Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шпион в доме любви. Дельта Венеры - Анаис Нин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Неопределенное физическое сходство, почти похожий рот, несколько похожий голос, частица характера Филипа или Джона, переселялись в другого, которого она узнавала сразу же в толпе, на вечеринке по тому эротическому резонансу, который он возрождал.

Сначала эхо било по таинственной настроенности чувств, которые удерживали ощущения, как музыкальные инструменты удерживают звук после того, как до них дотрагиваются. Тело остается восприимчивым к некоторым повторам еще долгое время после того, как разум уже поверил в то, что ясно и окончательно объявил о своем разрыве.

Похожего рисунка рта было достаточно для того, чтобы перенести прерванный поток ощущений, чтобы восстановить контакт посредством прошлой восприимчивости, как канал, в совершенстве проводящий только часть прежнего экстаза через канал ощущений, возбуждающий вибрации и чувствительность, ранее пробужденные сплошной любовью или сплошной страстью к цельной личности.

Чувства создавали речное дно откликов, частично образованное отложениями, пустыми породами, избытком первоначального опыта. Некоторая похожесть могла всколыхнуть то, что осталось от недостаточно глубоко пустившей корни любви, умершей неестественной смертью.

Что бы ни вырывалось из тела, как из земли, что бы ни отрезалось, ни вырывалось грубо с корнем, оно оставляло под поверхностью такие обманчивые, такие живучие ростки, готовые распуститься вновь в искусственном жизненном сообществе за счет прививки чувства, готовые дать новую жизнь через этот черенок памяти.

После потери Джона Сабина сохранила вне поля зрения музыкальную вибрацию, которая сделала ее бесчувственной по отношению к мужчинам, совершенно отличным от Джона, и подготовила к продолжению прерванной страсти к Джону.

Когда она увидела стройное тело Доналда, тот же маленький нос и голову на длинной шее, эхо былых неистовых чувств оказалось достаточно сильным, чтобы превратиться в новую страсть.

Она не замечала различий, не замечала, что кожа Доналда даже еще прозрачнее, волосы шелковистее, что он не прыгает, но скользит, слегка зарывая ступни в землю, что голос у него пассивный, вялый, несколько хныкающий.

Сначала Сабина думала, что он осторожно пародирует крылатые движения женщин, что его столь продуманно соблазнительная улыбка имитирует затейливые приманки цветочного венчика.

Она снисходительно улыбалась, когда он укладывался на кушетку и так по-цветочному устраивал свои члены, голову и руки, как будто предлагал банкет плоти.

Она хохотала, когда он растягивал свои фразы, словно то были южные вина, или напускал на себя неожиданно преувеличенную суровость, как делают дети, когда передразнивают надменность отца или тепличные выделения очарования матери.

Переходя через улицу, Сабина питалась галантной улыбкой полицейского, который ради нее останавливал движение, она срывала страсть мужчины, распахивавшего перед ней турникет, она ловила вспышку восторга у продавца из аптеки:

— Вы актриса?

Она принимала букет от продавца из обувного отдела, помогавшего ей примерять туфли:

— Вы танцовщица?

Сидя в автобусе, она принимала лучи солнца как личный, интимный разговор. Она чувствовала веселое попустительство водителя грузовика, которому пришлось ударять по тормозам перед ее импульсивно двигающейся фигуркой. Они поступали так с улыбкой потому, что это была Сабина, и им было радостно видеть ее проходящей в поле их зрения.

Однако она считала эти женские средства пыльцой. К ее удивлению, Доналд, идя рядом с ней, воспринимал эти подношения на свой счет.

Ей казалось, будто он переходит от одной имитации к другой: вот напыщенный полицейский, для чего он наполняет легкие воздухом, вот повиливания женщины, идущей впереди них, для чего он запускает свои бедра в ритме танго.

Сабина все смеялась, ожидая, когда же закончатся эти шарады и перед ней предстанет настоящий Доналд.

В это мгновение напротив нее, за столиком в ресторане, он делал заказ с преувеличенным деспотизмом бизнесмена или становился чопорным по отношению к продавщице, как чиновник, у которого слишком мало времени на обольщение. Он насмехался над женщинами с их циклами периодической иррациональности, точно воспроизводя капризы и упрямство, и делал замечания относительно недостатков моды с микроскопической точностью, недостававшей Сабине. Он заставлял ее сомневаться в собственной женственности более миниатюрной мелочностью своих миниатюрных интересов. Его любовь к маленьким розам, к изящным драгоценностям казалась более женственной, чем ее по-варварски тяжелые ожерелья и неприятие маленьких цветов и по-детски пастельных небес.

Она верила, что в любое мгновение эта игривость может исчезнуть, он выпрямится и будет хохотать вместе с ней над абсурдностью своей собственной одежды, над рубашкой цвета ее платья, над причудливыми часами, над женским бумажником или над прядью волос, посеребренных среди золотой пышности его юной головы.

Однако он продолжал играть роль насмешника, пародируя всех и вся. Кроме всего прочего, он владел самой разработанной энциклопедией женских недостатков. В этой галерее он с наибольшим тщанием избегал Жанну д’Арк и других женщин-героинь, мадам Кюри и других женщин науки, Флоренс Найтингейл[11], Амелий Эртхарт, женщин-хирургов, терапевтов, актрис, жен коллаборационистов. Его восковые фигуры женщин были бесконечным средоточием ребячества и вероломства.

— Где ты только находишь всех этих омерзительных женщин? — спросила она однажды и вдруг не смогла больше смеяться: карикатура была формой ненависти.

В этой осторожности заключалось его самое страшное вероломство. Его покорность и нежность усыпляли, а он тем временем собирал материал для будущих сатир. Взгляд его был все время устремлен снизу, словно он смотрел вверх на монументальные фигуры родителей глазами ребенка. Этих громадных тиранов можно было уничтожить только искуснейшей пародией: мать, его мать, в волнении перьев и мехов, всегда поглощенная никчемными людьми, в то время как он плакал от одиночества и собственными силами противостоял кошмарам.

Она танцевала, она флиртовала, скулила, кружилась, безразличная к его горестям. Ее ласкающий голос нес в себе все мучительные противоречия: этот голос читал ему сказки, а когда он поверил в них и стал кроить свою жизнь по их подобию, тот же голос окатил ядовитым дождем его желания и устремления и разбросал слова, которые были хуже шлепка, хуже закрытой двери или обеда без десерта.

И вот сегодня, когда рядом с ним шла Сабина, верившая в то, что может уничтожить разъедавшую мать, действуя противоположным ей образом, за счет полнейшей внимательности к его тайным желаниям, не танцуя с другими, не флиртуя, не скуля, фокусируя прожектор своего сердца только на нем, его глаза видели рядом с Сабиной третью женщину, навсегда включенную в вечный треугольник. Некий menage-a-trois[12], в котором фигура матери часто оказывалась стоящей между ними, перехватывая ту любовь, которую жаждала получить Сабина, переводя ее послания Доналду на язык повторений ранних разочарований, ранних вероломств, всех материнских грехов против него.

Он встал на колени у ее ног, чтобы зашнуровать расстегнувшиеся сандалии, действие, которое он произвел с деликатностью не влюбленного мужчины, но ребенка у ног статуи, ребенка, устремленного к одевающейся женщине, восхищающегося ею, но не для себя. В исполнении этого низкопоклонства он вершил тайную любовь к сатину, перьям, безделушкам, украшениям, и его ласка предназначалась не ступням Сабины, но периферии всего того, что он мог ласкать, не нарушая главного табу: не прикасаясь к телу матери.

Прикоснуться к окутывающим ее щелкам, к волосам, происходившим от нее, к цветам, которые она носила.

Внезапно его лицо, склоненное над работой, поднялось навстречу ей с выражением слепого человека, вдруг прозревшего.

Он объяснил:

— Сабина! Завязывая твои сандалии, я всем телом ощутил шок. Как электрический разряд.

А потом его лицо быстро омрачилось мягким светом профильтрованных чувств, и он вернулся в нейтральную зону: некое раннее, домужское знание женщины, косвенное, окутывающее, но без малейшего намека на проход для эротического вторжения. Касания, шелковые излучения, уважение только глаз, владение мизинцем, рукавом, недопущение всей ладони на обнаженном плече, но ускользание от прикосновения, волны и ручейки нежного фимиама — вот все, что переходило от него к ней.

Электрошок прошел, не затронув его сознания.

В прикосновении к ее голой ступне он испытывал единение, напоминавшее первое единение мира, единение с природой, единение с матерью, ранние воспоминания о жизни в шелке, тепле и пассивности безбрежной любви. Прикосновением к ее ступне эта безжизненная пустыня, что простиралась между ним и другими человеческими существами, ощетинившаяся всеми оборонительными установками, кактусовым разнообразием эмоциональных мерзостей, непроходимо выросших между ним и другими молодыми людьми, даже когда они лежали бок о бок, была уничтожена. Были чувственные действия, при которых он не ощущал этого внезапного плавания вместе, осуществившегося между ее голой ступней и его руками, между ее сердцем и сердцевиной его самого. Это сердце Сабины, которое он вообразил себе готовым послужить убежищем, и сердцевина его самого, которую он ощущал разве что как хрустальную структуру своего молодого тела, которое знал, в ее присутствии оказавшегося нежным и ранимым.

Он сразу же осознал всю свою слабость, зависимость, нужду. Чем ближе она подходила, склоняясь над ним, тем больше делалось ее лицо, глаза становились ярче и теплее, все ближе и ближе, расплавляя его враждебность.

Было страшно приятно оставаться голым в ее присутствии. В тропическом климате любви кожа его делалось мягче, волосы на коже — шелковистее, проволока нервов распутывалась. Напряженность притворства исчезла. Он чувствовал, что уменьшается, уменьшается до своего естественного размера, как в волшебных сказках, безболезненно сморщиваясь для того, чтобы войти в убежище ее сердца, отказываясь от напряжения в пользу зрелости. Однако вместе с этим вернулись все соответствующие настроения детства: мучительная беспомощность, ранняя беззащитность, боль от необходимости быть в полной власти других.

Было просто необходимо остановить это вторжение ее тепла, усыплявшего его волю, его праведность в гневе, остановить это таяние и перетекание одного существа в другое, что уже имело место с матерью, а потом было разбито вдребезги сильнейшим шоком и болью, причиненной ее непостоянством и фривольностями. Было просто необходимо уничтожить это жидкое тепло, которое, как ему показалось, поглощает его, утягивает на дно, как само море. Ее тело — чаша, дароносица, убежище теней. Серое хлопчатобумажное платье ложилось вокруг ее ног, как аккордеон, с золотой пылью тайны между ручейками ткани, бесконечными окольными путями, на которых его мужество должно было обязательно попасть в капкан, в плен.

Он отпустил ее голую ступню и одеревенело встал. Он начал с того места, на котором закончил, с подростковых шарад. Ловкость его превратилась в медлительность, рука, протянутая затем, чтобы снять накидку с ее плеч, была словно отделена от остального тела.

Он последовал за ней, неся накидку. Он курил ей словесный фимиам, он садился в непосредственной близости от нее, в ее тени, всегда достаточно близко, чтобы насладиться теплом, исходящим от ее тела, всегда на расстоянии вытянутой руки, всегда с расстегнутым воротом, исподтишка бросавшим вызов ее ладоням, но ретируясь губами. На поясе он затягивал самые бесподобные ремни, чтобы ее глаза любовались его талией, но ретировался телом.

Этот рисунок в пространстве был продолжением манеры Джона ласкать ее, эхом его раздразнивания. Мучительная ночь, проведенная в поисках источников наслаждения и уклонении от опасности их телам слиться в каком бы то ни было подобии брачного союза. Он зародил в Сабине знакомое беспокойство и пробудил все эротические силы, устремившие в пространство бесполезные, никчемные искры.

Она увидела в его шарадах ребячьи ревнивые имитации той зрелости, которой он не мог достичь.

— Ты грустна, Сабина, — сказал он. — Идем со мной; я тебе кое-что покажу.

Словно поднявшись вместе с ней в гироскопе[13] фантазии, он увлек ее обозревать свою коллекцию пустых клеток.

Клетки заполняли его комнату: одни — бамбуковые с Филиппин, другие — позолоченные, украшенные сложными персидскими рисунками, островерхие клетки, клетки в виде миниатюрных глинобитных домиков, в виде африканских хижин из пальмовых листьев. К некоторым клеткам он собственноручно приделал башенки, средневековые вышки, трапеции, причудливые лесенки, зеркальные ванные и настоящие джунгли в миниатюре, предназначенные для того, чтобы у заключенных в них пленников, будь то дикая или механическая птица, возникала иллюзия свободы.

— Я предпочитаю пустые клетки, Сабина, пока не найду ту единственную пичугу, которую однажды увидел во сне.

Сабина поставила на фонограф «Жар-птицу». Тихие шажки Жар-птицы были поначалу слышны из бесконечного далека, каждый шажок высекал из земли фосфоресцирующие искры, каждая нота была золотым рожком на радость церемониймейстера. Джунгли драконовых хвостов, мечущиеся в эротических насмешках, жаровня коптящих плоть богослужений, многочисленные осколки цветного стекла фонтанов страсти.

Она подняла иголку, грубо оборвав музыку между небом и землей.

— Ну зачем? Зачем? Зачем? — вскричал Доналд, будто его ранили.

Сабина заставила огненных птиц замолчать, и теперь протянула руки, как широко расправленные крылья, крылья, утратившие оранжевую окраску, и Доналд отдался их оградительным объятиям. Обнимаемая им Сабина была той, в которой он нуждался, распределительницей пищи, выполненных обещаний, штопок и вязанья, уюта и утешений, одеял и заверений, грелок, лекарств и эшафотов.

— Ты — огненная птица, Сабина, и вот почему до твоего появления все мои клетки пустовали. Это тебя я хотел захватить в плен. — Потом с тихой, сокрушенной нежностью, опустив ресницы, он добавил: — Я знаю, что не могу удержать тебя здесь, тебя здесь ничто не держит…

Кончики ее грудей больше не пылали, они стали грудями матери, из которых текло питание. Она опустошила всю свою остальную любовь, чтобы удовлетворить нужды Доналда. Она чувствовала: «Я женщина, я теплая, нежная и кормящая. Я плодородная и добрая».

Какой же безмятежностью повеяло от этого состояния женщины-матери! Смиренная, раболепная задача исполнять роль матери, какой она ее знала по своему собственному детству.

Когда она обнаруживала хаотичные, беглые нотки в голосе Доналда, рассказывающего ей о том, где он находится и когда вернется, он всегда заканчивал их словами:

— Ты замечательная. Ты замечательная и добрая. Ты щедрая и милая.

Эти слова умиротворяли ее беспокойства более, нежели чувственное удовлетворение, умиротворяли ее жар. Она избавлялась от других Сабин, полагая, что избавляется от волнения. С каждым днем цвет ее платьев становился все более мягким, походка — менее животной. Она как будто оказывалась в плену, ее блистательное оперение теряло свой блеск. Она чувствовала происходящую метаморфозу. Она понимала, что линяет. Однако она не знала, что именно она теряет, подстраиваясь под нужды Доналда.

Однажды, взбираясь по его лестнице с полной сумкой, она заметила свой собственный смутный силуэт на влажном зеркале и была поражена тем, как сильно похожа на мать.

Поймав ее в сеть своей фантазии, как огненную птицу (и при отсутствии эротического климата неуловимо погасив яркость красок ее оперения), Доналд добился не только того, что удовлетворил собственные запросы, но и дал ей возможность воссоединиться с образом матери, который был для нее образом добра: ее мать, распределительница пищи, утешения, нежная, теплая и плодородная.

В испачканном зеркале стояла тень, эхо ее матери, несущей еду. Облаченная в одежду самоуничижения нейтральных тонов, в увядшие наряды жертвенности, внешнюю униформу добра.

В его королевстве, в королевстве ее матери, она обрела минутное исцеление от вины.

Теперь она знала, что ей нужно сказать Доналду, чтобы изгнать из него ощущение собственной ничтожности и ничтожности того, что он ей дал. Она скажет ему:

— Доналд! Доналд! Ты дал мне то, что не мог мне дать никто другой, ты вернул мне невинность! Ты помог мне вновь найти способ самоуспокоения, которому я научилась в детстве. Когда я была ребенком, чуть моложе, чем ты сейчас, после того, как я много дней пичкала себя наркотиками чтения, игры, фантазиями о людях, страстной дружбой, днями, проведенными в прятках от родителей, побегах и всевозможных поступках, я которые считаются дурными, я обнаружила, что, помогая матери, помогая ей готовить, штопать, прибираться, мыть полы и делать всю ту работу по дому, которую я ненавидела больше всего, я могу утолить свой голод и деспотичную совесть. Нет никакого преступления в том, что ты остался ребенком, Доналд. В некоторых старинных сказках, ты ведь знаешь, многие взрослые герои вновь превращаются в маленьких, как то произошло с Алисой для того, чтобы она заново пережила свое детство. Остальные — притворщики: все мы делаем вид, как будто мы большие и сильные. Ты просто не умеешь притворяться.

Войдя в его комнату, она нашла на столе письмо. Однажды, когда у него было слишком противоречивое настроение, она сказала ему:

— Юность — все равно что кактус.

И он ответил:

— Как-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком!

Вот оно!

Письмо, адресованное актрисе: «Из того, что ты наговорила мне прошлой ночью, я понял, что ты не осознаешь своей силы. Ты напоминаешь женщину, которая поглощена любовью и самоотдачей и не знает о чудесах, происходящих из-за этого. Наблюдая прошлой ночью за тем, как ты изображаешь Золушку, я почувствовал, что ты становишься тем, кого играешь, что ты достигаешь той точки, в которой соединяются искусство и жизнь и в которой существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои грезы, твои сожаления и желания одновременно с тем, как ты пробудила то же во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а грезишь; я почувствовал, что все мы, наблюдавшие за тобой, можем выйти из театра и без какого бы то ни было перехода оказаться чудесным образом на новом Балу, застигнутыми новой снежной бурей, новой любовью, новой мечтой. У нас на глазах ты была снедаема любовью и мечтой о любви. Огонь твоих глаз, твоих жестов, костер веры и смерти. В тебе есть сила. Никогда больше не употребляй слово „эксгибиционизм“[14]. Твоя игра есть откровение. То, что душа часто не может выразить через тело, потому что тело оказывается недостаточно утонченным, ты можешь сказать. Обычно тело изменяет душе. Ты владеешь силой заразной болезни, переноса эмоции через бесконечные оттенки своих движений, вариации рисунков своего рта, легкую дрожь ресниц. И твой голос, голос, более чем у кого бы то ни было связанный с твоим дыханием, бездыханность чувства, такая, что ты никому не даешь перевести дух и уносишь в царство безветрия и тишины. Вот сколько в тебе силы, Сабина! Боль, которую ты испытала впоследствии, была не болью провала или эксгибиционизма, как ты выразилась, это скорее всего была боль от слишком сильного обнажения духа, вроде великого мистического откровения сострадания, любви и тайной иллюзии, от чего ты ожидала возникновения связи с окружающими, которые должны были откликнуться на это как на магический ритуал. Когда же этого со зрителями не произошло, когда они остались неизмененными, это было как шок. Однако для тех, кто отозвался, вроде меня, ты предстала как нечто более, чем просто актриса, обладающая способностью передавать другим силу чувствовать, силу верить. Со мной чудо произошло. Среди актеров ты, единственная, показалась мне живой. Тебе стало больно оттого, что это не игра и что когда все кончилось, сон прервался. Тебе следовало предохраниться от жестокости этого перехода. Тебя нужно было унести со сцены, чтобы ты не ощутила перемены уровня, со сцены на улицу, с улицы — домой, а оттуда — на новую вечеринку, к новой любви, в новую снежную бурю, к новой паре золотых туфелек.

Нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы отдавать многим то, что обычно отдаешь только тому, кого любишь. Голос, измененный любовью, желанием, улыбка открытой, нагой нежности. Нам позволено быть свидетелями выставления напоказ всех чувств, нежности, злобы, слабости, непринужденности, детскости, страха — всего того, что мы обычно открываем только перед тем, кого любим. Вот за что мы любим актрис. Они дарят нам интимность, которая проявляется только в акте любви. Мы получаем все сокровища, ласкающий взгляд, интимный жест, слышим тайные диапазоны голоса. Эта открытость, которая снова закрывается, стоит нам столкнуться с частичной близостью, с тем, кто понимает нас только отчасти, является чудесной открытостью, имеющей место при цельной любви. Тогда, на сцене, я стал свидетелем таинства полной любви, которая в жизни от меня скрыта. И теперь, Сабина, я не в состоянии вынести проявлений маленькой любви, и все же я не могу требовать твоей. Теперь я каждый день вижу тебя, безмерную, цельную, тогда как сам я лишь фрагмент, блуждание…»

Сабина дотронулась до письма, лежавшего у нее на груди, острые уголки страниц сделали ей чуть-чуть больно…

— Что я могу тебе дать, — сказал он. — Что у меня есть такого, что бы я мог тебе дать? — воскликнул он в муке, полагая, будто в этом и заключается причина того, что он не видел ее и ничего не слышал о ней три дня.

В другой раз он сказал игриво:

— Я могу только покусывать тебя.

И прижался своими маленькими безупречными зубами к ее плечу.

Взлеты балерин в пространство и их возвращения на землю явили ее взору японский зонтик из разукрашенной бумаги, который она некогда носила вколотым в прическу. Он был прелестный, изящно сделанный. Когда начинался дождь и все открывали зонтики, для нее наступало время закрывать свой.

Однако сильный ветер порвал его, и когда она пришла в Чайна-таун, чтобы купить новый, лавочница отчаянно завопила:

— Он сделан в Японии, выбросьте его в сточную канаву!

Сабина посмотрела на свой парасоль[15], невинный и хрупкий, созданный в минуту покоя умельцем, мечтавшим о мире, созданный как цветок, легче войны и ненависти. Она ушла из лавки, заглянула в сточную канаву и не смогла заставить себя выбросить его. Она бережно сложила его, сложила нежные сады, хрупкое строение сна, сна умельца, руки которого не делали пуль. В период военной ненависти смешивались все ценности, ненависть ложилась пеленой на соборы, картины, музыку, редкие книги, детей, невинных прохожих.

Она сложила письмо, сложила так же, как складывала парасоль, подальше от ненависти и ярости. Она не могла не отставать от злого пульса мира. Она находилась в меньшем круге, в том, что был противоположен войне. Это была та правда, которой защищались женщины, пока мужчины уходили воевать. Когда все будет сметено, бумажный зонтик поднимет свою головку среди развалин, и мужчина вспомнит о мире и нежности.

Всегда вызывающий доверие, он делал Сабине приятное, когда вел ее в театр, и сначала ее лицо всегда озарялось волнением и любопытством. Однако она неизбежно становилась упрямой, возбужденной, хаотичной и растревоженной; она даже начинала тихо плакать в темноте и исчезала между двумя актами, чтобы не показывать уничтоженного лица.

Что такое, что такое? — терпеливо повторял Алан, предполагая зависть или ревность оттого, что роли достались другим. — Ты могла бы стать самой выдающейся актрисой нашего времени, если бы захотела отдать этому всю жизнь, но ведь ты сама знаешь, как на тебя действуют дисциплина и монотонность.

— Не в этом дело, не в этом дело, — только и говорила Сабина.

Кому она могла объяснить, что завидует она им как раз потому, что после спектакля они могут выйти из своих ролей, смыть грим и вернуться к собственным своим «я»? Она хотела, чтобы подобные метаморфозы происходили на сцене и с ее личностью, чтобы, получив сигнал, она знала наверняка, что они закончены и она может вернуться к постоянной, неизменной Сабине.

Однако, когда она хотела покончить с ролью, снова стать самой собой, ближнему казалось, что его безмерно предали, и он не только сопротивлялся перемене, но и сердился на Сабину. Как только в отношениях складывалась некая роль, ее уже было невозможно изменить. И даже если ей это удавалось, когда наступало время возвращаться в изначальную Сабину, где она была? Если она восставала против своей роли с Доналдом, если снова включала запись Жар-птицы, барабанный бой чувств, языки пламени и отрекалась от матери внутри себя, возвращалась ли она тогда в истинную Сабину?

Когда она водворяла иглу на пластинку и отправлялась на свое первое свидание со страстью, разве не ее отец шел в ней, направляя шаги? Отец, который, наевшись искусно приготовленной матерью едой, одев выглаженную ею рубашку, поцеловав ее некрасивый лоб, влажный после глажки, и позволив ее усыпанным синяками рукам завязать галстук, оставлял мать и Сабину и пускался в свои хвастливые прогулки по близлежащим улицам, где он был известен красотой и своими похождениями.

Сколько раз надушенная, разукрашенная, красивая женщина останавливала ее на улице, целовала, гладила ее длинные волосы и говорила:

— Ты Сабина! Ты его дочь! Я так хорошо знаю твоего отца.

Ее тревожили не сами слова, но интимный взгляд, будуарный тон голоса. Это знание ее отца всегда рождало в глазах женщин до сих пор неведомые им искорки, намек на тайные наслаждения. Даже ребенком Сабина могла читать эти послания. Сабина была дочерью радости, рожденной его любовным гением, и они ласкали ее как очередное проявление осязаемого ею ритуала, от которого была навсегда отстранена ее мать.

— Я так хорошо знала твоего отца!

Всегда красивые женщины, наклонявшиеся к ней, отвратительно пахнущие духами, которые нельзя было не почувствовать, в накрахмаленных юбках и с возбуждающими щиколотками. Ей хотелось наказать отца за все эти унижения, за его осквернения многочисленных прогулок летними вечерами, что давало право этим женщинам восхищаться ею как еще одной его женщиной. Злилась она и на мать за то, что та не умела сердиться, за то, что она готовила и одевала его для этих самозванок.

Сама ли Сабина устремлялась теперь навстречу своим собственным ритуалам наслаждения или ее отец внутри нее, его кровь вела ее во влюбленность, диктовала ей интриги. Он был безжалостно сплетен с нею нитями наследственности, которые она уже не могла распутать, чтобы понять, где Сабина, а где ее отец, чью роль она переняла, благодаря алхимии подражательной любви.

Где была Сабина?

Она взглянула на небо и увидела лицо Джона, убегающее от преследующих его облаков, его обаяние, исчезающее, как дым небесных погребальных костров; она увидела по-ночному мягкое сияние глаз Мамбо, говорящего: «Ты не любишь меня» и одновременно нападающего на нее; и Филипа, смеющегося смехом победителя, нападающего на нее и тоже теряющего обаяние перед задумчивым, отстраненным лицом Алана. Все небо стало теплым одеялом глаз и губ, льющим на нее свой свет, воздух наполнился голосами, то хриплыми из-за чувственного спазма, то нежными от благодарности, то сомневающимися, и она испугалась, потому что она была не Сабиной, не ОДНОЙ, но множеством Сабин, покорно уступающих и расчленяемых, разлетающихся во всех направлениях и ломающихся. Маленькая Сабина, томящаяся своей слабостью в эпицентре, несла гигантскую волну рассеивания. Она смотрела на небо, выгнувшееся над ее головой, но это было не защищающее небо, не кафедральный свод, не небеса; это была безграничная огромность, к которой она не могла прильнуть и плакала:

— Кто-нибудь, удержите меня… удержите меня, а не то я не перестану мчаться от одной любви к другой, рассеивая себя, разрывая себя… Удержите меня единственной…

Выглянув из окна на рассвете, прижавшись грудью к подоконнику, она все еще надеялась увидеть то, чем не смогла обладать. Она смотрела на имеющие свой конец ночи и прохожего с резкой изменчивостью путника, который никогда не достигает предела, как обычные люди достигают конечного пункта на исходе каждого дня, соглашаясь на паузы, пустыни и небеса, которые она не признавала.

Сабина чувствовала себя потерянной.

Дикий компас, колебаниям которого она всегда подчинялась, указывающий смятение чувств и побуждение вместо направления, неожиданно сломался, так что теперь она даже не знала о смене отливов и приливов, равно как и о рассеивании.

Она чувствовала себя потерянной. Рассеивание стало слишком огромным, слишком обширным. Стрела боли пронзила смутный рисунок. Сабина всегда двигалась так быстро, что вся боль улетучивалась, как через сито, оставляя после себя печаль, больше похожую на горе ребенка, которое быстро забывается и на смену которому тотчас же приходит новое увлечение. Она никогда прежде не знала пауз.

Ее накидка, которая была больше, чем просто накидка, которая была парусом, теми чувствами, которые она подставляла четырем ветрам, чтобы те охватили их и наполнили движением, лежала в покое.



Поделиться книгой:

На главную
Назад