен над мельничным ставом либо запрудой осклизнуться и потонуть. Но как ни дрожали колени Григория при переходе таких скользких мест, он миновал их благополучно.
Приблизившись к темному перелеску, монах облегченно вздохнул: все оказывалось проще, его зарежут разбойники. Глухой стеной обступили его со всех сторон вековые деревья, забурчал где-то филин, с наслаждением квакали хором лягушки, но разбойников не было видать. За пятнадцать лет разумного правления Годунов привел-таки Русь в божий вид благоденствия, и даже лихие люди по дремучим дорогам повывелись — выгоднее стало жить смирно.
Напрасно Григорий ждал скорой кары от Господа: на всех не взрастивших в душе ко природе Спасителя иного волшебного чувства, кроме трепета ужаса, казнь одна: Бог измученно отворачивается от них, он не может на них смотреть.
Тем же летом и, как верится нам, вне зависимости от того, был ли Отрепьев хорошим монахом, изрядно ли отправлял монастырские службы игумен Пафнотий и справедливо ли губил неугодных, крадущихся к трону бояр Годунов, так же мало внимая всем иным делам жителей грешной земли, эту землю настигли каленые острые камни[8]. Они предваряли огромную глыбу с павлиньим хвостом. Та глыба еще не была ни объяснена, ни обозвана, так как фряжский[9] астроном Галлей покуда не брался за дело.
Горящие камни, шипя, пробивались на землю, и по небесному нолю затеялась великая смута и возмущение, с ледовитого Севера сдвинулись тяжкие облака. То тепло, что осталось еще на Руси, возносясь, повстречало клубящийся холод. Хлынул ливень. Затянул в нескончаемую серую пелену луга и жита, соборы и курные избенки. То приметно редея, то пускаясь опять, с новой силой, лил в Москве и в Рязани, в Новограде и Пскове, в Чернигове и Смоленске, иных градах и весях кряду десять недель. Думали — новый потоп, вышло хуже. Погнила и озимь, и ярь на нолях. Спохватились в июле. Нагишом, омываясь холодными струями, стали жать уцелевшее, хоть незрелое жито — все хлеб. Не поспели, в Мефодиев день упала на землю последняя капля, отошло все земное тепло к небесам. И настали морозы. Середь лета укутали землю сугробы. Роясь в них, зажигая костры на полях, земледельцы спасали последние мелкие зерна.
Новая весна обрадовала было теплом. Поля, какие успели заполнить всей озимью старых семян, дали дружные всходы. Но в апреле ударил мороз и сорвал цвет с несчастных посадок. Озяблую рожь выцарапывали из-подо льда и, дождавшись тепла, стали сеять, как ярь. Еле-еле вспахали, с плачем тыкая острым рожном в вылезавшие ребра кобылок, как-то выживших этой зимой над пустыми яслями. Но Север лишь притаил дыхание. Летом снова озлились дожди и снега.
Только осень явилась сухая и жаркая. Но крестьяне в каком-то забвенном тумане следили за солнцем: им нечего было ни сеять, ни есть.
Русский кот и принц датский
По обе стороны главной метеной дороги от ворот Белого города до Кремля протянуты цепью стрельцы. Ожидается въезд иноземных гостей. Только что по цареву приказу молодой боярин Михайла Салтыков с оскаленной копьями сотней проскакал им навстречу. Стрельцы из цепи тоже имеют свой хитрый наказ: они осматривают толпы зевак, прихлынувшие из боковых улочек вплоть до охраны — обветшавших, исхудалых отшугивают оружьем и бранью как можно далее. Напротив, тех же немногих, кто сумел сохранить красные щеки и добрый кафтан, подтягивают к самому ратному ряду. Немец должен увидеть: Москва, как и в прежние годы, сильна и богата, звенит и цветет. И хоть срублены мерзлые дерева, лапчатые углы и столбы по усадьбам оседланы тощими страшноглазыми озорниками. В окнах ближних домов всюду женские лица, молодые и старые: женам и дочерям именитых людей не стать отираться в народе.
— Едут! Едут! — принеслось издаля, и стрельцы оцепления покраснели, держа разом двинувшуюся толпу.
Показался блистающий поезд[10]. Впереди шагал белый бахмат[11], выделенный из царской конюшни, весь в долгих кистях и весомых поводьях. Конь нес старшего посла, спокойного и величественного человека. Рядом с ним ехал юноша со смешливым и добрым лицом, обрамленным льняными до плеч волосами, Гартик Ганс, принц датский. По правую руку от принца помещался Михайла Салтыков, хлопотливо вращавший глазами, а позади стройно шли вся посольская свита и почетная сотня стрельцов.
Удивительны и потешны казались москвичам и короткие камзолы гостей, и закрученные блины шляп, овеянные тетеревиными перьями, и низкие скоморошьи сапожки со шпорами. А лица-то, лица! Босые у всех, безбородые! Тьфу, нехристи, сразу видать.
— Что это, Аксель? — спрашивал у старшего посла принц Гартик, впервые посещавший Московию. — Почему у этих людей, что поставлены сразу за воинами, такие одежды? Они весьма искусно, богато расшиты, но так тяжелы и длинны. Смотри, рукава достают до колен, в этом есть тайный смысл?
— Смысл? Не знаю, но в этом есть явный размах, — отвечал умудренный посол, — здесь считается так: чем длиннее рукав, тем щедрее его благородный владелец. Вы удивитесь еще более, принц, когда увидите меховые горлатные шапки знатнейших бояр. Эти шапки, на изготовление коих уходят десятки песцов и лисиц, на три головы увеличивают рост человека, но нисколько не служат утеплению одной головы.
— Аксель, довольно насмешек! Взгляни лучше на эти чудесные храмы! — останавливает посла принц Гартик, перенося внимание с зыбкой толпы на недвижимость. — Как блещут купола на солнце, их возносят широкие светлые стены, никакой вычурной лишней лепни, как у нас. Здешние церкви походят на радостных рыцарей в шлемах…
— Мой принц готовится принять православие? — тонко улыбнулся посол.
— Взгляни, Аксель, — продолжал Гартик, словно не замечая дружественной издевки, — местные жители, возводя несравненные дома Божии, совсем не заботятся об украшении собственных зданий. Кажется, здесь небо спустилось на тесную землю и живет с нею рядом. Жилища из простых, необшитых бревен, малые оконца… Не блажен ли народ, что так верует?
Михайла Салтыков тупел, слушая неуловимую тарабарщину спутников. Но если те вежливо обращались к нему через толмача, он чувствовал себя еще хуже: Михайла помнил государев наказ, на какие вопросы нельзя давать путный ответ, но послы, как назло, подсыпали все именно их. Впрочем, их любопытство касалось буквально всего: и почему на Москве случаются так часто пожары, и правда ли, что был страшный голод, и сколько войска стоит сейчас в городе, и с какими иноземными королями водит дружбу московский монарх.
Михайла, царский посланник, обводит тяжелым, преисполненным достоинства взглядом послов, добрых от трепета любопытства. Не спеша отвечает он на тот вопрос, что приглянулся ему более прочих:
— Пожары случаются Божьим соизволением.
То и дело подлетали гонцы из Кремля с указанием двигаться то быстрее, то медленнее: послы должны были войти во дворец в самый миг, когда государь сядет на трон.
Наконец поезд выбрался на пригорок, отступили тесные домики, и стал виден каменный пояс Кремля. За ним так часто росли луковки храмов, что Кремль казался одним гигантским монастырем. Всех глубже ушла в небеса Ивановская колокольня. Ее золоченая маковка мягко парила над миром.
— Ах, Аксель, — схватился за сердце принц Гартик, — смотрите, сейчас взлетит.
Старший посол тоже ахнул: пока не было его в Москве, по указу Бориса столп колокольни надстроили еще на два яруса. Салтыков знал, что секрет взлетной тяги «Ивана» в тонком соотношении ярусовых высот, но не стал объяснять то гостям: пусть пугаются чуда.
— Это, видимо, тоже зодчий Конь, — очнувшись, предположил старший посол, — царь Борис умеет сыскать таланты. Строительство — страсть этого государя.
— Вы говорите о том ли Коне, что возводит ужасную крепость в Смоленске?
— Да-да, и стена Белого города с двадцатью семью башнями, что сейчас у нас за спиной, тоже его работа.
В ответ на это замечание принц печально вздохнул:
— И кого боится такой могущественный государь, что даже лучших своих мастеров вынуждает лепить оборонные стены?
— Почему же? Борис успевает повсюду, он так же неусыпно печется о благоденствии своих подданных, как и об их безопасности. При этом на лету схватывает все новшества западных королевств. Совсем недавно он соорудил водопровод с мощным насосом, использовав старинное лишнее подземелье. Теперь вода из Москвы-реки поднимается по нему на Конюшенный двор. Заметьте, принц, этот каменный мост с зубцами, на который мы сейчас вступим (тоже недавняя идея Бориса), явился откровением для горожан, так они привыкли увечиться по зыбким деревянным настилам. А близ такого моста сразу с легкостью устроили и плотину, и мельницу, — указал плеткой посол, и поезд загремел по белому камню.
Под мостом действительно стояла невысокая крепкая мельница. Колесо недвижимо сидело в воде, верхняя половина его была суха, налипшая ряска сгорела на солнце — видно было, давно не мололи.
С берега к мельнице припадали плакучие ивы, сквозь зелень сквозящие серебром, далее шли то ли разобранные до подклетей срубы, то ли сенники. Стрельцов на мосту не было, река по бокам не таила опасности для гостей, но за мельницей, там, где кончались зубцы, продолжалась стрелецкая цепь. Среди ив и подклетей, по берегу тоже, хоть и не часто, стояли нарядные ратники, зорко осматривали водную гладь.
Тем не менее кошку сначала никто не заметил. Рыжая, в бурую полосу, вылетела она на бугор, сиганула на иву, а оттуда метнулась на мельницу. За ней следом мчало несколько человек, лохматых и тощих, в оборванных зипунах, они-то, как видно, и вышугнули бедняжку из-под чьего-то крыльца.
Стрельцы вскричали, тряся бердышами, но те, не раздумывая, уже лезли на мельницу вслед за добычей. На мельничной крыше полосчатый зверь весь собрался, примерился и прыгнул на мост. С правого берега, развалив цепь, подбегали стрельцы, и животное метнулось в сторону остановившегося посольства. На зубцах уже висели, подтягиваясь и болтая ногами над мельницей, полубезумные люди. Салтыков подскакал, стал работать и плетью, и саблей — сбрасывать охотников в воду.
Принц же Ганс Гартик, решив, что опять ловит ведьм инквизиция, принял у оруженосца, наставил на кошку копье, перепуганный зверь пробежал по нему, как циркач, и зазвенел когтями на ожерельях принца. Тем временем один оборвыш тоже, проскользнув под кулаком Салтыкова, су-мел-таки скатиться на мост. Он вмиг подскочил к принцу с криком:
— Отдайте, немец, кота, он невкусный!
Ганс Гартик улыбнулся, не понимая. Тогда мужичок вытаращил чумовые, в кровяных нитях, глаза, ухватился за серебряную узду бахмата, на коем сидел принц, и завопил благим матом:
— Ой, какой большенький коник! Мясца-то — и за день не скушать! Возьми кота, немец, коника отдай!
Бахмат, сам обезумев от криков, от кошки, взвился на дыбы, мужичок потащился, вцепившись в поводья, а принц растерялся и съехал в московскую пыль.
Но тут набежали стрельцы. Первый безо всякого зла, а будто выполняя обычную, нерадостную работу, отнял от коня мужика и, как тростинку, смахнул его в реку. Мужичок тот отфыркался, вынырнув, поплыл было по течению вниз, но быстро устал и лег на спину.
На излуке Неглинной оборванца прибило к глухому зеленому берегу. До тех пор вода с таким трудом держала его обезжиренный тесный скелет с костями, что пловец еле выполз на сушу. Сквозь лопухи перед ним мерещилась теперь чья-то разворованная изгородь, выше изгороди колосился синий бурьян, а еще выше в пустом тумане плыли дальние стены Белого города, окаймляющего посад. Мужичок, значит, еще находился в Москве.
Приподнявшись на колкие локти, он огляделся. Невдалеке в отмятой лебеде серовато пролегало что-то неживое, но еще как-то напоминающее бедующую человеческую жизнь. Мужичок, раздув ноздри, приблизился и различил замершего с открытым ртом старика, а может, это был молодой, рано покоробившийся от ожога голода, — теперь это нельзя узнать. Рядом с покойным помещался холщовый мешок, смятый плоскими, не содержащими что-либо складками; только несколько черствых ржаных крох, видимо выложенных на землю для учета стариком перед смертью, так и располагались правильной линией, с обеих сторон которой две мягкие мощные крысы, питаясь, двигались навстречу друг другу. Подползший бродяга сосредоточился и прыгнул на крыс. Впервые после срыва охоты на кошку и лошадь ему повезло, он получил одного грызуна и скрутил набок непримиримую вострую мордочку. Затем мужичок быстро проглотил остаток ржаной черствой пыли и начал сочную крысу, но та, внезапно ожив, закусила сама мужика, с боевым писком вырвалась и унеслась в бурьян. Охотник, впрочем, не очень расстроился, он уже успел почувствовать сытость от хлебных крох, и жилы сырого животного не так уж прельщали его. Подумав, походив вокруг старика, мужичок крякнул, взвалил сухое удобное тело на плечи и пошел с берега — поискать улицу за сорной травой.
Вскоре он признал, кажется, местность. Обошел немые лавки мытного рынка и, ведомый смрадным лакомым запахом, взял направление на корчму.
Всадник, летевший навстречу, поперек седла державший с опаской на взводе ручную пищаль, перед огромной лужей придержал жеребца. То был знакомый бродяге посыльный конник Афонин. Прежде, когда голодающий мужичок еще владел посудной мастерской, Афонин часто по казенной нужде проезжал мастерскую, по пути выпивал из резной ендовы, поданной из окна мастером, молока или меда, по настроению: у посудников, как в кабачке, тогда всего хватало.
— Будь жив, мастер! — заметил конник знакомого. — Снова родственника хоронишь? — указал он пищалью.
— Тесть на охоте усоп, — схитрил мужичок, подкрепленный из сумки покойного и ненадолго забывший алчное свое безумие, при помощи которого сам охотился в этот день.
— По-моему, ты его еще до Воздвиженья похранял, вслед деду, — вспомнил Афонин.
— То тесть был обычный, а это внучатый тесть — троюродного свояка шурин, — изобрел без усилия бывший посудник и без прощания двинулся далее, чтобы не устать, стоя под рассыпавшейся ношей.
— Сходи лучше на Скородом, на ленивый торжок, — окликнул мужичка снова посыльный, — там государевы люди с утра хлебцы казенные делят задаром между желающими. Все ваши туда пошли.
— Да знаю, — на ходу отозвался бродяга, — там убьют сейчас, не протолкнешься. Вся, почитай, страна за столичным питанием приковыляла. Может, к вечеру ближе схожу, посмотрю.
— Смотри. Лень одежу бережет, — ухмыльнулся Афонин и пустил жеребца шагом в лужу.
Взбираясь на черное заветное крыльцо[12], бродяга-посудник уже едва двигался от тяжести груза и дымного питательного дурмана, обволакивающего горячий кабак.
— Ты? — спросила мужичка хорошая мясистая целовальница в пятнистом убрусе[13], заправленном за уши, и отливающем жиром шугае поверх пачканого сарафана.
— Пирожка, милая, сырничка, — взмолился хрипло бродяжка, пожирая торговку глазами.
— Дохляка в этот раз принес, — сурово заметила целовальница, знающе приподнимая, как куричьи крылья, легкие ладони усопшего.
— Ладные больше не погибают, — оправдывался мужичок. — Годунов по базарам кормленья устроил, кто покрепче, до царских харчей пробивается.
— Опускай, — указала торговка, откинув розовой ладной ногой лоскутный половичок, а рукой за чугунное кольцо подняв дубовый ворот тайного погреба.
Кое-как посудник с покойником сошли по лесенке вниз и там шатнулись, чуть не упав. Повсюду скалились трупы, теплились кушанья. Собаки, кошки и воробьи колыхались в одной связке, мыши, как овощи, были уложены насыпью в подсыхающей ботве хвостов. Улыбчивый громила-мясник, подпоясанный корзлым от крови передником, бросал на красную колоду тушки и мелко их нарубал, затем обворачивал тонким блинком теста и отправлял в наспех сбитую печь без трубы, на раскаленный под.
— Не пойдет такой, — сказал стряпник-хозяин, осмотрев в свою очередь свежий товар, — смотрите, даже в костях пустота, — преломил он старика.
— Говорит, больше хороших не будет, — кивнула на бродяжку хозяйка. — Царь начал льготы налаживать.
— У? — Громила задумался, но ненадолго. — А сам он не подойдет?
У мужичка опустели ноги в коленях, но он подумал: не расслышал все же тут что-нибудь, и лишь когда целовальница обняла его сзади, прижавшись пышущей радостью сытости и алчной женственности плотью, а стряпник подошел с топором, бродяга затосковал.
— Подожди, наперво голову отделяй, а то закричит, — разумно поправляла заработавшегося хозяина хозяйка.
Сил, чтобы чуть дольше бояться или громко негодовать, у посудника не было, зато он тихо ощутил смысловую законченность собственной жизни.
«Вот и хорошо, — заключил он, подложив руку под голову, чтоб не кололась мелкими косточками колода, — хорошо, пускай жрут меня, мучаются. А мне пока за эго в небе сливки облаков взобьют».
В Благовещенском соборе в Кремле служили раннюю обедню. Корифей выпевал ектеньи, любознательно глядя на царскую свиту, крестившуюся невпопад. Оба клироса вторили дьякону, украшали высокие тоны высокой, смирённой заранее жалобой.
Борис всегда делал в церкви несколько дел, то есть именно отстаивал двухчасовую обедню, там же принимал безотложные доклады и челобитные, думал и управлял государством.
Сегодня он чувствовал себя наиболее уютно в соборе: с ним вместе молится едва ли не все высшее духовенство. Саккосы и фелони[16] дышат высшим спокойствием, от них ли ждать подвоха: какой монастырь не облагодетельствован? а сколько соборов построено? а впервые дарованное Русской земле патриаршество, уравнявшее Московию с Византией?
Вот он, в длинной мантии рытого бархата, в змейках золота и эсонита, в белом греческом клобуке с жемчужным херувимом над старым челом — патриарх всея Руси Иов, стоит рядом, говорит приглушенно и искренне, следя, чтобы никто, кроме друга-царя, не слыхал. Излишняя предосторожность: и Борис-то внимает с трудом за густыми распевами дьякона.
— Тому четверть века назад, как глад великий приключился, Иоанн-то Васильевич, помню, пальцем не пошевельнул, чтоб народу помочь… На тебя ж дивуюсь, государь! Просто открыл издыхающим пастбища неистощимые, не пощадил казны! По торжкам, площадям твои слуги весят хлеб колобами, высыпают полушки, наделяют всем поровну бедных…
Годунов решил запастись терпением, знал: раз Иов начал с превознесения его державных достоинств, готовит нелицеприятное.
— Кротким царствованием Феодора Иоанновича, — заметил скромно Борис, показывая, что слышит, — богатства верные сочленены. Малою милостью казна не иссякнет.