Ее первым выражением на лице было выражение напряжения, не очень красивое. Волнение, распространявшее силу по телу, проскальзывало и по лицу трепетной неопределенностью, которую нельзя было назвать красотой, как расстройство фокусировки.
С наступлением нового дня она медленно настраивала свой собственный фокус, соединяя тело и разум. Происходило это с усилием, как будто ей трудно было собрать воедино все разложения и рассеивания прошлой ночи. Она напоминала актрису, которой, прежде чем встретить день, нужно организовать свое лицо, принять позу.
Карандаш для бровей был уже не угольной эмфазой на светлых бровях, но рисунком, призванным уравновесить хаотическую асимметрию. Грим и пудра были не просто предназначены для того, чтобы усилить фарфоровость строения кожи и сгладить неровности, вызванные сном, но для того, чтобы разровнять резкие морщины, нарисованные ночными кошмарами, возобновить контуры и запятнанные поверхности щек, свести на нет противоречия и конфликты, растянувшие ясность линий лица, замутив чистоту его форм.
Она должна была рисовать лицо заново, разглаживать озабоченные брови, размыкать смятые веки, смывать следы тайных внутренних слез, выделять рот, как на холсте, чтобы он хранил свою сияющую улыбку.
Внутренний хаос, вроде тех тайных вулканов, которые внезапно поднимают четкие складки мирно вспаханного поля, прятался под беспорядками лица, волос и костюма в ожидании той трещины, которая позволит ему выйти наружу.
В зеркале она увидела раскрасневшееся, ясноглазое лицо, улыбающееся, гладкое и красивое. Многочисленные хладнокровные и изобретательные действия просто-напросто растворили ее тревоги; теперь, когда она чувствовала себя готовой встретить день, воскресла ее истинная красота, которую до сих пор стирало и портило беспокойство.
Свою одежду она рассматривала с тем же взвешиванием возможных внешних опасностей, вроде нового дня, который просочился через закрытые окна и двери.
Верила ли она в опасность, которая исходила от предметов точно так же, как от людей, которую платье, туфли, пальто требуют в меньшей степени от ее замирающего сердца и тела? Ибо костюм тоже был вызовом, дисциплиной, западней, которая, стоит с ней смириться, может оказать влияние на актера.
Она закончила тем, что выбрала платье с дыркой на рукаве. Надев его в последний раз, она остановилась перед рестораном, который был слишком роскошным, слишком нарочитым, и она побоялась в него зайти, но вместо того, чтобы сказать: «Я боюсь туда входить», сумела найти причину.
— Не могу же я туда входить, когда у меня дырявый рукав.
Она подняла накидку с капюшоном, которая казалась более надежной, более безопасной.
В складках накидки тоже содержалось нечто, что она принимала за качество, которым обладает исключительно мужчина: некий порыв, наглость, некое щегольство свободой, которое недоступно женщине.
Вызывающий танец тореадора, развевающийся стяг средневекового всадника в атаке, парус, вовлеченный в вопиющее противоречие с ветром, забрало воина, защищающее его лицо в битве — все это она ощутила, когда завязывала накидку.
Распростертая накидка была ложем у кочевников, накидка развернутая была стягом приключений.
Теперь она была облачена в костюм, наилучшим образом подходивший для полетов, битв и турниров.
Занавес ночной беззащитности был поднят, чтобы явить миру готового ко всему героя.
Готова, говорило зеркало, готова, вторили туфли, готова, шелестела накидка.
Она созерцала себя, разодетую вовсе не для мирного и доверительного столкновения с жизнью.
Она нисколько не удивилась, когда выглянула в окно и увидела мужчину, который давеча преследовал ее, а теперь стоял на углу и делал вид, будто читает газету.
Это не было странным, потому что такова была материализация ощущения, известного ей уже много лет: ощущения Ока, которое наблюдает и следует за ней на протяжении всей жизни.
Она прошла по 18-й Стрит к реке. Шла она слегка не в ритме, как человек, который дышит неглубоко, делает длинные шаги и наклоняется вперед, словно жокей, пришпоривающий коня.
То была улица, вдоль которой в два ряда выстроились гаражи для грузовых автомобилей. В этот час они раздвигали тяжелые железные двери, и наружу выкатывались огромные грузовики, затмевавшие солнца. Колеса у них были высотой с Сабину.
Они оказывались так близко друг к другу, что она уже не видела ни саму улицу, ни дома на другой ее стороне. Справа от нее они образовывали стену ревущих моторов и приходящих в движение гигантских колес. Слева же продолжали открываться двери и медленно выпускали новые грузовики, словно намереваясь поглотить ее. Они принимали угрожающие, нечеловеческие размеры, так что она теряла возможность видеть водителей.
Сабина ощутила дрожь по всему телу и уклонилась от грохота, но тут грузовики еще сильнее выросли в ее глазах, масштабы их стали чудовищными, а вращение колес — не контролируемым. Она почувствовала себя ребенком в огромном мире страшных гигантов. Ее скелет в сандалиях приобрел ужасающую хрупкость. Она осознала, какая же она ломкая и сокрушимая. Она ощутила, как на нее накатывается опасность, механическое зло.
Ощущение хрупкости было настолько сильным, что возникшая слева женщина, шедшая в ногу с ней, напугала ее. Сабина взглянула на ее профиль, и высота незнакомки, уверенность походки успокоили ее. Та тоже была одета в черное, но шла без страха.
А потом она исчезла. Отражение обрело свой конец. Сабина стояла перед собой, образ в натуральную величину, идущий рядом с потрясенным внутренним «я», в очередной раз доказывая ей несоответствие между ее чувствами и внешней реальностью.
Много раз Сабина переживала крохотность, ощущение гигантских опасностей, однако из зеркала на нее смотрела высокая, сильная, зрелая женщина тридцати лет, равная своему окружению. В зеркале был образ того, чем она стала, образ, который она отдавала миру, однако ее тайное внутреннее «я» могло быть раздавлено колесом большого грузовика.
Именно в это мгновение уменьшившейся силы перед ней всегда возникал образ ее мужа Алана. Вызывание образа Алана требовало появления у нее настроения слабости, некоего внутреннего дисбаланса, преувеличения страхов. Возникал он в определенном месте пространства. Спокойное лицо. Спокойная манера держаться. Рост, позволявший ему выделяться в толпе и гармонировавший с ее концепцией его уникальности. Образ Алана возникал в ее воображении, как моментальный снимок. Он проникал в нее не через осязательную память, не через какое-либо из чувств, но через глаза. Она не помнила ни его прикосновений, ни голоса. В ее мозгу он был фотографией со статической позой, характеризовавшей его: либо стоящий выше среднего роста, что вынуждало его слегка нагибать голову, либо в нем превалировало спокойствие, рождавшее впечатление своеобразного благословения. Она не видела его игривым, улыбающимся, безрассудным или беззаботным. Он никогда не заговаривал первым, не отстаивал своих пристрастий и убеждений, но ждал, как исповедник, чтобы прежде всего ухватиться за слова или настроение собеседника. Это делало его пассивным слушателем, рефлектором. Она не могла себе представить, чтобы он чего-нибудь страстно хотел (разве что, чтобы она вернулась домой) или брал для себя. На двух моментальных снимках, которые она носила с собой, он являл две грани, но между ними не было контраста: один слушал и ждал, мудрый и независимый, а другой находился в медитации, как наблюдатель.
Когда какое-нибудь событие (в данном случае прогулка по 18-й Стрит) вызывало в Сабине панику, появлялись эти два образа Алана и желание вернуться домой.
Она возвратилась обратно в ту комнату, в которой проснулась утром. Вытащила из-под кровати чемодан и принялась складывать вещи.
Портье за стойкой отеля улыбнулся ей, когда она проходила мимо, направляясь к двери, и в этой улыбке Сабина увидела вопрос, сомнение. Человек за стойкой посмотрел на ее чемодан. Сабина подошла к стойке и сказала, делая привал:
— А что… мой муж не заплатил по счетам?
— Ваш муж позаботился обо всем, — ответил портье.
Сабина сердито вспыхнула. Она была уже готова вспылить: что же вы на меня тогда так пялитесь? И почему это на вашем лице такая ирония? И почему только она сама заколебалась при слове «муж»?
Насмешки гостиничного персонала прибавили к ее и без того тяжелому настроению усталости. Чемодан в руке ощутимо набирал вес. В этом состоянии потерянности все предметы становились необычайно тяжелыми, каждая комната — тягостной, всякая задача — неразрешимой. Кроме всего прочего, весь мир казался нашпигованным укоряющими очами. Улыбка кассира была иронична, испытующий взгляд конторщика — недружелюбным.
Гавань находилась всего в каких-нибудь двух кварталах, однако расстояние производило впечатление огромного, трудности казались непреодолимыми. Она остановила такси и сказала:
— Пятая Авеню, дом 55.
Таксист не послушался.
— Послушайте, дамочка, да ведь туда всего два квартала пешком. Вам это явно по плечу.
И умчался.
Она побрела дальше. Дом, до которого она дошла, был роскошен, однако, как и большинство зданий в Деревне, страдал отсутствием лифтов. Вокруг не было никого, кто помог бы ей дотащить чемодан. Два этажа, которые ей пришлось взбираться, показались бесконечной лестницей из кошмара. Они лишили ее последних сил.
«Но зато я спасена. Он будет спать. Он обрадуется моему приходу. Он там. Он распахнет объятия. Он потеснится. Мне больше не придется сражаться.»
Не успела она добраться до последнего этажа, как увидела тоненькую полоску света из-под его двери, и почувствовала, как теплая радость растекается по всему телу. «Он там. Он не спит.»
Так, будто все пережитое до сих пор было всего лишь испытанием, и вот оно, убежище, обитель счастья.
«Не понимаю, что заставило меня уйти отсюда, из этого счастья.»
Его дверь всегда открывалась как будто в комнату, лишенную способности изменяться. Мебель никогда не переставлялась, свет всегда был рассеянным и мягким, как в бомбоубежище.
Алан стоял в дверях, и первое, что она увидела, была его улыбка. У него были сильные, очень ровные зубы, а голова — длинная и узкая. Улыбка почти закрывала его узкие глаза, излучающие ласковое сияние. Стоял он очень прямо с почти военной выправкой, и от высоты роста голова его, когда он смотрел вниз на Сабину, была наклонена, как будто под собственной тяжестью.
Он всегда встречал ее с нежностью, как бы подразумевавшей, что у Сабины большие проблемы. Он машинально спешил предоставить ей уют и кров. То, как раскрывал объятия, и тон, которым он приветствовал ее, означали: «Прежде всего я тебя обогрею и утешу, прежде всего я вновь поставлю тебя на ноги, ведь ты всегда такая разбитая внешним миром».
Странно. Постоянное, почти болезненное напряжение, которое она испытывала, находясь вдали от него, всегда исчезало в его присутствии, у самого порога его квартиры.
Неторопливым движением он взял у нее чемодан и осторожно поставил в ее шкаф. В движениях его был некий опорный центр, ощущение совершенной гравитации. Его эмоции, его мысли вращались вокруг устойчивого стержня, как хорошо организованная планетарная система.
Доверие, которое она чувствовала в его уравновешенном голосе, теплом и легком, в его гармоничных манерах, никогда не бывавших неожиданными или порывистыми, в его мыслях, взвешенных перед тем как происходит их артикуляция, в его взглядах, отличавшихся трезвостью, было настолько велико, что походило на полную отдачу себя его воле, на полное самоотречение.
В доверии же она устремлялась к нему, благодарная и теплая.
Она ставила его отдельно от других мужчин, отличного от всех и уникального. В колебаниях ее чувств он один занимал постоянное положение.
— Устал, малыш? — спросил он. — Тяжелая получилась поездка? Успешная хоть?
Он был старше ее всего на пять лет. Тридцатипятилетний, с сединой на висках, он говорил с ней так, как будто был ее отцом. Неужели такой тон был у него всегда? Она попыталась вспомнить Алана молоденьким юношей. Когда ей было двадцать, а ему двадцать пять. Однако никаких отличий она усмотреть не смогла. В двадцать пять он так же стоял, так же говорил и даже тогда употреблял это свое словечко «малыш».
На какое-то мгновение, из-за ласкающего голоса, из-за того доверия, той любви, которую он выказывал, ей страстно захотелось признаться: «Алан, я не актриса, я не играю ролей на улице, я не уезжала из Нью-Йорка, все это я придумала. Я жила в гостинице с…»
Она затаила дыхание. Она всегда так делала, затаивала дыхание, чтобы правда не могла просочиться наружу никогда, ни сейчас с Аланом, ни в номере гостиницы с любовником, задававшем об Алане вопросы. Она задерживала дыхание, чтобы задушить правду, и делала еще одну попытку быть той самой актрисой, от которой открещивалась, сыграть роль, от которой отказывалась, описать путешествие, которое не предпринимала, воссоздать женщину, отсутствовавшую восемь дней, с тем, чтобы улыбка не сошла с лица Алана, с тем чтобы его доверие и счастье не разбились вдребезги.
Во время короткой приостановки дыхания она была в состоянии сделать переход. Сейчас перед Аланом стояла актриса, снова разыгрывавшая прошедшие восемь дней.
— Дорога была утомительная, но спектакль прошел неплохо. Поначалу, как ты знаешь, я роль просто возненавидела. Но я стала сочувствовать госпоже Бовари и во второй вечер играла уже хорошо. Я даже уловила особенности ее голоса и жестов. Я полностью изменилась. Ты слышал о том, что напряжение делает голос выше и тоньше, а нервозность увеличивает количество движений?
— А ты актриса, — заметил Алан. — Даже сейчас! Ты так вжилась в роль этой женщины, что не можешь из нее выйти! Ты тоже делаешь больше жестов, чем обычно, да и голос у тебя изменился. Почему ты все время прикрываешь рот ладонью? Ты как будто удержала что-то, о чем тебе очень хотелось рассказать.
— Да, именно так
— Я хочу, чтобы ко мне вернулась моя Сабина.
Из-за того, что Алан сказал, что она играла роль, из-за того, что он сказал, что она не Сабина, не настоящая, та, которую он любил, у Сабины возникло ощущение, будто женщина, отсутствовавшая восемь дней, прожившая их в маленькой гостинице с любовником, расстроенная непостоянством этой связи, ее странностью, в нарастающей тревоге выражавшаяся множеством движений, никчемных, ненужных, как волнение ветра или воды, была и в самом деле другой женщиной, ролью, которую она играла на улице. Таким образом был оправдан чемодан, непостоянство, мимолетность восьми дней. Ничто из случившегося не имело отношения к Сабине, только к ее профессии. Она возвратилась домой целая и невредимая, готовая отвечать преданностью на его преданность, доверием на его доверие, одной единственной любовью на его любовь.
— Я хочу, чтобы ко мне вернулась моя Сабина, а не женщина с новой странной жестикуляцией, которой у нее никогда не было, прикрывающая лицо, рот рукой так, словно она собиралась сказать то, что не хотела или не должна была говорить.
Он продолжал задавать вопросы. И теперь, отойдя от описания роли, которую играла, и перейдя к описанию города, гостиницы и труппы, она почувствовала, как эта тайна мучительно сжимает ее сердце, невидимая вспышка стыда, невидимая для других, но сжигающая ее, как лихорадка.
Этот стыд внезапно одел ее, проник в жесты, затмил красоту, глаза неожиданной светонепроницаемостью. Для нее это было все равно что потеря красоты, отсутствие качества.
Всякая импровизация, всякая выдумка, предложенная Алану, всегда сопровождалась не каким-либо прямым осознанием этого стыда, но заменой: выговорившись, она сразу же ощущала, что платье ее словно увяло, взгляд потускнел, чувствовала, что стала непривлекательной, недостойной любви, недостаточно красивой, не того качества, которое заслуживает, чтобы его любили.
«Почему я любима им? Буду ли любима и впредь? Его любовь относится к тому, чем я не являюсь. Я недостаточно красивая, я плохая, плохая для него, ему не следует меня любить, я этого не заслуживаю, стыдись, стыдись, стыдись того, что недостаточно красива, есть женщины гораздо красивее, с лучезарными лицами и ясными взорами. Алан говорит, будто у меня прекрасные глаза, но я не могу их видеть, для меня они — лживые глаза, мой рот тоже лжет, всего несколько часов назад его целовал другой… Теперь он целует рот, целованный другим, целует глаза, восхищавшиеся другим… стыдись… стыдись… стыдись… обманы… обманы… Одежда, которую он с такой тщательностью развешивает за меня, была обласкана и смята другим, другой нетерпеливо крушил и мял мое платье. У меня не было времени раздеться. И это самое платье он теперь с любовью вешает на плечики… разве могу я забыть то, что было вчера, забыть головокружение, это безумие, разве могу я вернуться домой и остаться дома? Иногда я не в силах вынести такой скорой смены декораций, этих быстрых переходов, у меня не получается гладкой смены одних отношений другими. Некоторые части меня отрываются, как фрагменты, и летают повсюду. Я теряю свои жизненные части, часть меня остается в том гостиничном номере, часть меня уходит из этого приюта, часть меня следует по пятам за тем другим, который одиноко идет по улице, может быть, и не одиноко: кто-нибудь уже мог занять рядом с ним мое место, пока я здесь, это будет моим наказанием, а кто-нибудь займет мое место здесь, пока меня нет. Я испытываю чувство вины, оставляя обоих в одиночестве, я ощущаю себя ответственной за их одиночество, виноватой вдвойне, перед обоими. Где бы я ни была, я расколота на множество кусочков, не отваживаюсь собрать их воедино, как не отваживаюсь соединить двух мужчин. Сейчас я здесь, где мне не причинят боль, во всяком случае несколько дней мне никоим образом не сделают больно, ни словом, ни жестом… но я здесь не вся, укрыта только моя часть. Что ж, Сабина, актрисы из тебя не получилось. Ты отвергла дисциплину, рутину, монотонность, повторения, всякие длительные усилия, и вот теперь у тебя роль, которую нужно менять каждый день, чтобы уберечь одно человеческое существо от горя. Умой свое лживое лицо, надень одежду, которая оставалась в доме, которая принадлежит ему, крещеная его руками, сыграй роль цельной женщины, по крайней мере такой ты всегда хотела быть, не все здесь одно лишь вранье…»
Алан никогда не понимал ее желания скорее принять ванну, эту необходимость моментально переодеться, смыть старый грим.
Боль от потери ощущения места и цельности притуплялась, а стыд улетучивался по мере того, как Сабина входила в настроение удовлетворенности Алана.
В это мгновение она чувствует, как некая сила извне побуждает ее быть той женщиной, которую он требует, желает и создает. Что бы он о ней ни говорил, она будет это выполнять. Она больше не ощущает никакой ответственности за то, кем она была до сих пор. Происходит модификация ее лица и тела, ее манер, ее голоса. Она стала женщиной, любимой Аланом.
Чувства, протекающие по ней и уносящие с собой — любовь, покровительство и преданность. Эти чувства образуют мощный поток, по которому она плывет. За счет своей силы они поглотили все ее сомнения, как в случае фанатичной преданности стране, науке, искусству, когда все преступления прощаются неоспоримой ценностью поставленной цели.
В ее глазах возник свет, словно отблеск бриллиантика, закрепивший с величайшей точностью ее намерения. В другое время ее зрачки были расширены и, казалось, расфокусированы на настоящем, но теперь эта алмазная точность была поставлена на службу плетения животворящей лжи, что придавало им ясность, еще более прозрачную, нежели ясность правды.
Сабина хочет быть той женщиной, которую мечтает увидеть в ней Алан.
Временами Алан не уверен в том, чего хочет. Тогда неистовая и бурная Сабина ждет в невероятном бездействии, настороженная и внимательная, стараясь уловить малейшие признаки его желаний и фантазию.
Новое «я», которое она предложила ему, создала для него, оказалось изумительно невинным, новее, чем оно бывает у любой молоденькой девушки, поскольку оно было сродни чистой абстракции женщины, идеализированной фигурой, рожденной не как есть, а их обоюдным желанием. Она даже поменяла для него свой ритм, отказалась от тяжелых, беспокойных движений, от пристрастия к большим предметам, большим помещениям, к безвременью, капризам и неожиданным действиям. Ради него даже ее сильные руки начинали нежнее ложиться на окружающие объекты.
— Ты всегда хотела быть актрисой, Сабина. Я счастлив, что ты осуществляешь свое желание. Это утешает меня в твое отсутствие.
Для того, чтобы сделать ему приятное, она начала воссоздавать события последней недели, пока ее не было дома: путешествие в Провинцию, поведение труппы, проблемы с режиссурой, реакцию публики, вечер, когда перегорели предохранители, вечер, когда полетел звук.
В то же самое время ей хотелось поведать ему о том, что произошло в действительности; ей хотелось преклонить голову на его плечо, как на силу хранящую, как на оградительное понимание, связанное отнюдь не с обладанием ею, но с полным ее знанием, включающим в себя всепрощение. Чтобы он судил о ее поступках с той же беспристрастностью и мудростью, с какой подходил к действиям других, чтобы простил ее, как прощал людей незнакомых, исходя из знания их мотивов.
Но больше всего ей нужно было его
Наступившая ночь оказалась просто-напросто погруженным во тьму театром, в котором выдуманные сцены приобрели еще большую четкость, нежели при свете дня. Сцены, окруженные со всех сторон тьмой, походили на сцены из сна, преувеличенные, резко очерченные и вместе с тем наполняющие бездну кругами света.
Вне этой комнаты, этой постели была черная пропасть. На день Сабина избежала опасности, и не более того. Другие опасности ждали ее завтра.
Ночью она ломала себе голову над тайной своей отчаянной потребности в доброте. Точно так же, как иные девушки молят о красоте в любовнике, или о здоровье, или о власти, или о поэтичности, она пылко умоляла: пусть он будет добрым.
Откуда в ней возникала такая потребность в доброте? Она что, была калекой? А если бы она вместо этого вышла замуж за человека сильного или человека жестокого?
От одного слова «жестокость» ее сердце начинало биться учащенно. Размеры опасности, которой она избежала, были настолько велики, что она не отваживалась даже себе их представить. Она хотела и добилась доброты. И вот теперь, обретя ее, она рисковала ее потерять на дознании каждый день, каждый час!
Алан спал так безмятежно. Даже во сне он сохранял ясность мимики. Четкий рисунок его носа, рта и подбородка, угловатые линии тела — все было вылеплено из некоего материала честности, который не мог ослабнуть. Даже в мгновения страсти взгляд его не дичал, а волосы не оказывались в беспорядке, как у других. Наслаждение никогда не доводило его до исступления, он никогда не издавал те почти нечеловеческие звуки, которые рождают джунгли первобытной чувственности мужчины.
Не этот ли квиетизм[2] вселял в нее веру? Он не лгал. Он мог рассказать Сабине о том, что чувствовал и над чем размышлял. На мысли о признании, о доверии к нему она почти заснула, когда из мрака явственно возник образ Алана, и он все рыдал, рыдал отчаянно, как после смерти отца. Это видение разбудило ее, наполнив ужасом и чувством сострадания, и она снова сказала себе: я всегда должна быть начеку, чтобы защитить его счастье, всегда должна быть бдительна, чтобы защитить моего ангела-хранителя…
В темноте она полностью воскресила в памяти восемь дней, проведенных в Провинции.
В поисках дома О’Нила она забрела в дюны и потеряла дорогу. На солнце песчаные дюны были настолько белыми, настолько безупречными, что она ощутила себя первым человеком на вершине ледника.
Море пенилось у его подножья, словно пытаясь затянуть песок обратно в пучину, всякий раз всего лишь отодвигая его, чтобы затем вернуть во время прилива в форме геологических рисунков, статическое море кристаллизованных волн песка.
Там она остановилась и сняла купальник, собираясь позагорать. Облачка песка поднимались ветром и рассыпались по ее коже, как муслин[3]. Интересно, размышляла она, если я полежу здесь подольше, меня ведь наверняка засыпет, и тогда я исчезну в естественной могиле. Неподвижность всегда рождала в ее сознании этот образ, образ смерти, заставлявший ее вставать и искать активности. Отдых напоминал ей смерть.
Однако здесь, в это мгновение тепла и света, обратившись лицом к небу, ощущая страстно ластящееся к ногам море, она не боялась образа смерти. Она тихо лежала, наблюдая за тем, как ветер разбрасывает песчаные рисунки. Она испытала минутное беспокойство, вызванное тревогой и желанием. Однажды счастье было определено как отсутствие желаний. Тогда что же переживала она, если оно было противоположностью желания?
Она была благодарна, загипнотизированная успокаивающим блеском солнца и неизлечимой неугомонностью моря, потому что нервы ее не вибрировали, не сокращались и не спугивали этого мгновения отдыха.
И тут она услышала песню. Это была не обычная песенка, которую мог напевать кто угодно, прогуливаясь по пляжу. Пел мощный, поставленный голос, привыкший к огромным залам и скоплениям народа. Ни песок, ни ветер, ни море, ни сам космос не могли его превозмочь. Он летел уверенно, бросая вызов им всем, живой гимн, равносильный стихиям.
Тело появившегося вслед за песней человека совершенно соответствовало его голосу, как идеальный футляр — инструменту. У него была сильная шея, большая голова с высокими надбровными дугами, широкие плечи и длинные ноги. Полнозвучное вместилище голосовых связок, с хорошим резонатором, подумала Сабина, не шевелясь и надеясь на то, что он пройдет мимо, не заметив ее и не прервав песни из «Тристана и Изольды».
Песня продолжалась, Сабина ощутила себя в Черном Лесу из немецких сказок, которые с таким упоением читала в детстве. Гигантские деревья, замки, всадники — все лишено пропорции в глазах ребенка.
Песня воспаряла, разбухала, вбирая в себя весь шум моря и золотую суматоху солнечного карнавала, соперничала с ветром и выбрасывала свои самые высокие ноты в космос, словно мост, сотканный из пышной радуги. А потом чары спали.
Он увидел Сабину.
Он замешкался.