– Она не происходит ни от Курциев или Кайев, или Сципионов древнего Рима, ни от Колона или Урсини современного, ни от Монкада или Реквезенов Каталонских, на от Ребелла или Рилланова Валенцианских, ни от Палафоксов, Нуза, Рокаберти, Корелла, Луна, Алогонов, Урреа, Фоцов или Гурреа Аррогонских; ни от Серда, Манрико, Мендосов или Гусманов Кастильских, ни от Аленнастро, Лалья или Минезесов Португальских; она из рода Тобозо Ламанчского, – рода нового, правда, но которому, наверно, суждено послужить для грядущих веков знаменитою колыбелью славнейших фамилий. И пусть на это никто ничего не возражает, разве только согласившись на условия, написанные Зербином у подножия трофеев оружия Роланда:
– Хотя бы мой род, – ответил путешественник, происходил от ларедских Качопинов,[17] я и тогда не осмелился бы сравнить его с родом Тобозо Ламанчским; однако, по правде сказать, я до сих пор ничего не слыхал об этом имени.
– Я крайне удивляюсь этому, – возразил Дон-Кихот.
Все путешественники с большим вниманием прислушивались к разговору, и вскоре даже для пастухов коз стало ясно, что их знакомый не в полном разуме. Только один Санчо Панса все, что говорил его господин, считал чистою истиною, так как он хорошо с самого своего детства знал, что за человек был Дон-Кихот. Если что и возбуждало его сомнения, так это подробности о прелестной Дульцинее Тобозской, потому что ему совсем не были известны ни это имя, ни эта принцесса, хотя он жил вблизи этой деревни.
Разговаривая таким образом, они продолжали свои путь и скоро увидели в ущелье между двумя высокими горами десятка два спускающихся вниз пастухов, одетых в черные шерстяные куртки, в тисовых и кипарисных венках, как оказалось потом. Шестеро из них несли носилки, покрытые множеством цветов и зеленых ветвей. При виде их один пастух коз воскликнул:
– Вот несут тело Хризостома, у подошвы этой горы он хотел быть похороненым.
Эти слова заставили всех ускорить шаги, и наши путешественники подошли в ту минуту, когда несшие поставили носилки на землю и четверо из них начали острыми ломами рыть могилу у подошвы твердого утеса. Обе толпы, с вежливыми приветствиями, соединялись вместе. Дон-Кихот и его спутники стали рассматривать носилки на которых был положен труп, одетый в костюм пастуха и весь засыпанный цветами. По виду, это был человек лет тридцати, красивый и прекрасно сложенный. Вокруг него и даже на самых носилках было разложено несколько книг и разных рукописей, раскрытых и закрытых.
Рассматривавшие его, как и рывшие могилу и все прочие присутствовавшие, сохраняли поразительную тишину, пока один из несших не сказал одному из своих товарищей:
– Смотри, Амброзио, про это ли самое место говорил Хризостом, потому что ты хочешь в точности исполнить все, о чем распорядился Хризостом в своем завещании.
– Это самое, – ответил Амброзио, – мой бедный друг сто раз рассказывал мне свою плачевную историю. Здесь, как говорил он мне, он в первый раз увидел эту безжалостную губительницу рода человеческого; здесь в первый раз он открылся ей в своей так же чистой, как и страстной любви; здесь, наконец, Марселла, своей холодностью, своим презрением заставила его окончательно предаться отчаянию и трагически окончить печальную драму его жизни… И здесь же, в воспоминание о стольких несчастиях, он хотел быть погруженным в лоно вечного забвения.
Обращаясь затем к Дон-Кихоту и путешественникам, он продолжал свою речь в следующих выражениях:
– Это тело, господа, рассматриваемое вашими полными жалости глазами, еще недавно заключало душу, которую небо одарило своими богатейшими дарами. Это тело Хризостома, единственного по уму и любезности, несравненного по благородству, феникса в дружбе, великодушного без расчета, гордого без надменности, веселого без пошлости, одним словом, человека, бывшего первым, как по своим достоинствам, так и по своим несчастиям. Он любил и был ненавидим; он обожал и был пренебрегаем; он хотел укротить дикого зверя, смягчить мрамор, догнать ветер, заставить услышать себя в пустыне; одним словом, он привязался к неблагодарности и она вознаградила его за это тем, что предала его смерти в средине жизни, прерванной одной пастушкой, которую он хотел сделать бессмертною в памяти людей. Это могли бы доказать бумаги, на которые вы обращаете свои взоры, если бы я не был обязан сжечь их, как только мы предадим его погребению.
– Это будет суровее, чем поступил бы с ними сам автор их, – сказал Вивальдо. – Несправедливо и неразумно исполнить в точности волю того, кто приказывает что-либо противное рассудку. Весь мир предал бы порицанию Августа, если бы он согласился исполнить волю божественного мантуанского певца. Поэтому, господин Амброзио, удовлетворитесь тем, что предайте земле тело вашего друга, но не предавайте забвению его произведений. Если приказания даны человеком б возбужденном состоянии, то вам нет основания становиться его слепым орудием. Напротив, оставляя жить эти писания, вы увековечите тем жестокость Марселлы, чтобы она служила примером для будущего времени и чтобы люди остерегались впадать в подобные же пропасти. В самом деле, мы, все присутствующие здесь, знаем о любви вашего друга и его отчаянии; нам известны привязанность, соединявшая вас с ним, причина его смерти и распоряжения, оставленные им, прежде чем положить конец течению своих дней; и эта грустная история превосходно показывает всем величие его любви, жестокость Марселлы, вашу преданность в дружбе, а также и печальный конец, ожидающий всех, кто слепо предается гибельным соблазнам любви. Вчера вечером мы узнали о смерти Хризостома и о том, что его должны предать погребению в этом месте; и столько же из сочувствия, сколько из любопытства, мы свернули с дороги, чтобы посмотреть на того, рассказ о ком нас живо тронул. В вознаграждение за одушевляющее нас чувство, – увы! единственное, что мы можем предложить вам в несчастии, – мы просил вас, благоразумный Амброзио, – по крайней мере, я, с своей стороны, умоляю отказаться от сожжения этих рукописей и позволить мне взять некоторые из них.
И, не дожидаясь ответа, Вивальдо протянул руку и взял несколько ближайших к нему листов. На это Амброзио сказал ему:
– Из вежливости, господин, я согласен оставить у вас то, что вы взяли; но вы сильно бы ошиблись, если бы подумали, что я могу отказаться от сожжения остального.
Вивальдо, горя желанием узнать, что заключали эти бумаги, тотчас же развернул одну из них и прочитал ее заглавие: Песнь отчаяния. «Вот, – сказал Амброзио, услыхав это, – вот последние стихи, написанные несчастным, и чтобы все видели, до чего довели его страдания, прочитайте стихотворение вслух; вы успеете это сделать, пока кончат рыть могилу. – С удовольствием, – отвечал Вивальдо. Все присутствующие окружили его, так как все разделяли его любопытство, и он громко прочитал следующее:
Глава XIV
В которой приводятся и рассказываются другие неожиданные события
Все присутствовавшие одобряли стихи Хризостома. Вивальдо, читавший их, заметил только, что эта песня кажется не совсем согласною с тем, что рассказывали о скромности и добродетели Марселлы; бедный влюбленный мучается, если судить по песне, ревностью, подозрениями, разлукой, а это все может служить только в ущерб доброй славе его возлюбленной. Но Амброзио, знавший самые тайные мысли своего друга, ответил:
– Надо вам сказать, господин, чтобы рассеять ваши сомнения, что в то время, когда несчастный сочинял это стихотворение, он находился вдали от Марселлы, покинутой им добровольно с целью испытать, имеет ли разлука для него ту силу, какое обыкновенно ей приписывают; а так как на отсутствующего любовника всегда нападают всякие подозрения и опасения, то, понятно, и Хризостом страдал слишком действительными муками ревности, которым, однако, основание было только в его воображения. Поэтому, остается вне всякого сомнения все, что утверждает заслуженная репутация Марселлы, которую, за исключением того, что она жестока, немного горда и довольно надменна, даже зависть не может упрекнуть в малейшем пороке.
Вивальдо ответил ему, что он прав, и собрался было уже прочитать другую из бумаг, спасенных им от огня, но этому помешало чудное видение, представшее его глазам. На утесе, у подошвы которого рыли могилу, появилась пастушка Марселлы с своей дивной, превосходившей всякие описания, красотой. Все – и не видавшие ее прежде ни разу, и привыкшие ее часто видеть – замерли на своих местах, погрузившись в безмолвное, восторженное созерцание. Но как только Амброзио ее заметил, он полным негодования голосом воскликнул, обращаясь к ней:
– Явилась ли ты, дикий василиск этих гор с ядовитым взором, нарочно, чтобы посмотреть, не потечет ли кровь из ран этого несчастного, у которого твоя жестокость отняла жизнь? Явилась ли ты порадоваться и насладиться гнусным торжеством твоего необыкновенного своенравия? Или же ты хочешь с высоты этого холма видеть, подобно второму безжалостному Нерону, зрелище Рима, объятого пожаром, или попрать ногами этот несчастный труп подобно тому, как бесчеловечная дочь Тарквиния попирала труп своего отца?[18] Скажи же нам скорее: что приводит тебя сюда и чего ты желаешь от нас? Зная, насколько все мысли Хризостома были подчинены тебе во время его жизни, я уверен, что и теперь, когда его уже нет более, ты найдешь то же послушание среди всех, кого он называл своими друзьями.
– Я явилась сюда не за тем, о Амброзио, зачем ты предположил, – ответила Марселла. – Я явилась только за тем, чтобы защититься и доказать, как неправы те, которые обвиняют меня в причинении им страданий и упрекают в смерти Хризостома. Поэтому я прошу вас, всех присутствующих здесь, выслушать меня со вниманием, – мне не потребуется ни много времени, ни много слов, чтобы обнаружить истину для таких разумных людей, как вы. Небо, по вашим словам, сотворило меня прекрасной; моя красота заставляет вас любить меня, и вы не можете противиться этому влечению: в награду же за любовь ко мне, вы говорите и требуете, чтобы и я любила вас. Благодаря природному разуму, дарованному мне Богом, я признаю, что все прекрасное – достойно любви, но я не признаю того, чтобы любимое, как прекрасное, обязано было за то только, что оно любимо, любить любящего его, тем более, что любящий прекрасное сам может быть дурен; и так как все дурное заслуживает только отвращения, то было бы странно сказать: я люблю тебя, потому что ты прекрасна, ты должна любить меня, хотя я и дурен. Но предположим, что с той и другой стороны красота равна; все таки и тогда еще мало основания, чтобы желания были одинаковы, так как не всякая красота внушает любовь, – есть такая красота, которая ласкает глаз, не подчиняя себе желания. Если бы всякая красота имела силу трогать и покорять сердца, то весь мир представил бы хаос, в котором блуждают и сталкиваются желания, не знающие на чем остановиться, потому что сколько бы было красивых предметов, столько же было бы и желаний. Истинная же любовь, как я слыхала, не умеет разделяться, она должна быть добровольна, а не вынуждена. Если это так, как я думаю, то зачем хотите вы, чтобы мое сердце уступило принуждению и только потому, что вы меня любите? Но, скажите мне, если бы небо вместо того, чтобы создать меня прекрасной, создало меня дурной, имела ли бы я право жаловаться на то, что вы меня не любили бы? Вы должны, кроме того, принять во внимание, что приписываемую мне красоту не я сама выбрала, а такой, как она есть, мне даровало ее небо по своей милости, без всяких просьб с моей стороны; и, как ехидна не заслуживает упреков за свой яд, хотя и смертельный, потому что яд этот вложила в нее природа, так и я не заслуживаю упреков за то, что рождена прекрасной; красота в честной женщине подобна далекому огню или неподвижно лежащему мечу – ни тот не жжет, ни другой не ранит тех, которые держатся от них на некотором расстоянии. Честь и добродетель лучшие украшения души, без которых тело может, но не должно казаться прекрасным; почему же, если честность есть лучшее украшение души и тела, почему женщина, которую любят за ее красоту, должна терять это главное из своих благ, чтобы только удовлетворить желаниям мужчины, старающегося единственно только в виду собственного удовольствия отнять у ней это благо? Я рождена свободной и, чтобы иметь возможность вести свободную жизнь, я избрала уединение полей. Деревья этих гор составляют мое общество, чистые воды ручейков служат мне зеркалами: единственно только деревьям и ручейкам доверяю я свои мысли и свою красоту. Я сравниваю себя с далеким огнем, с мечем, которого невозможно достать. Тех, кого я заставила влюбиться моею наружностью, я разочаровала своими словами. И если желания поддерживаются надеждами, то, так как я ни Хризостому, ни кому другому надежды не подавала, то можно сказать, что в его смерти виновато скорее его упорство, чем моя жестокость. Если мне возразят, что желания его были честны и что потому я была обязана согласиться на них, то я отвечу, что на этом самом месте, где теперь предают его могиле, он мне открыл свое тайное намерение, я же сообщила ему свое желание жить в вечном одиночестве и предать земле непорочными останки моей девственной красоты; и если, несмотря на это предостережение, он захотел все-таки упорствовать в своей надежде и, плыть против ветра, то удивительно ли, что ему пришлось потерпеть крушение в водовороте собственного неблагоразумия. Если бы я ему подала надежду, я бы солгала; если бы я приняла его предложение, я изменила бы своему святому решению. Он упорствовал в своих обманутых надеждах, он пришел в отчаяние, не будучи ненавидим. Теперь вы видите, справедливо ли наказывать меня за его ошибку! Пусть жалуется на меня тот, кого я обманула; пусть отчаивается тот, кто получил от меня напрасные обещания; пусть пребывает в уверенности тот, кого я ободрила в его склонности; пусть торжествует тот, кому я подарила свою любовь! Но имеет ли право называть меня жестокой и убийцей тот, кого я не обманывала, кому я ничего не обещала и кто не видел от меня ни одобрения, ни расположения? До сих пор небо не захотело, чтобы любить было моею участью; ошибается тот, кто думает, что я буду любить по выбору. Пусть это служит общим предостережением для всех, кто домогается меня в своих личных видах, и пусть впредь знают, что, если кто умрет из-за меня, то это не от ревности и не от презрения, потому что та, которая никого не любит, не может никому внушить ревности, выводить же людей из их заблуждения не значит их презирать. Пусть тот, кто называет меня василиском и диким зверем, избегает меня, как ненавистную и опасную тварь; пусть тот, кто называет меня неблагодарной, не дарит меня своими заботами; называющий меня своенравной, пусть не ищет знакомства со мной; называющий меня жестокой, пусть откажется от преследований меня – этот дикий зверь, этот василиск, эта неблагодарная, жестокая, эта женщина своенравного характера не просит для себя знаков их преданности и, ни в каком случае, не будет их искать и преследовать. Если нетерпение и жар желаний заставили умереть Хризостома, виновата ли в том моя честность, моя осмотрительность? Если я сохраняю мою добродетель среди деревьев этих уединенных мест, зачем же пытается заставить меня потерять ее тот, кто желает, чтобы я хранила ее между людьми? Как вам известно, у меня есть некоторое состояние; я не желаю состояния других. Я дорожу своей независимостью и не сумела бы подчиняться чужой воле. Я не люблю и не ненавижу никого; про меня не могут сказать, что я, обманывая одного, ласкаю другого; что, суровая с тем, я кротка и обходительна с другим. Честное общество пастухов и уход за своими козами – вот мои удовольствия. Что же касается моих желаний, то они не выходят из пределов этих гор, разве только для того, чтобы созерцать красоту неба, к которому душа всегда должна стремиться, как к своему естественному пребыванию.
Произнеся эти слова и не желая ничего больше слушать, пастушка удалилась и исчезла в чаще соседнего леса, оставив всех слушавших ее в большом удивлении как от ее ума, так и от красоты. Некоторые из присутствовавших, которых ранили могучие стрелы, брошенные ее прекрасными глазами, обнаружили намерение за нею последовать, не обратив внимания на довольно ясное, только что данное ею предупреждение. Но это заметил Дон-Кихот; и, найдя случай удобным, чтобы исполнить рыцарский долг, подав помощь нуждающейся девице, он положил руку на рукоятку своего меча и воскликнул громко и внятно:
– Пусть никто, к какому бы он званию или состоянию не принадлежал, не осмеливается следовать за прекрасной Марселлой, под страхом подвергнуться моему гневу и ярости. Она неопровержимыми доводами доказала, что она почти и даже совершенно безупречна в смерти Хризостома и далека от намерения снизойти на обещания кого-либо из своих любовников. Вот почему вместо того, чтобы быть преследуемой, она должна быть уважаема и почитаема, всеми честными людьми в мире, потому что, по всей вероятности, она единственная женщина, проводящая свою жизнь в таких постоянных уважения чувствах.
Вследствие ли угроз Дон-Кихота или вследствие напоминания Амброзио о том, что они еще в долгу перед своим другом, – только никто из пастухов не делал больше шагу, чтобы удаляться до тех пор, пока не вырыли могилу, сожгли бумаги Хризостома и положили тело его в могилу; предание тела земле вызвало у всех присутствовавших слезы на глаза. Могилу прикрыли большим обломком скалы на то время, пока не будет готов надгробный камень, на котором, по словам Амброзио, он предполагал заказать высечь такую эпитафию:
Затем на могилу набросали цветов и ветвей, и все пастухи расстались с Амброзио, свидетельствуя своему другу участие к его горю. Вивальдо и его спутник поступили так же. Дон-Кихот тоже простился с своими хозяевами, пастухами и путешественниками, приглашавшими его отправиться с ними в Севилью, город, по их словам, настолько обильный приключениями, что на каждом углу улицы их найдешь больше, чем в каком-либо другом городе во всем мире. Дон-Кихот поблагодарил их за это сведение, а также и за выраженные ему чувства, но добавил при этом, что он не хочет и не должен ехать в Севилью прежде, чем не очистит все эти горы от разбойников, которыми они кишат.
Узнав про такое благое намерение, путешественники не стали больше настаивать и, снова простившись с ним, отправились в путь, все время не прерывая своего разговора, предметом которого служили то история Марселлы и Хризостома, то безумство Дон-Кихота. Рыцарь же решил отправиться на поиски пастушки Марселлы и, отыскав ее, предложить своя услуги. Но этого плана ему не удалось исполнить, как это увидят из продолжения этой правдивой истории, вторая часть которой оканчивается на этом месте.
Глава XV
В которой рассказывается о печальном приключении, происшедшем с Дон-Кихотом при встрече с несколькими бесчеловечными янгуэзцами
Мудрый Сид Ганед Бен-Энгелли рассказывает, что, простившись со всеми присутствовавшими на погребении пастуха Хризостома, Дон-Кихот, в сопровождении своего оруженосца, въехал в лес, в котором скрылась прекрасная Марселла; но, проблуждав там в напрасных поисках повсюду часа два, они выехали на покрытую зеленой травой лужайку, посреди которой протекал прелестный светлый ручеек, и, соблазненные красотой места, решили провести здесь часы полуденного отдыха, так как жара давала сильно себя чувствовать. Дон-Кихот и Санчо слезли на землю и, пустив на волю Россинанта и осла пользоваться травой, росшей на лугу в изобилии, сани произвели нападение на сумку, и, без всяких церемоний, господин и слуга, вкупе и влюбе, принялись поедать ее содержимое.
Санчо не позаботился связать ноги Россинанту, зная его спокойный характер, так мало склонный к греху плоти, что все кобылы кордовских пастбищ не представили бы для него ни малейшего соблазна. Но по воле судьбы, а также и никогда недремлющего черта, случилось так, что в той же самой долине паслось стадо галицийских кобыл, которых гнали янгуэзские погонщики мулов. Эти погонщики имеют обыкновение отдыхать в полдень с своими стадами в местах, где есть трава и вода, и, стало быть, место, где остановился Дон-Кихот, было очень удобно для них. Вдруг на этот раз Россинанта разобрала охота приволокнуться за госпожами кобылами, как только он почуял их, и вот он, позабыв своя добрые привычки и природную походку, не спросив позволения у своего господина, помчался мелкою щегольскою рысью поведать им свое любовное желание; но кобылы, нуждавшиеся, кажется, больше в корме, чем в чем-либо другом, принялись его лягать и кусать, в одну минуту порвали на нем седельные ремни и лишили всего его наряда. Но его ожидала и другая, более чувствительная невзгода: погонщики мулов, увидав его насильственное покушение на их кобыл, прибежали с палками и стали так жестоко бить его, что в скором времени он очутился лежащим вверх ногами на лугу. Увидав поражение Россинанта, Дон-Кихот и Санчо прибежали, запыхавшись, и рыцарь оказал своему оруженосцу:
– По-видимому, эти люди не рыцари, а негодяи и подлая чернь. Поэтому ты можешь с совершенно спокойною совестью помочь мне отомстить за оскорбление, нанесенное у нас на виду Россинанту.
– Какое к черту мщение, – ответил Санчо, – когда их двадцать, а нас два человека или, даже скорее, полтора.
– Я один стою сотни человек, – возразил Дон-Кихот, и, без дальнейших разговоров, он схватил меч и бросился на янгуэзцев. Воодушевленный примером своего господина, Санчо последовал за ним.
При первом нападении Дон-Кихот нанес такой сильный удар мечем одному из погонщиков, что просек надетую на нем кожаную куртку, а также и добрую часть плеча. Янгуэзцы, которых была порядочная компания, увидев, что на них нападают только двое, прибежали со своими дубинками и, окружив толпою обоих смельчаков, осыпали их градом палочных ударов. При втором же приступе они свалили Санчо на землю, а вскоре и Дон-Кихот, несмотря на всю свою ловкость и мужество, подвергся той же участи. Звезда его судьбы пожелала так, что он упал у ног Россинанта, все еще не имевшего сил подняться, – обстоятельство, показывающее, как удивительно исправно исполняет свою службу палка в грубых и расходившихся руках. Янгуэзцы же, при виде учиненного ими злодеяния, проворно оседлали своих кобыл и пустились в путь, оставив наших искателей приключений в довольно дурном расположении духа и не менее того дурном состоянии.
Первым пришел в чувство Санчо Панса и, лежа рядом со своим господином, сказал ему жалобным и печальным голосом:
– Господин Дон-Кихот! А, господин Дон-Кихот!
– Что хочешь ты, мой брат Санчо? – отозвался так же плачевно рыцарь.
– Я хотел бы, если это возможно, – ответил Санчо, – чтобы ваша милость дали мне глотка два этого питья Фьербласо, если оно у вас имеется под рукою. Может быть, оно так же полезно при переломе костей, как и при ранах.
– Ах, если бы оно было у меня, несчастного, – ответил Дон-Кихот, – чего бы нам тогда не доставало? Но, клянусь тебе честью странствующего рыцаря, Санчо Панса, что не пройдет и двух дней – разве только судьба распорядится иначе – у меня будет этот бальзам, если только не потеряю употребления своих рук.
– Двух дней! – возразил Санчо; – а через сколько дней, по мнению вашей милости, будем мы в состоянии пустить в употребление свои ноги?
– Относительно себя, – ответил избитый рыцарь, – я не могу сказать числа; но я сознаюсь, что вся вина в этом несчастии падает на меня, так как я не должен был обнажать меча против людей, непосвященных в рыцари; и, без сомнения, за это самое нарушение рыцарских законов Бог битв допустил меня принять такое наказание. Вот почему, мой дорогой Санчо, я считаю нужным тебе сообщить кое-что касающееся нашего общего благополучия, именно – если ты увидишь, что подобная сволочь сделает что-либо оскорбительное против нас, то не дожидайся, чтобы я обнажил меч для наказания их – чего я не сделаю ни в каком случае, – а бери сам меч и расправляйся с ними по своему. Если же к ним на помощь придут рыцари, тогда я сам сумею тебя защитить и, как следует, поразить их. Ведь ты уже видел на множестве опытов, до чего простирается мужество этой грозной руки.
Настолько преисполнен был наш бедный рыцарь высокомерия со времени своей победы над бискайцем. Но Санчо не совсем одобрил совет своего господина и счел долгом ответить на него:
– Господин, – сказал он, – я человек смирный, спокойного и миролюбивого характера и умею прощать всякие оскорбления, потому что у меня есть жена, которую я обязан кормить, и дети, которых я должен воспитывать. И потому примите к сведению, ваша милость, это заявление – я не могу сказать это распоряжение, – что я никогда, ни в каком случае не возьму меча в руки ни против простолюдина, ни против рыцаря и что отныне и до самого страшного суда я прощаю все обиды и те, которые уже сделаны, и те, которые будут сделаны мне, от кого бы они не происходили, от знатной ли особы, или простого человека, от богатого ли, или бедного, от дворянина или мужика, без исключения всякого звания и состояния.
Услыхав это, господин его отвечал ему:
– Хотелось бы мне посвободнее дышать, чтобы выражаться ясно, и успокоить чем-нибудь боль, испытываемую мною в помятом боку, чтобы объяснить тебе, Панса, в каком ты заблуждении. Слушай же нераскаянный грешник! Если ветер судьбы, до сих пор дувший против нас, повернет в нашу сторону и наполнит паруса наших желаний, чтобы привести нас, без опасностей и без бурь, к гавани какого-нибудь острова, обещанного мною тебе, – что будет с тобою, когда я, покорив этот остров, захочу сделать тебя его господином? Мне будет невозможно это сделать, потому что ты не рыцарь и не хочешь быть им, не имеешь ни мужества, ни даже желания мстить за свои оскорбления и защищать свою владетельную особу. Ты ведь знаешь, что во всех вновь покоренных областях или королевствах умы обитателей не настолько спокойны и не настолько привязаны к их новому господину, чтобы можно было не опасаться с их стороны волнений и желания, как говорится, попытать счастья. Следовательно, новому повелителю необходимо иметь достаточно разума, чтобы уметь себя вести, и достаточно храбрости, чтобы принимать, смотря по обстоятельствам, то оборонительное, то наступательное положение.
– В приключении, которое только что произошло с нами, – ответил Санчо, – мне бы очень хотелось иметь этого разума и этой храбрости, о которых говорит ваша милость; но сейчас, клянусь вам честью бедняка, мне больше нужен пластырь, чем проповеди. Ну-те-ка, попробуйте подняться, а потом мы поможем подняться и Россинанту, хоть он этого и не заслуживает совсем, так как он главный виновник всего происшедшего с нами. Вот совсем не ожидал я такого поведения от Россинанта, которого я считал за такую же целомудренную и миролюбивую особу, как и я. Правду, должно быть, говорят, что нужно много времени, чтобы узнать людей и что нет ничего надежного в этой жизни. Кто мог бы сказать, что после страшных ударов мечем, нанесенных вашею милостью этому несчастному странствующему рыцарю, скоро разразится и над вашими плечами в свою очередь эта сильная буря палочных ударов.
– Еще твои плечи, вероятно, привыкли к подобным ливням, – ответил Дон-Кихот, – но что касается моих, привыкших нежиться в тонком голландском полотне, то они, вероятно долго будут ощущать боль после этой невзгоды, и если бы я не думал – что я говорю, не думал! – если бы я не был уверен, что все такие неприятности необходимо связаны с званием рыцаря, то я умер бы здесь от стыда и досады.
Оруженосец ответил на это:
– Господин, если такие неприятности составляют преимущества рыцарей, то не можете ли вы мне сказать, случаются ли они круглый год или же для них существуют постоянные и определенные времена, как для уборки хлеба: потому что мне кажется, что после двух таких жатв, как эта, мы, пожалуй, будем не в состоянии собрать третью, разве только Бог в своем бесконечном милосердии явится к нам на помощь.
– Знай же, друг Санчо, – ответил Дон-Кихот, – что жизнь странствующих рыцарей подвержена всякого рода опасностям и несчастиям; но им также постоянно представляется возможность сделаться королями и императорами, как это доказано опытом очень многих рыцарей, история которых мне отлично известна; если бы боль не мешала мне, я мог бы тебе рассказать про некоторых из таких рыцарей, которые только силою собственной руки достигли самого высокого положения. А, между тем, эти же самые рыцари подвергались до этого и после этого всякого рода бедствиям и лишениям. Так храбрый Амадис Гальский видел себя во власти своего смертельного врага, волшебника Архилая, и достоверно известно, что этот волшебник, держа его в плену, дал ему более двухсот ударов ременными поводами своей лошади, привязав его к столбу во дворе собственного замка. Неизвестный, но заслуживающий доверия автор рассказывает также, что рыцарь Феб, будучи схвачен в потаенной яме, раскрывшейся под его ногами в одном замке, был брошен в глубокое подземелье с связанными руками и ногами; там его подчивали таким лекарством, составленным из песку и снега, что бедный рыцарь был на волосок от смерти и, наверно, погиб бы, если бы в таком бедственном положении не явился к нему на помощь один мудрец, его большой друг. Следовательно, и я могу пройти чрез те же самые испытания, чрез какие прошли эти благородные личности; они терпели более тяжелые оскорбления, чем только что испытанное нами. Кроме того, ты должен еще знать, Санчо, что раны, нанесенные орудиями, которые случайно попались под руку, не имеют ничего позорного для того, кто эти раны получает; так в законе о поединках в точных выражениях сказано: «Если один башмачник, – говорится там, – ударит другого колодкой, которую он держит в руке, та, хотя эта колодка и сделана из дерева, все-таки нельзя сказать, что получивший удар был побит». Говорю это я тебе затем, чтобы ты не вздумал предполагать, будто бы мы, побитые в этой схватке, были тем самым обесчещены; этого вовсе нет, так как оружием, которое носили эти люди, было ничто иное, как колья, и ни у кого из них, насколько мне помнится, не было ни меча, ни кортика, ни кинжала.
– Мне они не дали разглядеть себя подробно, – ответил Санчо, – потому что, прежде чем я успел взмахнуть моей Тисоной,[19] они так погладили мои плечи своими дубинками, что свет пропал у меня из глаз, а сила – из ног, и я повалился на то самое место, где я еще и теперь покоюсь. И злит меня вовсе не мысль, что эти удары нанесли мне бесчестие, а боль от полученных ударов, которые так же долго останутся запечатлевшимися у меня в памяти, как и на плечах.
– И все-таки, – ответил Дон-Кихот, – я тебе напомню, мой дорогой Санчо, что нет огорчения, которого не изглаживало бы время, и боли, которой не излечивала бы смерть.
– Так-то так, – возразил Санчо, – да ведь что же может быть хуже той боли, которая проходят только со временем и излечивается лишь со смертью? Если бы, по крайней мере, ваше бедствие было одним из тех, которые облегчаются одним или двумя пластырями, это было бы все еще ничего; но мне кажется, что всех больничных припарок было бы мало, чтобы поставить нас на ноги.
– Ну, Санчо, – сказал Дон-Кихот, – перестань жаловаться и примирись с судьбою; я подам тебе в этом пример. Посмотрим-ка, как поживает Россинант, потому что на долю бедного животного, мне кажется, выпало тоже порядком.
– Тут нечему удивляться, – ответил Санчо, – ведь он – тоже странствующий: рыцарь; но меня удивляет, что мой осел остался здрав и невредим и ни волоска не потерял там, где мы поплатились своей шкурой.
– К несчастью, – ответил Дон-Кихот, – судьба всегда оставляет одну дверь открытой для выхода; я говорю так потому, что это доброе животное может на время заменить Россинанта и довезти меня до какого-нибудь замка, где бы полечили мои раны. Тем более, что я не считаю позорным ехать на этом животном; и читал, помнится мне, что добрый, старый Силен, воспитатели и наставник бога радости, въезжая в стовратный город, сидел верхом на красивом осле.
– Все-таки, надо сидеть верхом, как вы говорите, – ответил Санчо; – а то ведь есть разница между человеком, сидящим верхом, и человеком, положенным поперек осла точно мешок муки.
– Раны, получаемые в битвах, – проговорил важно Дон-Кихот, – приносят честь, которой ничто не может отнять. Потому, друг Санчо, не возражай больше, но, как я уже тебе сказал, поднимись, насколько для тебя это возможно, и положи меня на осла, как только можешь, поудобнее, а затем поедем отсюда, пока не застала нас ночь в этом уединенном месте.
– Но я часто слыхал от вашей милости, – отвечал Санчо, – что странствующие рыцари привыкли спать в пустынях при свете звезд и что это им нравится лучше всего.
– Конечно, так, – ответил Дон-Кихот, – когда они не могут устроиться иначе или когда они влюблены; и совершенно верно, что среди них встречался и такой рыцарь, который оставался на утесе, подвергаясь солнечным лучам, холоду и всем суровостям погоды в продолжении целых двух лет, причем его дама ничего об этом не знала. Одним из таких был и Амадос, который, назвавшись Мрачным Красавцем, выбрал своим местопребыванием утес Бедный и провел там, не могу сказать точно, восемь-ли лет или восемь месяцев, потому что неуверен в своей памяти: достаточно знать, что он там пребывал, наложив на себя эпитемью из-за какой-то неприятности, полученной им от своей дамы Орианы. Но кончим все это, Санчо, пока не случилось какого-нибудь несчастия с ослом, как с Россинантом.
– Это было бы черт знает что, – возразил Санчо. И затем, испустив тридцать вздохов, вскрикнув раз шестьдесят «ой!» и послав сто двадцать ругательств и проклятий тем, которые довели его до того, он наконец-то поднялся на ноги, но, остановившись в своем предприятии на полдороге, он так и остался согнутым, как дуга, не будучи в состоянии выпрямиться окончательно. Наконец, несмотря на страдания, ему удалось поймать и взнуздать осла, который, воспользовавшись свободой этого дня, тоже стал себя вести несколько вольно. Потом он поднял Россинанта, который, если бы у него был язык, чтобы жаловаться, не уступил бы в этом господину и слуге. В конце всего этого Санчо устроил Дон-Кихота на осле, привязал Россинанта сзади и, взяв своего скота за недоуздок, зашагал в ту сторону, где, по его предположению, должна была находиться большая дорога. По прошествии часа ходьбы смилостивившаяся судьба привила его неожиданно к большой дороге, где он увидал постоялый двор, который, наперекор его мнению, в воображении Дон-Кихота оказался замком. Санчо утверждал, что это – постоялый двор, а господин его упорствовал, говоря, что это, несомненно, замок. Спор их окончился только тогда, когда они приблизились к воротам постоялого двора, в которые и въехал Санчо со всем своим караваном, бросив дальнейшие уверения.
Глава XVI
О том, что случилось с знаменитым рыцарем на постоялом дворе, принятом им за замок
Хозяин постоялого двора, при виде Дон-Кихота лежащим поперек осла, спросил Санчо, чем болен этот человек. Санчо ответил, что его господин ничем не болен, что он только скатился с верхушки одного утеса вниз и тем помял себе немного ребра. Хозяин имел жену, бывшую, не в пример прочим женщинам ее звания, от природы человеколюбивой и исполненной сострадания к скорбям ближнего. Она скоро прибежала и начала ухаживать за Дон-Кихотом; в этом помогала ей ее дочь, молодая девушка, стройная и с хорошеньким личиком.
На этом же постоялом дворе была служанка астурийка с широким лицом, плоским затылком и сплюснутым носом, которая; кроме того, была крива на один глаз, да и другой имела не совсем в исправности. Изящество ее тела восполняло эти легкие несовершенства: ростом она была не более семи четвертей с головы до пят, а плечи ее настолько выдавались, что заставляли ее смотреть в землю немного больше, чем она желала бы. Эта прелестная особа помогала хозяйской дочери; и обе они изготовили Дон-Кихоту скверную постель на чердаке, служившем, по всей видимости, долгие годы сеновалом. Тут же спал один погонщик, лежавший немного подальше Дон-Кихота; и, хотя постель мужика была устроена из седел и попон, она, все-таки, была много удобней постели рыцаря, потому что последняя состояла просто из четырех негладких досок, положенных на две неодинаковой вышины скамейки, матрац такой тонкий, что имел вид одеяла, был весь покрыт какими-то выпуклостями, которые на ощупь можно было принять за камни, если бы несколько дыр в матраце не обнаруживали, что это была свалявшаяся шерсть; две буйволовых кожи служили вместо простыни, а в одеяле можно было сосчитать все до одной ниточки. На таком-то негодном ложе распростерся Дон-Кихот, и хозяйка с дочерью принялись растирать его мазью с ног до головы в то время, как Мариторна – так было имя астурийки – светила.
Во время этой операции хозяйка, увидя у Дон-Кихота синяки и ушибы в стольких местах, сказала, что, по-видимому, они скорее произошли от ударов, чем от падения.
– Вовсе не от ударов, – ответил Санчо, – и это произошло от того, что утес, с которого он падал, был покрыт острыми выступами, и каждый из них положил свою отметину. Потом он прибавил:
– Сделайте милость, сударыня, оставьте несколько капель, я знаю кой-кого, кому они тоже были бы не лишни, потому что мне тоже здорово ломит поясницу.
– Разве вы тоже упали? – спросила его хозяйка.
– Совсем нет, – возразил Санчо. – но от страха и потрясения, которые я испытал при виде падения моего господина, у меня появилась такая боль в теле, как будто я получил сотню палочных ударов.
– Это может случиться, – сказала девушка, – мне часто грезится, что я падаю с высокой башни и никак не могу долететь до земли; и когда я просыпаюсь, то чувствую себя такой утомленной и разбитой, как будто я в самом деле упала.
– Вот именно, сударыня, – воскликнул Санчо, – также и со мной было! Разница только та, что я не грезил, а бодрствовал даже еще больше, чем теперь, и вот покрыт теми же следами ударов, как и мой господин Дон-Кихот.
– Как вы называете этого господина? – спросила астурийка Мариторна.
– Дон-Кихот Ламанчский, – ответил Санчо Панса, – лучший и храбрейший из странствующих рыцарей, когда-либо видевных на земле.
– Что такое странствующий рыцарь? – спросила миловидная служанка.
– Вот как! – произнес Санчо, – вы так неопытны в жизни, что не знаете этого? Ну так знайте же, моя милая, что странствующий рыцарь – такой человек, которого одинаково могут и поколотить, могут и сделать императором, сегодня он самое несчастное и нуждающееся существо в мире, завтра же он может отдать своему оруженосцу три или четыре королевских короны.
– В таком случае, – сказала хозяйка, – каким образом вы, оруженосец такого превосходного рыцаря, не имеете до сих пор, по крайней мере, графства?
– Пока еще рано, – ответил Санчо, – только еще месяц прошел, как мы отправились в поиски за приключениями и до сих пор не нашли еще ничего, что могло бы назваться этим именем. Ведь иногда, случается искать одно, а находить другое. Но пусть только мой господин Дон-Кихот поправится от этих ран или, вернее, от этого падения и пусть я сам не останусь изувеченным, – тогда я не променяю моих надежд на лучшую область Испании.
Весь этот разговор Дон-Кихот слушал с большим вниманием, лежа в постели. Приподнявшись, насколько он мог, и нежно взяв на руку хозяйку, он сказал ей:
– Поверьте мне, прекрасная и благородная дама, вы можете назвать себя счастливой, так как приняли в своем замке такую особу, что, если я не хочу хвалиться, то только потому, что, как известно, похвалы самому себе унизительны; но мой оруженосец сообщит вам, кто я. С меня же будет довольно сказать, что я навеки сохраню запечатлевшейся в памяти оказанную вами услугу и всю мою жизнь буду питать к вам признательность. И если бы небу не было угодно, чтобы любовь подчинила уже меня своим законам и сделала меня рабом очей одной неблагодарной красавицы, имя которой я шепчу про себя, то глаза этой прелестной девицы были бы отныне верховными повелителями моей свободы.
Хозяйка, ее дочь и добрая Мариторна стояли в изумлении от речей странствующего рыцаря, в которых они ровно ничего не понимали, как будто бы он говорил по-гречески. Они догадались, правда, что он говорит что-то вроде благодарности и любезностей; но мало привыкшие к подобному языку, они с удивлением переглядывались между собою и посматривали на Дон-Кихота, казавшегося им совсем необыкновенным человеком. Поблагодарив за его любезность с учтивостью, свойственной людям их звания, хозяйка и ее дочь оставили его, а Мариторна принялась лечить Санчо, нуждавшегося в этом не меньше своего господина.
Надо, однако, знать, что погонщик мулов и служанка уговорились между собою коротать вместе эту ночку. Она дала слово ему, что, как только гости удалятся и хозяева заснут, придет к нему и предоставит себя в полное его распоряжение. Рассказывают, кроме того, что эта добрая девушка никогда не давала подобных слов понапрасну, хотя бы ей пришлось давать их в лесной глуши без всяких свидетелей, – она перед всеми хвалилась своим благородным происхождением, которого, как говорила она, не может унизить ее служба на постоялом дворе, так как только несчастья и превратности судьбы довели ее до такого положения.
Жесткая, узкая, грязная и непрочная постель, на которой покоился Дон-Кихот, стояла первой посреди этого чердака, в потолок которого заглядывали звезды. Санчо поместился с ним рядом, устроив свою постель из простой тростниковой рогожи и одеяла, состоявшего, по-видимому, скорее из конского волоса, чем из шерсти. За этими двумя постелями следовала постель погонщика, сделанная, как уже сказано, из седел и попон его двух лучших мулов; он вел всего двенадцать тучных, живых и сильных мулов, так как это был один из богатых аревальских погонщиков, как уверяет в том автор этой истории, обращающий на названного погонщика особенное внимание, потому что он его близко знал и даже, по слухам, был несколько сродни ему.[20] Сид Гамед Бэн-Энгели был и вообще очень тщательным и точным историком относительно всех обстоятельств; это неоспоримо подтверждается тем, что он с своей стороны не обходит молчанием ни одной подробности, как бы проста и ничтожна по значению она ни была. Такое отношение к делу могло бы служить примером для важных и серьезных историков, которые рассказывают нам дела своих героев так лаконически кратко, что не успеешь их и раскусить хорошенько, и которые в своей чернильнице оставляют по небрежности, невежеству или по злобе всю главную суть их сочинения. Тысячи похвал автору Тобланта Рикамонтского и повествователю о подвигах и деяниях Графа Томильяса! Какая точность в их рассказах и описаниях!
Возвращаюсь, однако, к нашей истории. Погонщик, посмотрев своих мулов и дав им второй пай ячменя, растянулся на своей сбруе и стал поджидать точной Мариторны. Санчо Панса, хорошо натертый мазью, улегся, но, не смотря на все его старания, боль в ребрах не давала ему заснуть. Дон-Кихот, ощущая боль в том же месте, лежал тоже с открытыми, как у зайца, глазами. Во всем постоялом дворе царило молчание, и не было нигде другого света кроме зажженного ночника, висевшего у входа. Эта полная таинственности тишина и мысли, не перестававшие роиться в уме нашего рыцаря благодаря воспоминанию и приключениях, которые встречаются на каждой странице принесших ему несчастие книг, создали в его воображении одно из самых странных и безумных представлений, какие только можно придумать. Он был убежден, что прибыл в знаменитый замок, так как все постоялые дворы, в которых он останавливался, были в его глазах замками, что дочь хозяина двора была дочь владельца замка и что, покоренная его красотою и любезностью, эта девица влюбилась в него и решилась тайно от родителей придти к нему в эту самую ночь и разделить с ним ложе. Приняв все эти им же самим составленные химеры на действительность, он стал беспокоиться при мысли о том, какая страшная опасность грозит его целомудрию, и в глубине сердца он принял твердое решение не допускать себя до измены своей даме Дульцинее Тобозской, даже в том случае, если бы явилась искушать его сама королева Женьевра, в сопровождения дуэньи Квинтильоны.
Между тех как он погружался умом в такие сумасбродные мечтания, время шло и наступил роковой для него час, когда, согласно своему обещанию, пришла астурийка, которая в одной сорочке, с босыми ногами и с волосами, собранными в бумажном чепчике, прокрадывалась по-волчьи в помещение, где спали гости, направляясь к погонщику мулов. Но едва только переступила она порог, как Дон-Кихот уже услыхал ее, сел на постели, позабыв о своей боли в пояснице и о пластырях, простер руки, чтобы принять очаровательную астурийскую девицу, которая, вся сжавшись, еле дыша и выставив вперед руки, ощупью отыскивала своего возлюбленного. Она угодила прямо в объятия Дон-Кихота, который крепко схватил ее за рукав рубахи и, притянув ее, не смевшую пикнуть ни слова, к себе, посадил на свою постель. Он пощупал ее рубашку, сшитую из грубого мешочного холста, но показавшуюся ему сделанной из тончайшего полотна. На руках у астурийки были надеты стеклянные браслеты, приобревшие в его глазах красоту драгоценнейшего жемчуга востока; ее волосы, своею жесткостью и цветом несколько напоминавшие лошадиную гриву, он принял за пряди тончайшего аравийского золота, сияние которых помрачало сияние солнца, а ее дыхание, отзывавшееся вчерашним салатом из чесноку, показалось ему источавшим сладостное благовоние. Одним словом, в своем воображении он наделил ее теми же самыми прелестями и уборами, какие имелись у той принцессы, которая, как он читал в своих книгах, пришла ночью к раненому рыцарю, будучи не в силах бороться с своей пламенной любовью к нему. Ослепление бедного гидальго было так сильно, что ничто его не могло разочаровать: ни прикосновение, ни дыхание, ни некоторые другие особенности, отличавшие бедную девку и настолько приятные, что могли бы возбудить рвоту у всякого другого, кроме погонщика, несмотря ни на что, он воображал, что держит в своих объятиях богиню любви и, прижав ее крепко к себе, говорил ей тихим и нежным голосом:
– Благородная и очаровательная дама! я страстно бы желал быть в состоянии отплатить вам за то бесконечное счастье, которое вы мне дарите видом вашей несравненной красоты; но судьбе, никогда не перестающей преследовать добрых, угодно было бросить меня в эту постель, где я лежу настолько избитый и изломанный, что, если бы даже моя воля соответствовала вашей, и тогда дело оставалось бы все-таки невозможным. Но к этой невозможности присоединяется еще большая; это – клятва, данная несравненной Дульцинее Тобозской, единой повелительнице моих самых сокровенных мыслей. Если бы такие препятствия не мешали исполнению моих желаний, то, без сомнения, я оказался бы не настолько глупым рыцарем, чтобы упустить счастливый случай, которым дарит меня ваша бесконечная доброта.
Бедная, крепко стиснутая Дон-Кихотом Мариторна, не обращая внимания на эти речи и ни говоря ни слова, металась в смертельной тоске и всячески старалась высвободиться.
Погонщик, которому грешные желания не давали спать, слышал свою красавицу с того самого момента, как только она переступила порог, и затем внимательно прислушивался ко всему, что говорил Дон-Кихот. Мучимый ревностью и рассерженный на астурийку, изменившую своему слову ради другого, он поднялся, подошел поближе к Дон-Кихоту и стал, притаившись, ожидать, чем кончатся все эти речи, которых он никак не мог понять; но когда он увидал, что бедная девка усиливается вырваться, а Дон-Кихот, напротив, старается ее удержать, то, недовольный такою шуткою, он поднял кулак и со всего размаху так здорово хватил им по узким челюстям влюбленного рыцаря, что у того весь рот заполнился кровью; не довольствуясь, однако, и этим, он вскочил к нему на грудь и ногами перещупал ему все ребра сверху донизу. Но в это время тонкая и непрочная кровать не могла выдержать добавившегося веса погонщика, провалилась и упала. От треска и шума ее падения проснулся хозяин, стал звать во все горло Мариторну и, не получив от вся никакого ответа, сейчас же догадался, что это должны быть ее проказы. С этим подозрением он встал, зажег ночник и направился в ту сторону, откуда шел шум. Служанка, услыхав шаги своего хозяина, жестокий нрав которого ей был известен, поспешила укрыться на постели все еще спавшего Санчо Панса и свернулась там в клубок. Хозяин вошел и крикнул:
– Где ты, каналья? я уж знаю, что это твои проделки!
В эту минуту Санчо проснулся и, ощущая на своем животе какую-то необыкновенную тяжесть, принялся совать кулаком то в ту, то в другую сторону, подумав, что его душит кошмар. Добрая доля этих тумаков попала Мариторне и та, от боли потеряв всякое терпение, принялась отплачивать Санчо тою же монетою, чем окончательно довершила его пробуждение. Получая такие угощения и не понимая, кому и чему он ими обязан, Санчо постарался, как мог, подняться, схватил Мариторну в охапку, и оба противника вступили между собою в жесточайшую и презабавнейшую поволочку в мире. Между тем, погонщик, увидав при свете лампы опасное положение своей дамы, бросил Дон-Кихота и поспешил на помощь красавице. Хозяин последовал за ним, но с другим намерением: он хотел наказать астурийку, вполне убежденный, что она единственная причина всей этой суматохи. И подобно тому, как говорится кошка за крысу, крыса за веревку, веревка за палку, так происходило и здесь: погонщик дубасил Санчо, Санчо – девку, девка – Санчо, хозяин – девку, и все они работали так ловко и усердно, что не давали друг другу ни минутки отсрочки. К довершению забавности приключения ночник у хозяина погас, и сражающиеся, внезапно очутившись в совершенной темноте, осыпали друг друга ударами уж без всякого разбора и без всякого милосердия, внося разрушение всюду, куда только доставали их руки.
Эту же ночь случилось ночевать на постоялом дворе одному полицейскому стражу из так называемой старой толедской святой германдады. Услыхав шум свалки, полицейский вооружился своим черным жезлом и ящичком из белого железа, хранившим его права, и, ощупью войдя в помещение, где происходила битва.
– Стой! – воскликнул он, – остановитесь! – почтение к правосудию! почтение к святой германанде!
Первым попавшимся ему под руку был наш несчастный Дон-Кихот, растянувшийся на развалинах своего ложа с разинутым ртом и без сознания. Полицейский, схватив его за бороду, снова крикнул:
– Помощь правосудию!
Но, заметив, что его пленник не делал ни малейшего движения, он вообразил себе, что это – мертвый, а остальные были его убийцами. Когда ему пришла в голову такая мысль, он еще громче заорал:
– Запереть ворота дома и смотреть, чтобы никто не вышел оттуда! Здесь убили человека.
Этот крик испугал сражавшихся, и битва прекратилась, как только раздался голос полицейского. Хозяин удалился в свою комнату, служанка – в свою конуру, и погонщик – на свою упряжь. Только двое несчастных, Дон-Кихот и Санчо, были не в состоянии сдвинуться с места. Полицейский выпустил наконец бороду Дон-Кихота и вышел добыть света, чтобы возвратиться потом и арестовать преступников, но света он не нашел, так как хозяин по возвращении позаботился погасить ночник. Поэтому полицейскому пришлось слазить в печку, и только после долгого времени и порядочного труда ему, наконец, удалось зажечь светильню.