Я сейчас, наверное, нагнетаю, драматизирую: ну что случилось, право же! Поснималась – дай посниматься другим. Сколько людей в искусстве куда-то кануло в расцвете сил – и ничего, искусство живо… Людмиле Гурченко в конечном итоге еще повезло: она снималась, даже слишком много, как считают некоторые. Счастливая судьба, драматизировать ее не нужно.
Драматизирую оттого, что страшно вообразить, что все вдруг кончилось бы тогда на полной и окончательной катастрофе «Гулящей». Не было бы того, что мы называем феноменом Людмилы Гурченко и что так и войдет под этим именем в историю нашего кино.
Могло так случиться? Некоторые считают – не могло: настоящее всегда прорастает.
Но сколько зрительских надежд угасло, сколько актерских имен потерялось на взлете – где они, эти наши былые кумиры? Ведь живы где-то – о чем думают, как себя чувствуют? Мы об этом узнаем только из некрологов: оказалось, вчерашняя красавица, чтоб прожить, мыла полы в подъездах, а вчерашний гений, завоевав мировые экраны, потом таскал ящики с водкой в гастрономе, пока не умер от болезней и тоски.
Не я драматизирую – к сожалению, жизнь.
Невероятно, но факт: чтобы выстоять, в кино нужна вот такая неистовая, сокрушительная жажда творчества, какая вела по жизни нашу Люсю. Нужны ее жесточайшая, не всем понятная самодисциплина и мужество верить в себя, когда все вокруг уже верить перестали. Она «сама себя сделала», и это тоже уникальное свойство ее судьбы и характера:
– Вот так они и шли – дни, потом месяцы, потом годы, а казалось – проходила вечность. А я все ждала и ждала роли, и эта пауза затягивалась и затягивалась. Она меня по-настоящему пугала. Сил тогда было много, и очень хотелось играть! Конечно, были какие-то концерты, выезды, литературные чтения… Я возвращалась из этих поездок переполненная новыми впечатлениями. Куда их деть? Как их выплеснуть? И тогда я стала писать песни…
Это была пустота, которую она отчаянно пыталась заполнить. Кто-то умеет делить свое время на труд и на расслабуху: врач снимет халат и, пообедав, займется футболом или лыжами; продавщица, отдежурив, постарается забыть о толпе покупателей – Люся этого совсем не умела и вне профессии не жила ни секунды. Наблюдала людей, подмечала интересную повадку, эксцентричную манеру, выразительный жест, характерный говорок. Шла – словно танцевала в только ей видимом образе и только ей слышимом ритме. Рассказывая, показывала. Играла беспрерывно, лицедействовала, перевоплощалась, обрушивала на собеседника поток мимолетных зарисовок – была бы публика. Так живописцы прошлого оставляли на салфетках кафе свои наброски – им нужно было писать постоянно. Не для тренажа, не для самовыражения: это такой способ осваивать мир, общаться с ним, функционировать в нем – жить.
Зарисовки, даже на салфетках, все-таки остаются. Актерский набросок к роли, даже гениальный, промелькнув в дружеской беседе, исчезает. Словесные описания бессильны. Остается ощущение бурной талантливости собеседника.
Это качество не универсально даже в актерском мире. Многие обходятся без него. Для них не так трагичен творческий простой. Для актрис, подобных Гурченко, это катастрофа. Мы почувствуем ее глубину, если вообразим, что вдруг утратили дар речи. И накопления души больше не находят выхода.
Гурченко упорно искала выход.
Театр
Сцены у театра не было. Спектакли не ставились. Но они репетировались! Репетировались на самодеятельных началах. Чтобы актер не мог забыть, что он все-таки актер.
Эраст Гарин в своей статье написал, что ей нужно работать в театре – работать углубленно и сосредоточенно. И она попыталась прийти в театр. К театру всегда относилась сложно. Чтобы передать свое ощущение от несимпатичной ей сценической манеры, она делала «премьерное» лицо и патетично возглашала, вкусно подавая каждую букву: «Вадим, ты не прав!» – «Нет, ты не прав, Сэргэй!»…
Впрочем, это не мешало ей с восхищением вспоминать о других театральных впечатлениях: «Как-то забрела в „Современник“. Шел спектакль „Назначение“. Он меня поразил какой-то предельно естественной интонацией. Люди на сцене говорили, как дома. Актеры играли так, что не видно было режиссуры. Я поняла, что ничего так не хочу, как быть принятой в этот театр».
Это из ее интервью 1977 года. Театр и раньше привлекал ее возможностью прямого контакта со зрительным залом, непосредственной реакцией публики, способностью актера и зрителя «поджигать» друг друга.
Но по-настоящему любовь с театром не задалась. Гурченко на сцене никогда не поднималась до вершин, какие играючи брала в кино. Это чувствовала, это ее ранило, и она к театру пыталась вернуться до конца дней, попутно убеждая себя, что «зелен виноград»:
– Все-таки по-настоящему я живу только на съемочной площадке. Ну нравится мне ее запах, даже этот вечно слепящий свет. Многие его не выдерживают – устают, жалуются. А я плыву, купаюсь в нем – и счастлива. В театре такого не бывает!
Дорога надежд и разочарований на ее театральном поприще была длинной. Пройти ее сейчас заново интересно, но и трудно: кинороли, даже самые неудачные и давно забытые, легко воскресить одним нажатием компьютерной клавиши, а роли, сыгранные на сцене, исчезли навсегда. Воспоминания о них скудны и ненадежны, скорректированы впечатлениями о ее позднем актерском опыте. И все же надо понять, почему не состоялась театральная судьба. И что при этом она потеряла. И потеряла ли вообще.
Для первого показа в «Современнике» она самостоятельно подготовила роль в пьесе полюбившегося ей Александра Володина «Старшая сестра». Смотрела вся труппа театра – того самого, что был в те оттепельные годы одним из самых притягательных центров для свободомыслящей интеллигенции. Это был союз единоверцев в искусстве и в общественной жизни, он возник по внутренней потребности, из студенческого курса, и постороннему войти в него было не так просто. Не потому, что союз этот был замкнут, – он как раз был распахнут навстречу любому, кто умел думать и чувствовать. Но в нем сложилась своя устойчивая система взаимоотношений, свой кодекс актерской чести, своя концепция творчества в современном театре. И своя очень жесткая дисциплина, требующая от «рыцарей» этого «ордена» полной самоотреченности. Никаких сторонних интересов. Никакой личной жизни. Репетировали ночами, держались на кофе и энтузиазме.
И никакой «звездности». Нет ролей больших и маленьких. Каждая – самая главная в пьесе и в жизни. Никто не тащит на себя одеяло. Все равны. Все делают общее дело, и нет его важней.
– Это была каторга, – скажет мне много лет спустя, вспоминая, один из «рыцарей». И, помолчав, добавит: – Но какая счастливая!
Гурченко в труппу приняли. И она стала выходить на сцену, к подножию которой собиралась «вся Москва». Что могла она сказать «всей Москве»?
Из беседы с актрисой «Современника» Людмилой Ивановой:
– Теперь это смешно вспоминать: мы с Люсей Гурченко играли почти массовку: у меня роли чуть побольше, у нее – чуть поменьше. Был у нас такой прекрасный спектакль – «Без креста», по Тендрякову. Мы играли там колхозниц-доярок. У меня хоть кусочек текста был – диалог с Евстигнеевым. У нее – вообще ни слова.
– А она не пыталась сделать свою маленькую роль заметней и ярче? Помните эти истории про девочку из кордебалета, которая заставила весь зал смотреть только на нее, бессловесную? И ей тут же дали главную роль!
– Нет, не пыталась. Да это и не нужно было спектаклю. А вот в «Дне свадьбы» у нее была роль побольше – Майка. Характерная роль, и там она могла использовать какие-то свои наблюдения – социальные зарисовки, какие она очень хорошо умеет делать. Потом мы поехали с концертами – Тамбов, Донецк, Херсон. Фактически это был ее творческий вечер, а мы просто помогали ей работать. Она играла большой эпизод из «Старшей сестры» – играла гастрольно, концертно, как звезда. Это была сцена прихода Володи, жениха, – он пришел свататься, а Надя демонстрирует ему свои таланты. Актрисе тут можно попеть, потанцевать, вообще – показаться разнообразно. А во втором отделении она пела. У нас был небольшой ансамбль, и вот под него она пела песни из фильмов, романсы. Для меня это была колоссальная радость: я вообще очень люблю, как она поет. К тому же Люся тогда впервые исполнила мою первую песню – «Улица Горького»… Там, в поездке, мы сдружились. Люся, понимаете, из тех людей… как бы сказать… она – личность. Поэтому ее и пригласили в наш театр – в нем всегда ценился актер-личность. Ефремов собирал именно таких людей, единомышленников. Но ей там было трудно. Каждый, кто приходит в «Современник», трудно притирается. Тем более что она к тому времени была уже сложившейся актрисой, многое умела – а тут надо было начинать все сначала, выходить в ролях «кушать подано», и никакой уверенности в том, что дадут играть что-нибудь серьезное. Она и без кино жить не могла, а с этим делом у нас в театре, знаете ли, было очень строго…
Иванова неожиданно улыбнулась, что-то вспомнив:
– Вот что мне в Люсе всегда нравилось: она даже в самые тяжелые для нее времена не теряла веру в себя. Как говорят англичане,
Я тоже помню эту ее Роксану. Честно говоря, в ней ничего не было от той распахнутой навстречу людям девушки, какая явилась нам в «Карнавальной ночи», и ничто не предвещало ту Гурченко, которую мы потом узнали. Рецензенты писали сдержанно, отмечали своенравность, деловитость и расчетливость ее Роксаны, но отказывали ей в поэтичности. А спектакль этот, для которого Юрий Айхенвальд сделал новый перевод пьесы, был прежде всего о поэзии и поэте, а сам перевод критики оценивали как значительное явление поэзии. Такой текст требовал от актеров особого мастерства – непринужденности, умения быть свободными в жестких рамках стихотворного ритма и при этом оттенять красоту слова. И здесь Гурченко явно чувствовала себя не в своей тарелке – кто-то из критиков даже заметил, как стесняет ее длинное платье, как она путается в его складках, как все актеры «Современника», великолепно умевшие передать быт и вкус своего времени, здесь тушевались перед загадкой «костюмной» пьесы Ростана.
– Я могу играть только то, что хорошо знаю! – так много лет спустя она ответила на довольно бестактный с моей стороны вопрос о фильме 1981 года «Идеальный муж». Фильм сверкал умопомрачительными интерьерами, шикарными туалетами, но Уайльд там и не ночевал: все выписанное тонким пером на экране лоснилось от масла, изящная пикировка стала унылой сварой. Гурченко играла коварную миссис Чивли; смысл ее пребывания на экране был скуден и сводился к простодушной формулировке одного из рекламных изданий: «Появляясь в каждой новой сцене во все более роскошном наряде, в немыслимых перьях вокруг немыслимых причесок, миссис Чивли плетет интриги, угрожает государственным деятелям, ссорит нежных и любящих супругов».
Гурченко играла откровенную «вамп», и критики соревновались в знании животного мира, подыскивая для ее коварной миссис все новые сравнения то с грозно рыкающей тигрицей, то с изворотливой змеей, то с жалящей осой. Она была, как всегда, хороша и в этой функции: была змееподобна и даже походила, как хотел Оскар Уайльд, на орхидею. Заодно демонстрировала умение носить самые причудливые одеяния, легко менять облик, быть яркой и темпераментной, чарующей и разящей наповал. Но эта миссис Чивли не имела отношения к нравам лондонского высшего света, так едко изображенным британским эстетом. Отыгрывались ситуации, интриги и козни клеймились со всем напором классовой ненависти, а такого понятия, как ирония или юмор, не существовало вовсе. Это была в такой же степени миссис Чивли, в какой, скажем, миледи Винтер…
– Я могу играть только то, что хорошо знаю, – повторила Гурченко, даже не пытаясь защищаться. – Ну что я могла знать об английском высшем свете, о его интриганках? Я их и не видела никогда. Это просто не мое. Да, взялась – было интересно. Всегда ведь надеешься, что получится. Не получилось…
Она превосходно играла современниц и в этих ролях выразила свое поколение так полно, как это не удавалось, пожалуй, никому из наших актрис. Но в «костюмных» ролях ей не хватало той самой генетической связи с героиней, которая давала ей силы, как земля Антею, и делала ее актерскую интуицию безошибочной. Конечно, это касается ее драматических ролей. О жанрах шоу или мюзикла речи пока нет – там свои законы и правила игры: там актрисой руководит, подсказывает безошибочно точный тон ее снайперское – опять же уникальное – чувство музыки. Но об этом – отдельно.
Не забудем, что тень Лолиты Торрес витала над актерским имиджем Гурченко довольно долго. Она упрямо следовала за Люсей в ее драматические роли: сообщила необходимую «испанистость» ее Франческе и Изабелле, контрабандой проникла в «Гулящую». Не оставила ее и в театре. Сама Гурченко давно уже была готова расстаться с былыми кумирами, но от нее по инерции ждали экзотики. Она предлагала «Современнику» свою Надю из «Старшей сестры» – интуитивно понимала, где сильна, а где нет, и рвалась уже не просто блистать и лицедействовать. Уже был жизненный опыт, уже накапливались наблюдения, хотелось все это выразить – но играть пришлось Роксану. Люся, как никто, умела передать говор толпы, расхлябанной харьковской, «интеллигентной» ленинградской или «акающей» московской, она обладала совершенно бабелевским слухом на острую, живую, уличную разговорную речь. Умела подать ее вкусно, азартно, узнаваемо, сделать ее фактом искусства. А говорить со сцены надо было высоким слогом Ростана. Она и «Современник»-то впервые полюбила за то, что на его сцене все было «как в жизни», но ее первая большая роль пришлась на спектакль, где сам театр неуверенно осваивал и новый для себя язык, и способ сценического существования – «как в театре».
Что ж делать, училась прямо на сцене, на глазах у зрителей. Учились и ее партнеры по спектаклю, им тоже все было непривычно и неудобно. «Вот-вот споткнется Роксана на лестнице, вот-вот запнется Сирано или проглотит, забывшись, лучшую строчку», – писал театральный журнал.
Она делала успехи. Сам Юрий Айхенвальд, автор перевода, очень критичный к спектаклю, отмечал эти успехи Гурченко, для которой каждый новый выход на сцену – «это шаг к своей Роксане»…
Она делала успехи и «сохраняла улыбку», уговаривала себя, что все хорошо, просто отлично: «Огромная радость – сегодня появиться в „Сирано де Бержераке“, завтра в эксцентрической роли гувернантки в „Голом короле“, а затем в пьесе „Всегда в продаже“ сыграть маленькую стиляжку Эллочку, которая выходит замуж за трубача, превращается в замученную маму и все продолжает жить надеждой на перемену судьбы».
Это – из оптимистичного интервью 1966 года.
Она тоже продолжала жить надеждой на перемену судьбы. Единственная большая роль в театре, да и та «не ее». Другие роли – без слов. Ее имя в последних строчках театральных программок: «Девушка – Л. Гурченко», «Прохожая – Л. Гурченко»… Для этих «прохожих» и «девушек» нужно было ставить на карту даже работу в кино: в театре был жесткий принцип: никаких киносъемок! Его нарушили только однажды – когда труппа снималась в фильме «Строится мост». Фильм ставил Олег Ефремов, играли в нем все актеры «Современника» и даже его администратор. Это была попытка театра утвердить свое кредо в кино, с помощью экрана сделать его достоянием миллионов зрителей. Картина вышла на экраны, но не оправдала надежд ни театра, ни публики. Ни, конечно, Людмилы Гурченко, которая через несколько лет после своего триумфа и потом долгого молчания появилась на экране в микроскопической роли.
Надежды на большую, настоящую роль в театре тоже таяли. И в миг, когда ей показалось, что она бессильно плывет по течению и выносит ее в какую-то совсем уж тихую, затхлую, застойную заводь, – в этот миг она из театра ушла: «Там для меня просто не было места: все места в вагоне были заняты».
Пробовалась в Театр сатиры. Не взяли. Свой уровень Театр сатиры оценивал выше. И ей стало страшно: жизнь катилась под откос, хотелось умереть. В одну из таких минут она позвонила Марку Бернесу, тоже земляку-харьковчанину, с которым как-то работала в одном концерте. И прямо сообщила: «Это Люся. Я умираю».
Бернес позвонил в Театр-студию киноактера. Это театр странный: там актеры коротают годы, пока идет полоса невезения. И не припомнишь случая, чтобы кто-нибудь там оставался, когда полоса эта кончалась: начинали сниматься и про театр забывали. Пристанище. Ковчег. Хорошо, что он был в кинематографе, – он многих тогда спас от ощущения ненужности и унизительной нищеты.
Ее взяли, и поначалу тень ее «испанистых героинь», кажется, собиралась последовать за нею и сюда. Но Гурченко уже начинала бунтовать.
Ей дали роль Финеи в комедии Лопе де Вега «Дурочка». Она играла ее азартно и весело, теперь уже мало заботясь о чистоте «испанского колорита», – играла нашу, родную, русскую Финею, всего лишь испанскую маску в театральном карнавале. Впрочем, карнавал этим спектаклем вовсе не был предусмотрен, но такой уж это театр на Поварской улице в Москве: исполнители ролей менялись значительно чаще, чем названия в репертуаре, каждый приносил свое и каждый свое уносил. А спектакль – словно рама, в которую актеры по мере сил и способностей вставляли свои зарисовки-импровизации. Поэтому ни ясностью концепций, ни чистотой стиля здесь спектакли никогда не страдали; талантлив актер – с ним было весело и интересно, неталантлив – скучно и неловко. А Лопе де Вега здесь, в общем, ни при чем…
А вот в мюзикле «Целуй меня, Кэт!» маскарад был заложен уже в самом материале – поэтому и спектакль оказался одним из самых цельных и удачных в Театре киноактера. Помните, Кол Портер писал свои вечнозеленые мелодии для веселой «двойной игры»: игры в театр, который, в свою очередь, играет шекспировскую комедию «Укрощение строптивой». Две параллельные истории: влюбляются актеры Фрэд Грэхем и Лилли Ванесси – влюбляются герои, которых они играют, пылкий Петруччо и язвительная Катарина; флиртуют комедианты Лу и Билл, подобие опереточной «каскадной» пары, – флиртуют и их персонажи из шекспировской комедии Бьянка и Люченцо. Участники некой провинциальной труппы предстают то в своем актерском обличье, то в облике своих героев, две линии забавно переплетаются, путаются, контрастируют, оттеняют друг друга, придают всему двойной мерцающий смысл – игра! А главное – еще и мюзикл: драматическое действие легко переходит в танец и пение. Тут Гурченко в своей стихии: мелодии эти у нее в крови, импровизировать умеет, пародировать любит, и характер у ее Бьянки непростой – только дай волю воображению!
То, что делали на сцене не избалованные профессиональным тренажем актеры студии, трудно назвать пением и танцем, и все зрелище было очень далеко от того, что зовут мюзиклом. На этом неброском фоне бриллиантом сверкал дуэт двух прирожденных мастеров музыкального жанра – Сергея Мартинсона в роли Харрисона Хоуэлла и Людмилы Гурченко в роли Лу – Бьянки. Мейерхольдовец Мартинсон был и элегантен, и эксцентричен в каждом ритмически отточенном движении, стремителен и легок, словно годы не имели над ним власти; его отнюдь не певческий голос вплетался в плотную, насыщенную музыкальную стихию Кола Портера так непринужденно, будто актер вот сейчас, по ходу действия импровизировал и эту мелодию, и этот танец, и весь сценический образ.
Гурченко в этом спектакле вновь узнала полузабытый вкус «звездных минут» актрисы, когда та совершенно уверена в себе. Когда все существо перед выходом на сцену словно звенит, переполненное радостной энергией, – так нетерпеливо звенит тетива натянутого лука. Миг – и полет начался, свободный, уверенный; ее несут волны музыки, которую она так любит, и в этом захватывающем, пьянящем ритме поднимаются навстречу из зрительного зала невидимые волны – зал почувствовал
В немногих и сдержанных по тону рецензиях на спектакль театра-студии дуэт Гурченко и Мартинсона неизменно выделялся особо: тут был высокий, непривычный для этого театра класс мастерства. И он напоминал о том, как мало на наших сценах истинно музыкальных зрелищ, как нова, остра и привлекательна эстетика жанров, идущих на смену ветшавшим «сборным концертам» и оперетте, – эстетика шоу и мюзикла. И что есть у нас прекрасные мастера, актеры, словно рожденные именно для этих по-особому трудных жанров.
Для этих актеров надо бы ставить такие спектакли специально.
Гурченко всю жизнь мечтала сыграть в мюзикле. Мы можем только вообразить, какая она была бы Долли или Мэри Поппинс… Ее кинороли в этом жанре случайны, разрозненны и почти не дают представления о ее возможностях: разбитная мадам Ниниш в «Табачном капитане», мадемуазель Бокардон в водевиле «Соломенная шляпка», Корина в «Небесных ласточках», Лолита в небогатой талантами экранизации оперетты Милютина «Цирк зажигает огни» – лишь обещание возможного пира, так сказать, «брызги шампанского». Уже под конец жизни она напишет в своей последней, самой откровенной и горькой книге, больше похожей на дневниковые, себе адресованные записи:
«Только что посмотрели мюзикл. Первый мюзикл, который я увидела на Бродвее. Иду и тихо сама себе плачу. Почему? Жизнь моя для этого жанра прошла. Совсем прошла. Поздно. Все уже поздно. А ведь именно для того, чтобы играть в этом жанре, я и приехала из Харькова в Москву в Институт кинематографии. О драматических ролях я никогда не мечтала. Музыкальный фильм был мой идеал, мечта моей жизни».
…После «Современника» в театре-студии казалось вольготно. Ролей предлагали немного, зато в рамках роли делай что хочешь. И Гурченко, уставшая от долгого ожидания и накопившая за эти годы сокрушительную энергию, переполненная до краев житейскими наблюдениями, все эти богатства очертя голову выплескивала в своих «заграничных» спектаклях, меньше всего заботясь о строгости стиля и тона.
Ее ввели в давнюю уже постановку «Красного и черного», которая была осуществлена Сергеем Герасимовым с его учениками Натальей Белохвостиковой и Николаем Еременко. Белохвостикову она и сменила в роли Матильды де ла Моль.
Мне рассказывал Николай Еременко:
– Было очень интересно. И очень весело. Каждую секунду от Люси можно было ждать сюрприза – любой импровизации, шутки, озорства. Играли что угодно, только не Стендаля – это я знаю точно. Какая там утонченная маркиза де ла Моль! Играли, наверное, что-то вроде водевиля. Если сравнивать с тем, что делала в этой роли Белохвостикова, – небо и земля. Там был строгий, заданный режиссером рисунок. Тут – полная стихия, ее никто не ограничивал. Но было интересно, а с точки зрения профессии и полезно. Поэтому я охотно принимал эту игру и даже был ей рад. Хотя всем нам было уже совсем не до светских манер стендалевских героев…
Роли зарубежных дам в заурядных спектаклях не могли удовлетворить творческие амбиции Гурченко – она понимала, что может больше. Это «больше» было связано с окружавшей ее жизнью: Люся быстро накапливала опыт, он требовал прямого выхода в профессию. Гурченко играла маркизу – точнее, играла в свою маркизу – и ждала работы в кино. Ждал ее и весь этот театр-студия, где собрались люди кинематографические, всю жизнь бредившие не запахом кулис, а треском пресловутой хлопушки помрежа и бестолковщиной съемочной площадки. Эти люди прекрасно умели сохранять творческое состояние, даже когда оператор, тыча экспонометр им в щеку, что-то орал разъяренно осветителям там, наверху. Но они терялись на огромной сцене и в огромных ролях, которые нужно прожить на одном дыхании, сразу, за три часа спектакля. Они, привыкшие к «короткому дыханию» кадра, старались овладеть навыками театрального актера, и это им иногда удавалось. Но все равно были не из этого гнезда, знали свое ни с чем не сравнимое счастье и о нем тосковали. Лучше других об этом их состоянии рассказывала Елена Кузьмина:
– Студия киноактера – это биржа труда. Лежат альбомы с фотографиями. Стоит телефон. У телефона сидят люди. Ждут ролей. Здесь и начинается профессиональная жизнь «лучших из лучших».
Кузьминой еще повезло: она была любимой актрисой и музой сначала Бориса Барнета, потом Михаила Ромма – это обстоятельство позволило ей сделать карьеру на экранах, стать популярной и любимой зрителями. Среди мужей Гурченко знаменитых режиссеров не оказалось – ей за себя приходилось сражаться в одиночку.
В поисках опоры
Мотаясь из города в город, живя в гостиницах, самолетах и поездах, я все мечтала: вот вернусь в свой дом и заживу счастливой семейной жизнью. И вот после съемок я наконец-то оказалась дома, в квартирке на окраине Москвы. Но меня уже не ждали. Все для меня было здесь чужим. Три фильма подряд. В Москве бывала редко. Что ж, такая профессия.
Сначала я вообще не хотел писать об этом. Личная жизнь звезды, конечно, лакомая пища для желтой прессы, и люди перемывают ее подробности с не очень понятным мне вожделением. Но при встречах с Гурченко мы оба интуитивно обходили эту тему. Мне казалось бестактным расспрашивать, да и не хотелось уподобляться тому детсадовцу, которому непременно нужно посмотреть, что у подаренного ему медведя внутри.
Наверное, неосознанно берег в себе ощущение восторга перед земным чудом, которое посещало каждый раз, когда я смотрел фильмы с этой удивительной актрисой. Берег дистанцию, которую инстинктивно установил между созданными ею образами и тем, что казалось житейской мелочевкой, пятнами на солнце.
Люся тоже о личной жизни не распространялась. И кажется, ценила, что я не пытаюсь в это дело лезть, как лезут ненавидимые ею «журналюги». В этом мы друг друга поняли. Я понимал, что все раздутые прессой сложности ее характера – не более чем род самообороны. Она знала, что я это понимаю. Она на экране играла так, что себя заживо сжигала, – иные из ее коллег считали это непрофессиональным. Я не лез в интимные подробности – и как журналист в этом тоже был совершенно непрофессионален.
Когда после краха СССР стали быстро распадаться и моральные табу, которые нам вдалбливали в советских школах, – это воспринималось с почти физической болью. Рушились легенды: то, что вчера казалось безупречно прекрасным, в одночасье становилось уродливым, как хорошо поживший портрет Дориана Грея, с которого сдернули покрывало. Звезды кино и театра стали наперебой писать мемуары, особенно упирая на интимные подробности своих бедовых, как обнаружилось, жизней. За ними последовали люди, имевшие к звездам причастность, – стали упоенно разоблачать кумиров, да еще с какой-то мерзко сладострастной интонацией, напоминавшей вкрадчивый голосок героини артистки Ирины Мурзаевой – вечно любопытствующей соседки из комедии «Близнецы», которая точно знала, что все вокруг пошляки и развратники, осталось только собрать факты.
Гурченко в двух своих книгах рассказала о детстве, об отце, о войне, о ролях – так полно и выразительно, что стороннему автору рассказать о ней что-то новое почти невозможно. В них она тоже тщательно обходила подробности интимной жизни, следуя неписаному праву на личные тайны.
Ее третья, последняя книга «Люся, стоп!» изумила внезапной откровенностью. Она вообще уже не похожа на книгу – скорее на дневник, адресованный только самой себе. Назначение дневника – выговориться. Опубликованные дневники очень часто разрушают тот главный образ художника, который живет в его творениях – полотнах, книгах, фильмах, ролях. Так случилось, например, с дневниками великого режиссера Тарковского – в них внезапно обнаружилась такая мелочность и мстительность натуры, которая открыла его фильмы с новой, неприглядной стороны: дневники стали просвечивать сквозь хрестоматийные кадры, разрушая их тщательно выстроенную гармонию.
Как сказали бы в Одессе: а оно кому-то нужно?
Я никогда не понимал желания известных людей вот так беспощадно срывать с себя одежды. Но и это входит в комплекс человеческих сложностей, которые тоже придется понять. И даже простить за то, что в нашем сознании опять разрушилось что-то важное, заменявшее нам эфемерный идеал. А недавно я прочитал откровения известной журналистки о том, как она изменяла, потом врала близкому человеку, потому что считает честность пороком. И понял, что в отсутствие общепринятых нравственных установок каждый начинает трактовать законы жизни по-своему. Все разбежались по своим сусекам, над каждым – свой закон. Стало быть, и осуждать никого не нужно.
Последняя книга Гурченко неожиданно оказалась сбивчивой, невнятной, непоследовательной. Она сама это чувствовала и предупреждала: «Эта глава будет совсем сбивчива и непоследовательна». Дневниковые записи. Протуберанцы отчаяния, сполохи вечных сомнений, плоды ночной бессонницы. Люся с юности крепко верила в добро, слишком крепко в него верила и на него полагалась. Дитя войны, она была убеждена, что теперь, в мирной жизни, все будет хорошо. Что время предательств навсегда ушло. Что ушел холод – и все будут друг друга только любить, только помогать, друг другом только восхищаться. Жизнь оказалась много прозаичней, и расставание с иллюзиями было для нее процессом слишком грубым и мучительным. Холод только отступал на время, а потом возвращался снова и снова. И ей нужно было выплеснуть преследовавший ее страх холода – физического и человеческого – на страницы.
В этой книге она уже открыто пишет о пяти своих замужествах, из них четыре закончились крахом. Пишет об изменах людей, которым верила. Слова «измена» и «предательство» срываются с ее пера так часто, что теряют свой чрезвычайный смысл. В музыке нельзя всю партитуру играть «фортиссимо» – но именно в такой, предельной интонации звучит ее книга-исповедь.
Поэтому все-таки о личной жизни. Тем более что здесь, как ни у кого более, явила себя уникальная способность этой актрисы абсолютно все увиденное и пережитое – все, без остатка – претворять в материал для ролей. Она всегда играет то, что знает, что так или иначе прошла сама. Отсюда особая, личная интонация всех лучших ее картин.
Люся с детства поняла особенности своей «психофизики». Они полнее всего сформулированы у Николая Заболоцкого:
Она не случайно считала, что на ее лице «можно нарисовать все что угодно» – «резиновое лицо, гуттаперчевое». В фильме «Рецепт ее молодости» ей нужно было сыграть героиню, которую и триста лет жизни не могли сделать менее молодой и прекрасной. Какой должна выглядеть такая женщина? Ее уже ничем не удивишь, она от всего устала, но все так же красива, и это единственное, что ее изумляет. Как передать это постоянное, застывшее на лице изумление, восхищение собственной красотой?
– У нас в группе была очень опытная гримерша. Я ей говорю: «Может, поднять брови кверху – вот так?» «Ни в коем случае, – отвечает, – вам от этого будет больно. Брови лучше убрать совсем – и идите на съемку прямо так, без косметики, с утренним лицом – какое есть». Я ее послушалась, брови выщипала, иду на студию – в проходной меня не пускают: никто не узнает. Никакое лицо, я же говорю вам! Так и мама всегда говорила. Зато папа сразу понял, что это лицо актрисы. Он был уверен: «Ты, дочурка, в кино будешь первой павою!»
Так и произошло. Люся могла без всяких комплексов открыть гостю дверь с этим самым «никаким» лицом. Но на самом деле ей и грима не было нужно: она без особых ухищрений в любой момент могла изобразить и неказистое, и смешное, и уродливое, и прекрасное – все что хотела.
И вот с этим «никаким» лицом, но уже с репутацией самой заводной девушки Института кинематографии она влюбилась в студента сценарного факультета Бориса Андроникашвили. И сразу поняла: это ее обещанный папою принц. Он и внешне отвечал всем представлениям о принцах: был выпечен из какого-то другого, более благородного теста и обладал той изысканной тонкостью черт, которой отличались светские герои ее любимых фильмов. Он действительно был аристократ – недаром вскоре сыграл князя Арчила в фильме «Отарова вдова» и был в этой роли более чем органичен. В профиль его вообще нельзя было отличить от красавцев-героев какого-нибудь «Петера» или «Возраста любви». Он был интеллектуал, знаток изящных искусств, его можно было боготворить.
Они сошлись, вода и камень, лед и пламень. Люся потом рассказывала о себе тех лет с великолепной самоиронией – и снова как о гадком утенке, затесавшемся в стаю лебедей:
– У Бориса была родословная – ой-ей! Он сын писателя Бориса Пильняка и Киры Андроникашвили. Пильняк по происхождению обрусевший немец, по фамилии Вогау, он был и главой писательского союза, а потом его по доносу обвинили в шпионаже и расстреляли. А Кира – княжна, замечательная актриса и режиссер, ученица Эйзенштейна. Она родная сестра Наты Вачнадзе, а Ната – это вы, конечно, знаете – знаменитейшая актриса немого кино, она тоже Андроникашвили, а Вачнадзе она по мужу. И вот Кира Андроникашвили как-то приехала в Москву навестить молодых, и я угощала ее кофе. Помните, были такие кофейники: туда всыпаешь, ставишь на огонь, и там трубочка начинает свистеть – якобы готово и пора наливать. Я Кире налила чашечку, она пригубила. Я кофе подогрела, опять налила. Ну не знала я, что такое кофе! У нас в Харькове кофе не пили! Мы и чай не пили – папа говорил: молоко, только молоко! Он был человек деревенский, пил молоко и до старости сохранил все зубы – ни одного кариеса! Молоко. А это все – вода. Но Кира пила этот жидкий, переваренный и пять раз разогретый кофе – и ни слова упрека мне не сказала. Будто и не заметила, что я делаю что-то не то. Вот настоящий аристократизм!
Так рассказывала Люся спустя много лет, когда романтические бредни давно отлетели и над ними можно было только горько посмеиваться. Но крах первой любви долго саднил ей душу – он впервые показал, что жизнь много сложнее, а главное, мусорнее мечты. Идеальные герои водятся только в кино. В жизни они становятся просто людьми, и контраст часто оглушает.
У них уже была дочка Маша. С ней появилась проза быта. Принц к этой прозе не был приспособлен – широкая, открытая для любви грузинская натура. Изменял, конечно, – кто у нас без греха! А для нее, максималистки, это было катастрофой – крушением грез. Измены боготворимого принца Люся считала предательством, и в ее жизни словно вдруг погасили свет. Расстались они по ее инициативе. Но и этот процесс развода ранил ее мелочными, кухонными, какими-то позорно обывательскими, в ее представлении, подробностями: «Все, что ему было нужно, это жилплощадь – полкомнаты в коммуналке! Всех ненавижу, никому не верю, даже тебе боюсь верить», – писала она своей студенческой подруге актрисе Татьяне Бестаевой. Это залитое слезами письмо Бестаева прочитала в телепрограмме «Исповедь» 2011 года, уже посмертной.
Для романтически настроенной Люси, которая тогда существовала скорее в мире целлулоидных грез, чем в реальности, эти четыре года брака оказались первым обескураживающим открытием уже не киношной – реальной жизни. С той поры Люся решила, что ничего нет страшнее, чем человеческая подлость.
Второй ее большой любовью стал актер Александр Фадеев – сын знаменитой мхатовской актрисы Ангелины Степановой и приемный сын автора «Молодой гвардии». Он тоже не выдержал испытания: при первом подозрении Люся прогнала и этого принца. Ее представления о жизни и впрямь оказались слишком идеалистичны для нашего грешного мира: то, что люди легко прощают как печальную, но понятную слабость, было для нее непереносимым. Она измен не прощала, и ее характер ожесточался.
– Героиня Люси приходит в загс на собственную свадьбу, а жених не явился, – пересказывал Эльдар Рязанов сюжет фильма «Любимая женщина механика Гаврилова» в телепрограмме 1981 года. – И она ждет, не понимая, что случилось.
– Нет, я лично бы не стала ждать! – горячо возражает ему Гурченко. – Это неважно, как бы я переживала свое горе, свое внутреннее поражение, – но я бы все равно старалась быть гордой, не подавать вида, в трагедии найти комическое и быть веселой, даже если это невозможно…
«Все ждешь?» – спрашивала в этом фильме закадычная подруга ее Риты. «Нет, уже не жду!» – отвечала Рита почти с облегчением. «А что ты будешь делать, если он вообще не придет?» – «Что буду делать? Перекрашусь – и меня вообще никто не узнает!»
Интересно, что, когда пришла пора подводить итоги уже пролетевшей жизни, телеканалы легко нашли среди сыгранных Людмилой Гурченко ролей подходящие иллюстрации к этим коллизиям ее собственной судьбы: она на экранах много раз сыграла свою жизнь, свой горький опыт – она его претворяла в свое искусство. Не уверен, что, не будь всех этих драматических для нее коллизий, мы получили бы роли, сыгранные так пронзительно, интимно, даже исповедально:
– Ну жила бы я рядом с мужем, не ездила бы в экспедиции, в концерты, холила бы его и лелеяла – и не было бы ни «Пяти вечеров», ни «Двадцати дней без войны», ни «Вокзала», ни «Гаврилова»… Ах, да много чего не было бы!
Другое дело, что личная жизнь – это всегда поединок не только двух людей, но и двух точек зрения. Каждая семья могла бы дать обильный материал для фильма «Расёмон», где, помните, одно и то же событие разные персонажи увидели по-разному. Поэтому не будем строить из себя судей и выносить вердикты: вероятно, бескомпромиссность – не лучший советчик в семейной жизни, и каждый из отвергнутых супругов мог бы предъявить свои аргументы. И это тоже будет правдой: резкая, импульсивная, принимающая решения мгновенно и навсегда, Люся уже своим характером вряд ли располагала к буколике долгой и безоблачной.
К тому же ее, несомненно, тяготил скудный быт коммуналки, а потом тесной однокомнатной квартиры, не соответствующей никаким представлениям о «звездной жизни», даже самой скромной. Ее неудержимо тянуло работать – играть, петь, сниматься, – ее таланты требовали реализации, а быт неумолимо втягивал в мир пеленок, сосок, втягивал в какое-то другое счастье – быть не актрисой, но матерью. И в ее личной реальности два этих несомненных счастья никак не хотели ужиться друг с другом.
Ей пришлось выбирать. Выбор, который она сделала раз и навсегда, подарил Людмилу Гурченко нам, но отнял ее у близких.
Третьим ее супругом стал Иосиф Кобзон, тогда юный и курчавый. В стране в ту пору не было «желтой прессы», пересуды и сплетни считались делом стыдным, но фотографии звездной пары все-таки появлялись в печати. Их жадно рассматривали, пытались расслышать в нежных песнях Кобзона нотки, посвященные только ей, его любимой:
Для любимой женщины это было самое трудное время – казалось, что слава «Карнавальной ночи» безвозвратно ушла и теперь она актриса «на подтанцовках», никому особенно не нужная. В лучах всесоюзной популярности своего нового мужа она чувствовала себя неуютно. К нему приходили знаменитые друзья, обожаемые всеми звезды, а она – всего только экс-звезда, жена легендарного Кобзона. Певец был нарасхват, его снимали для телевидения, он активно гастролировал – она сидела дома и бесполезно ждала звонков из киностудий. Ее гордость жестоко страдала. «Музыкальный магазин закрывается», – грустно пела ее героиня из «Девушки с гитарой». Птичка оказалась вещей: все дорогое и казавшееся самым важным закрывалось, отдалялось и таяло в прошлом, как случайный полустанок в окне вагона.
Люся этого неравенства не выдержала – оно казалось унизительным. Что там на самом деле происходило в этой семье, мы не узнаем, вероятно, никогда. Она наглухо закрывала эту тему, пресекая любые попытки заговорить о ее знаменитом экс-супруге. Иосиф Кобзон тоже молчал, а если говорил о Гурченко, то обязательно в самых уважительных, отстраненно восхищенных тонах, никогда не позволяя себе естественного для бывшего супруга панибратства: «Для Людмилы Гурченко, для проявления ее таланта нужны были особые условия, – терпеливо объяснял он в одной из телепередач. – Потому что другой такой синтетической актрисы у нас не было, да нет и сегодня».
Они расстались, и Люся снова бросилась защищаться от житейских бурь, бороться за свою актерскую судьбу – в одиночку.
…Она как раз снималась в картине «Актриса прошлых лет». Фильм потом вышел под названием «Аплодисменты, аплодисменты…», но эта убийственная формула – «актриса прошлых лет» – не давала ей покоя. Сюжет, как сверло, ввинчивался в ее раны: неужели все в прошлом?! Еще как следует даже не начавшись – уже в прошлом! Ее героиня в фильме, как она сама, бесконечно пела в концертах развеселую песенку своей первой славы – конечно же, в юбке клеш и с осиной талией. И так же бесплодно мечтала о роли, боролась за нее, и точно так же никто в нее не верил. Работа над фильмом раздиралась конфликтами, актриса жестко и своевольно выстраивала свою линию, сама искала и композитора для песни, и текст к ней: ее всегда воодушевляли слова ее учителя Сергея Герасимова «Актер – это соавтор!». Она перестала нормально спать.
«Придумки, отпустите меня! – записывает Люся в своем дневнике, ставшем книгой. – Всю жизнь я у вас в рабстве. Больше не хочу! Хочу спать, спать, спать. А спать не могу. Все проверчиваю, все переигрываю, все перемалываю».
Она все хотела придумать сама. Но у сценария был самолюбивый автор, и он грозил снять имя с титров. Актриса была раздражена, режиссер растерян, съемки шли на грани нервного срыва. Кончилось больницей. Единственным местом, где можно отдохнуть душой, был дом – небольшая квартира на шумном Садовом кольце близ Маяковки: там ждал ее отец.