— Помни уговор! Вот Феокрит — садись!
Улыбка погасла. Губы гетеры недовольно сжались. Хотелось резко ответить, но Миртилла привыкла сдерживать свои чувства. Иначе не проживешь... Снова улыбнулась — невесело, неискренне, но все-таки улыбнулась, Знала, что особенно нравятся мужчинам — и молодым, и старым — ее прекрасные ровные зубы.
Почетный гость, к которому пришлось подойти Миртилле, был не молод. Гетера сразу заметила, что виски у него сильно тронуты сединой, но глаза смотрели молодо. Смотрели на подошедшую женщину внимательно и весело. «Должно быть, добрый...» — подумала Миртилла и, быстро сняв позолоченные сандалии, присела на край ложа Феокрита. Скамеечка для ног попалась удобная — как раз по росту. Миртилла оправила тарантидион. Еще раз внимательно посмотрела на поэта. Мужественное спокойное лицо было ласково и просто. Загорелая, обветренная кожа совсем не походила на старческую. Только от углов веселых глаз чуть заметными веерками расходились светлые морщинки. В ответ на пытливый взгляд женщины Феокрит приветливо кивнул. Сильной теплой рукой слегка прикоснулся к обнаженному плечу Миртиллы. Ее улыбка на этот раз не была куплена на хозяйские деньги.
Когда Неофрон предложил совершить возлияние всем желающим, Феокрит приготовился скучать. Вместо привычного короткого обряда в честь доброго демона сразу же речи, речи... К счастью, лампсакские философы говорили куда короче, чем их собратья в Сиракузах и в Александрии. Поэт слушал, задумчиво поглаживая бело-черно-рыжую кошку, прыгнувшую на его ложе. Изогнувшись дугой, тихо мурлыча, она терлась головой о хитон, щекотала его руки распушенным хвостом и все ждала, когда же ее покормят. Так и не дождалась. Пришлось перепрыгнуть на соседнее ложе. Загорелый ласковый человек не заметил ее исчезновения. Быстро забыл он и о юной женщине, сидевший у него в ногах. Молча прислушивался к начавшейся беседе гостей. Думал свое.
Мерным глуховатым голосом говорил престарелый стоик Филоксен.
— Как и твой учитель Эпикур, ты думаешь, Неофрон, что все существующее состоит из первоначальных телец. Ваших атомов, не забывай, никто не видел и никогда не увидит. Выдумал их Демокрит, а вы все повторяете за ним. В эти невидимые атомы я не верю, но и знаю другое. Наша земля — один из атомов божьего тела. И звезды, которые горят над нами, тоже божественные атомы, ибо мир и есть бог. Но вселенная не мертвый бог. Она не беспорядочна, не бездушна. Она и материя и дух в одно и то же время. Единая стихия, пропитанная единым разумом.
— Извини мою молодость, Филоксен, но твой бог все-таки мертвый. Мертвая вода.
— Нет, Херсий, логос — живая разумная сила, которая непрерывно творит. Я уже сказал, что он есть часть и целое, начало, середина и конец. Логос...
— Ой, ой, ой... Не понимаю тебя, Филоксен, да и вряд ли ты сам себя понимаешь...
— Не перебивай, Неофрон, не перебивай. Поразмысли как следует, если тебе непонятно. Только речи рыночных торговок размышления не требуют.
— Филоксен, и сегодня, и всегда и слушаю тебя так же внимательно, как прилежный школьник учителя, но непонятное остается непонятным. Или часть, или целое, или начало, или конец... Не понимаю, не понимаю...
Над головами пирующих на темном прямоугольнике неба сквозь весеннюю влажную дымку мягко мерцали звезды. Атомы божественного тела... Феокрит внимательно посмотрел на умолкнувшего Филоксена. Старик чинно возлежал на своем ложе и медленно потягивал вино из старинной чаши. Венок из темно-зеленых мирт казался почти черным на его снежно-белой голове. Атомы божественного тела... Кажется, это его собственное. Ни у Зенона, ни у Клеанфа ничего подобного нет. Разве что у Хрисиппа. Поэт улыбнулся. Знал, что Хрисипп написал неимоверно много — не то семьсот сочинений, не то восемьсот. Так и говорят о нем: «Без Хрисиппа нет и Стои». Но не полагается ведь стоикам говорить об атомах, даже о таких вот громадных, небесных, совсем на первичные тельца не похожих, Но если бог есть мир, а мир бесконечен, то почему, в самом деле, не считать, что земля...
— Люблю философов, не люблю философии...
Феокрит повернул голову. А, это она шепчет... Все еще тут. Соскучилась, должно быть. Улыбается. Большие черные глаза задорно блестят. В волосах зелеными огоньками переливаются изумруды на крыльях золотой бабочки. Какая она, однако, легкая, стройная... Сама точно бабочка, присевшая отдохнуть.
Чтобы не мешать спору философов, поэт нагибается и тоже шепчет:
— Как тебя зовут?
— Миртилла.
— Хорошее имя... Так ты не любишь философии, Миртилла?
— Не люблю.
— Зря... Разумная философия — лекарство от всех недугов.
— Например, от чесотки?
— Во всяком случае, от душевной чесотки.
— Ну хорошо. Но ты говоришь о разумной философии, а как же я-то, бедная, отличу разумную от безумной?
Феокрит рассмеялся. Бойкая она.. Сама легкая, и ум у нее, видно, легкий. Хотел было продолжить болтовню, но не удалось. Хозяйский глаз Неофрона уже давно заметил непорядок. Пир в честь приезжего гостя, философы спорят на славу, а Феокрита словно и в зале нет. Как будто бы слушает, а может быть, и не слышит ничего. Беда с поэтами. Вместо того чтобы принять участие в беседе, шепчется с гетерой. Повеселел. Гладит ей руку. Рано же еще. Придет и тому время... Неофрон решил, что пора вмещаться. Улыбнувшись Феокриту, поднял килик — плоскую чашу.
— Друг наш, ждем твоего слова!
Головы поворачиваются. Тени чаш и рук мечутся по стенам, по колоннам, по полу. Голоса перебивают друг друга.
— Да, да... Ждем. Обрадуй нас, Феокрит!
— Ждем, как козы весны.
— Как цикады лета.
— Как воины добычи.
— Как голодные души праздника антесферий[12].
Нечего делать, придется-таки говорить. И эта егоза тоже подзадоривает шепотком: — Дорогой гость, скажи что-нибудь непонятное... Успел шепнуть: — Понятное лучше. Слушай.
II
Феокрит улегся поудобнее. Поправил венок. Обвел глазами пирующих.
— Друзья, моя речь будет о звездах, если только они вам сегодня еще не наскучили.
— Звезды не могут надоесть, Феокрит!
— Они прекрасны, но я бы, например, не мог глазеть на них ночи напролет. Прежде всего люблю землю и все, что есть на земле. Сегодня все же хочу вам рассказать о новом созвездии...
— О новом? Светила ведь давно на местах.
— Подождите... Вот в том-то и дело, что совсем недавно, в прошлом году, астрономы нашли новое. По крайней мере, так уверяет мой александрийский друг Конон, а кому же знать звезды, как не ему. Больше двадцати лет состоит придворным звездочетом.
Так вот, слушайте, что случилось недавно у нас в Александрии. Вы, конечно, знаете, что царь Египта в прошлом году отправился воевать в Сирию[13]. Тяжелый был поход, опасный. Неприятель — неприятелем, а кроме того лихорадки, змеи, песчаные бури. Молодая царица Береника словно предчувствовала беду, Провожая мужа, плакала, точно над покойником. Жаль было смотреть. Простились наконец, войско ушло, а она плачет и плачет... День, другой, третий... Пришлось врачам ее припугнуть. Не перестанет лить слезы — ослепнет. Береника послушалась, распухшие глаза пришли в порядок, но ходила она по-прежнему грустная. Ни с кем не разговаривала. Все молилась в храме Афродиты.
— Вот, наверное, жрецы-то заработали...
— Не без этого. Царские молитвы — дело прибыльное. Только и неприятность у жрецов выпала великая. Больше, чем неприятность... Перепугались до одури. У царицы, надо сказать, были прекрасные густые волосы. Обыкновенно она заплетала их в две косы, перевитые жемчужными нитями. Однажды, смотрят — кос нет, а на голове шелковая повязка. Оказалось, Береника пришла в храм с золотыми ножницами, собственноручно обрезала косы и возложила их на алтарь, чтобы вымолить у богини возвращение мужа.
— Жрецы предпочли бы что-нибудь подороже.
— Да, Неофрон, но не забывай, что царица прежде всего женщина. Для нее косы были дороже всех драгоценностей. Правда, Миртилла?
— Правда... Я бы ни за что...
— Значит, ты еще не любила по-настоящему. Слушайте же... Тут-то и приключилось в храме несчастье. Поутру жрецы приходят сменить цветы на алтаре, а царицыных волос нет...
— Скверная история, но звезды тут причем?
— Погодите, друзья, не перебивайте... Жрецы были в отчаянии. Хотели было остричь одну из храмовых прислужниц, но волосы у всех оказались иными — Береника сразу бы заметила. Главный жрец решил тогда посоветоваться с Кононом — они с астрономом старые приятели. Мальчишками вместе таскали фиги из сада какого-то философа... Конон обещал поразмыслить. Пока что попросил врача каждое утро навещать царицу, найти у нее какую-нибудь болезнь и посоветовать два-три дня побыть дома. Астроном, впрочем, извернулся быстрее. Ночь просидел в своей башне, потом выспался, а после обеда пришел к царице с докладом, Сказал, что боги оценили величие ее жертвы. Вознесли отрезанные косы на небо и обратили их в созвездие. Он, Конон, только что обнаружил его между Львом и Волопасом.
— Что же царица?
— Поверила или сделала вид, что поверила. Приятно ведь — сколько существует мир, ни у одной смертной волосы на небо не возносились... А теперь — самое-то забавное — Конон по секрету мне признался, что в конце концов косы Береники отыскались на земле. Их украли мальчишки, сыновья храмового сторожа.
— Им-то зачем?
— Понаделали тетив и били из луков сусликов.
В перистиле раздался веселый смех, Глуховатый старец Филоксен не расслышал последних слов Феокрита, но, боясь обнаружить свой недостаток (о котором все давно знали), не решился переспросить. Смеялся чинно, как чинны были все его слова и дела. Веточки мирты мелко дрожали на трясущейся голове стоика.
— Вот, друзья,— продолжал Феокрит,— мой рассказ о звездах. Астрономии я не изучал. Кое-что, может быть, перепутал. Но, если по окончании пира мы сможем отличить звезды от ламп, я все-таки покажу вам к востоку от Льва Волосы Береники. Сами убедитесь, что они теперь на небе.
Неофрон, с наслаждением слушавший рассказ знаменитого приятеля, снова поднял чашу.
— Спасибо, Феокрит! Пусть судьба пошлет тебе еще столько лет, сколько волос царицы украли мальчишки.
— С меня хватит столько дней — толстые были косы... Да, забыл вам сказать, всю эту историю Каллимах уж описал в стихах[14].
— Почему же не ты, Феокрит?
— Я?.. Я недостаточно учен. Запутался бы в царицыных волосах. Не астроном я и не царский библиотекарь,
— А все-таки у тебя вышло бы лучше.
— Не знаю, Неофрон, не знаю... Каждому свое.
Как почти всегда на пирах, беседа мало-помалу стала превращаться в веселую болтовню. Хозяин знал, что это неизбежно, но ему хотелось еще раз показать Феокриту, что, хотя Лампсак не Афины и не Александрия, а философствовать и здесь умеют. Он приказал снова наполнить чаши. Провел ладонью по курчавой бороде, которую носил, как было принято в старину. Кашлянул. Пирующие умолкли.
Вино, по мудрому обычаю больше чем наполовину разбавленное водой, еще не успело безраздельно овладеть умами и языками.
— Часто, очень часто,— начал Неофрон,— я жалею о том, что не родился лет на двадцать раньше, Когда Эпикур оставил наш город, меня еще и на свете не было. Повстречайся я с ним в юности, все бы бросил и уехал вместе с ним в Афины...
— Где учитель угощал бы тебя ячменной кашей и студеной водой[15]...— Херсий пробормотал эти слова тихо, но внятно. Вино придало ему смелости. Неофрон сделал вид, что не расслышал. Спорить не хотелось.
— И как я завидую Филоксену. Шестьдесят лет тому назад, когда мудрейший из людей покинул Лампсак, наш старший друг был уже почти взрослым...
— Да, мне скоро восемьдесят... Помню Эпикура, хорошо помню. Не мудрейший из людей, но хороший человек, настоящий человек. Скромный, ласковый, хотя лицо и суровое. Потом, говорят, он стал самоуверенным, всех философов ни во что не ставил, но в Лампсаке этого не было. Часто по вечерам приходил на площадь, садился на каменную скамью под платаном и беседовал с кем придется. Говорил спокойно, просто. Да, хороший был человек. Побольше бы таких...
Неофрон выждал, пока старик кончит и, по привычке снова огладив бороду, продолжал:
— Будь учитель сегодня среди нас, и он с удовольствием выслушал бы твой рассказ, Феокрит. Какой прекрасный пример низкопоклонства, суеверия и глупости! Воистину жалок род людской... Стоит умному обманщику выдумать историю позамысловатее, да такую, чтобы угодить царям, и все ему верят. Если и не все, то многие... Боги да боги... Всюду боги. Порядок в природе — боги его, видите ли, поддерживают; беспорядок — они же нарушают собственные законы. Не хотят люди понять, что богам ни до них, ни до мира нет дела. И хорошо, что так — спокойнее. Простите меня, друзья,— я повторяю то, о чем уже говорил сегодня, но для меня это главное. Пусть боги существуют, пусть они бессмертны, но для нас-то, людей, бессмертия нет, и, значит, нечего бояться смерти. Душа рождается вместе с телом и вместе с ним умирает. Никакой загробной жизни — ни блаженства, ни мук.
Феокрит знал, что речь Heoфрона для него. Делал вид, что внимательно слушает приятеля, но ему становилось скучно. Всюду одни и те же речи — и в Афинах, и в Александрии, и в Сиракузах, и недавно в Милете. Говорят, говорят, спорят, спорят... Кажется, один Сократ был прав — никто ничего по-настоящему не знает... Хорошие люди философы, но разговоры о жизни любят больше самой жизни. Хотят переделать ее каждый по-своему, а ведь жизнь прекрасна, как она есть... Эпикурейцы все же лучше других. Меньше мудрят...
— Люблю философов, не люблю философии...
Опять она свое. Допила килик, осторожно поставила на стол. Черные глаза блестят еще сильнее. От стройного тела пахнет розовым маслом. В волосах бабочка, тарантидион застегнут на плече золотой черепашкой. Славная черепашка, маленькая, с жемчужными глазами... И плечо коричнево-загорелое. Видно, не боится солнца, как другие гетеры.
В груди у стареющего поэта поднимается радостная волна. Вместо голоса Неофрона, который все еще говорит о борьбе со страхом смерти, Феокрит слышит собственные стихи:
«Ах, моя прелесть, Бомбика! Тебя сириянкой прозвали,
Солнцем сожженной, сухой, и я лишь один — медоцветной,
Темен цветочек фиалки и цвет расписной гиацинта...[16]»
Он улыбается. Снова проводит тяжелой ладонью по тонким пальцам гетеры. Шепчет на ухо:
— Миртилла, твоя чаша пуста, моя тоже. Позови-ка виночерпия!
— Я сама, Феокрит. Позволь мне быть твоей служанкой, прославленный гость.
— Ты больше похожа на Афродиту, чем на служанку.
— Не говори, не говори так — богиня прогневается...
Соскочила с ложа, не надевая сандалий, быстро и осторожно пробирается между гостями. Тарантидион вьется голубым облаком, В волосах переливаются зеленые огоньки. Миртилла довольна. Миртилла горда. Об актере больше не думает. Успеется... Все хорошо — только бы Афродиту не прогневать...
В зале становилось шумно. Неофрон почувствовал, что общей беседе пришел конец. Он дал знак эфебам, и юноши тотчас же снова принялись за уборку. Смели остатки растоптанной зелени и цветов. Разостлали перед пирующими большой квадратный ковер из толстого холста с узорами, вышитыми цветной шерстью. Опрыснули его душистой водой. По углам поставили еще четыре только что заправленных канделябра. И свет и тени стали резче. Загорелые, натертые маслом тела эфебов блестели, словно бронзовые статуи. Музыкантши, усевшись на низких стульях, пробовали свои кифары[17], тригоны[18] и авлосы[19]. Разговоры стихли. Пирующие ожидали появления танцовщиц. Они выплыли из темной глубины двора дружной белой вереницей и плавно закружились на ковре, то расходясь, то снова сплетаясь в гибкий хоровод. Под ударами плектров[20] струны кифар звенели негромко. Авлосы пели вполголоса. Женщины бесшумно скользили по ковру, как осторожные птицы. Потом звуки полились быстрым говорливым потоком и хитоны танцовщиц заколыхались, подолы взвились, словно их раздувал ветер. Перед гостями носилась встревоженная стая, вот--вот готовая улететь. Но струны тригонов и кифар стали звучать спокойнее, утихомирились авлосы и, повинуясь музыке, танцовщицы неторопливо свились в венок. Порой он распадался на части, переставал существовать и снова возрождался — гибкий, скользящий, неистребимый, как само движение.
Когда утомленные танцовщицы закружились белым вихрем и потом неожиданно исчезли в темноте, гости долго не хотели успокоиться. Хлопали в ладоши, кричали, требовали повторения. Неофрон пошел было распорядиться, но усталые вспотевшие женщины тяжело дышали и жадно пили холодную воду. Одна в изнеможении лежала на полу, и подруги старались привести ее в чувство.
Неофрон нахмурился, но тотчас же вспомнил, что учитель, наверное, назвал бы его досаду вовсе не достойной философа. Велел принести танцовщицам большую амфору хиосского, а к переутомившейся позвать врача.
Пирующие наконец утихомирились. Под звон тригонов на ковер выпорхнула нагая девочка-акробатка, вся усыпанная золотой пылью. С разбега дважды перекувыркнувшись в воздухе, стала на руки и быстро пошла по кругу, старательно улыбаясь зрителям.
Пир продолжался. Гости вставали, присаживались на чужие ложа, ласкали полураздетых гетер. Эфебы снова и снова разносили чаши. Весеннего холодка никто больше не чувствовал. Пьяных не было, но вино все больше и больше разогревало и старых и молодых. Даже голым прислужникам было тепло — в зале рабы пить не смели, но в одной из задних комнат для них были приготовлены кратеры с сильно разбавленным вином. Неофрон был строг, а порой и жесток, но любил, чтобы на пирах и слугам было весело. Только домоуправителю, пожилому степенному рабу, он наказал быть трезвым до самого конца пира. Ему надлежало смотреть за эфебами, чтобы не напились допьяна, а то разобьют, чего доброго, старинную чашу или амфору.
Почти все пирующие давно сняли гиматии. Гетеры сидели в одних цветистых полупрозрачных хитонах. Миртилла тоже отдала служанке свой тарантидион из драгоценного сирийского шелка. Неровен час — зальют вином или изорвут. Здесь, правда, не пирушка с озорниками-купцами. У них Миртилла, как свободнорожденная, переодевалась в хитон из простого полотна, а на гетерах-рабынях не оставалось ничего. Философы — люди обходительные, чинные, но и с ними, когда выпьют, надо быть осторожной.
От выпитого вина у Миртиллы горели щеки. Смеялась звонко и весело. Чувствовала, что нравится Феокриту. Нравится и юноше Херсию, который примостился на скамеечке у ее ног. Несколько раз чернокудрая голова двадцатилетнего философа оказывалась на теплых коленях гетеры, едва прикрытых почти прозрачной косской тканью, но Миртилла, посмеиваясь, брала юношу за уши и заставляла сесть, как подобает. Весело было и ей, и Херсию, и Феокриту. Говорили о философии, как говорят в конце пира, когда гетер начинает интересовать бессмертие души, а философов — цена на румяна.
— Поверь мне, Миртилла, не у тебя одной есть душа. И у нарцисса она есть, на самом деле есть... и у этой букашки тоже...
— Я не букашка, Херсий...
— Не сердись, не сердись, не хмурь бровей. Сейчас объясню. Душа нарцисса только питает его, букашечья душа только чувствует. Если я брошу этот цветок вместе с букашкой в огонь, их души сейчас же умрут...
Юноша воодушевился. Заговорил всерьез.
-- У нас же с тобой, Миртилла, кроме души-формы есть чистый разум, божественный гость, неистребимый ни огнем, ни мечом...