— Сейчас должна начаться студенческая демонстрация, — сказал он в нашу сторону. — Господа, кажется, иностранцы. Студенты будут выкрикивать разные лозунги против правительства, и полиция их разгонит. Господам иностранцам не следовало бы попадать под арест. Я выпущу вас через другую дверь.
— Какие могут быть претензии к такому замечательному правительству? — широко улыбнулся Отто.
— Возможно, правительство забыло о чем-нибудь? — предположил я.
Официанты задвигали шторы на окнах «Шапмольона».
«Вот и конец моей истории. С этой историей связаны другие истории, которые каждому очевидцу надо будет рассказать самому… Это история восстания, плодов которого народ лишили, история возрождения, которое предали».
«…В роли адвокатов эсэсовских палачей выступают некоторые дельцы, потерявшие честь и совесть, из стран, бывших жертвами Гитлера, в частности Франции. Уже в 1964 году парижский еженедельник „Ривароль“ назвал „сказкой“ (!) сообщение о гибели миллионов узников фашистских лагерей. В конце семидесятых годов другой парижский еженедельник „Экспресс“ опубликовал подлое письмо какого-то Даркье де Пеллепуа, прислуживавшего гитлеровцам в годы войны. Он утверждал, будто газовых камер для уничтожения людей в немецких концлагерях не было, а газ использовался только для дезинфекции одежды заключенных. В дальнейшем эти утверждения были подхвачены профессором Лионского университета Робертом Фориссоном. А затем во Франции началась травля участников движения Сопротивления…»
«…В Австрии легально выходит неонацистская газета „Хальт“, которая без зазрения совести пропагандирует профашистские идеи, хает все прогрессивное, демократическое. Прочитав ее, думаешь, что она издается в конце 30-х годов, а не в 1985-м, когда все прогрессивное человечество готовится широко отметить 40-летие Великой Победы над гитлеровским фашизмом. Решающий вклад в Победу внос советский народ… Более того, „Хальт“, потеряв чувство меры, изображает военных преступников некими „героями“ и даже замахивается на то, чтобы переписать историю XX века. На страницах листка можно прочитать, что гитлеровцы, мол, не создавали концентрационных лагерей, газовых камер, что не они совершали массовые расстрелы мирных граждан».
7
Я вышел из номера, опустил ключ в щель на стойке возле портье, ключ звякнул, падая в ящик, а я, даже не оглянувшись, пошел к выходу. Голова гудела от документов, которых я налистался и начитался за последнее время, от только что изданной в «Галимаре» книги Жоржа Веллерса «Газовые камеры существовали», от того, как трудно было прикасаться к чужой муке в условиях, когда саму мысль о ней объявляют несвоевременной. Красивый, переполненный гостями Париж, поместивший меня в одной гостинице с ветеранами бывшего гитлеровского вермахта, будто похвалялся собственной забывчивостью. В то же время нетрудно было понять, что память Парижа остается, уходит в глубину, он ведь весь из памяти. После всех возвращений моих по следам страшных лет захотелось просто выйти на бульвар и побыть с этим городом наедине.
Предчувствие того самого хемингуэевского «праздника, который всегда с тобой» гнало меня подальше от моего сорок первого номера «Макс Резиданс». Я вспоминал, что за люди бывали здесь, читал афиши театральных спектаклей (средств на билеты в моих командировочных не предвиделось), листал новые книги в многоязыких магазинах и старые — у букинистов на набережных Сены. Мне хотелось сочетать почтение к этому городу с любовью к моему собственному, где вот сейчас, в это мгновение, меня помнят и ждут. Очень трудно воспринимать Париж непредубежденно после всех Джоконд, размноженных на упаковке шампуней, и Эйфелевых башен, встроенных в сувенирные пепельницы, и тем не менее Париж выстоял, сохранил репутацию и достоинство. Он вел себя, как признанная красавица, которой безразлично, нравится она вам или нет, так как остальное человечество — она уверена — все равно без ума от нее.
Я даже маршрут наметил себе до полудня: пройти по Марсову полю, затем вдоль Сены, пересечь реку по мосту Александра III, пройтись по Риволи вдоль Лувра, пообщаться с теми из букинистов, кто откроет лотки с утра, а затем быстрым шагом, иначе не успею, добраться до Севастопольского бульвара и пройтись по нему. Возвращусь на метро к старинному павильону станции «Сен-Мишель» вблизи памятника Нею, молодому маршалу, взмахивающему бронзовой саблей над табличкой, напоминающей, что именно его Наполеон назначил губернатором захваченной, но негостеприимной горящей Москвы.
Вот какой маршрут я себе придумал, осталось проложить по карте.
Похлопав себя по карману, я сообразил, что забыл в номере план города с отпечатанной на обороте схемой парижского метрополитена. Невелика беда, но я не люблю неучтенных мелочей. Наверное, это мелочно и непоэтично, только раз уж я решил прогуляться с планом парижских улиц в кармане, то должен возвратиться за ним, коль забыл его. А может быть, у портье есть еще, тогда и в номер подниматься не буду.
Но планов Парижа у портье (напарника моего знакомца Анри) не оказалось.
— Немцы, — развел руками портье и добавил, оглянувшись: — Боши! Они всегда расхватывают то, что задаром, даже если оно и не нужно им.
— Что делать! — Я повозмущался, что планов больше нет, и попросил ключ от своего сорок первого номера. Портье сказал, что ключ у горничной на этаже, которая отправилась прибрать мою келью. Он так и сказал «келью», и я удивился слову.
— Это меня научил тот русский, с бородой, из сорок девятого номера на этаже у вас. Вы что, незнакомы?
Я пожал плечами и вошел в лифт. Вот это новость — жить на одном этаже с русским и ничего про это не знать. И спросить не у кого. Еще не нажимая на кнопку, я выглянул из кабины лифта и возжелал уточнений.
— Что за русский? — спросил я.
— Из этих, — сказал, улыбаясь, портье. — Из новых. Тю-тю. Без гражданства…
Этого еще недоставало!
Лифт, щелкая, отсчитывал этажи, а я размышлял о том, что возвращение с полдороги никому еще ничего хорошего не сулило; меня почему-то взволновало сообщение о соседе по этажу. Бдительные люди тысячу раз пугали меня соблазнительными брюнетками и блондинками, которые таятся за границей, поджидая меня, морально нестойкого, дабы охватить своими продажными объятиями. Но блондинки с брюнетками, должно быть, соблазняли кого-то другого, и до меня у них загребущие руки не доходили. Что же до новости про моего соседа с бородой, но без родины, то сообщение о нем всколыхнуло все недра моей разоспавшейся бдительности. Я сосредоточился, собрался и выходил из лифта, готовый противостоять пыткам, арестам и провокациям до последнего, не выдавая никого из своих.
Даже не знал, что все бывает так просто.
Горничная водила тряпкой по двери в ванную комнату, а над выдвинутым ящиком письменного стола склонился бородатый босоногий человек, сосредоточенно разглядывая нечто в ящике.
Человек тот был не очень молод, седина основательно высеребрила ему бороду и прическу.
— Там нет ничего интересного, — сказал я по-русски. — Сувенирные открытки с видами советских городов и сахар-рафинад к чаю. Задвиньте ящик и катитесь ко всем чертям.
Исследователь моего стола медленно повернулся ко мне и, оставив правую руку в ящике, бухнулся на колени, задрав седую бороденку. Горничная захныкала.
Человек на коленях выдернул руку из стола, будто ежа там нашарил, и заговорил очень быстро и сбивчиво:
— Не убивайте! Меня зовут Иван Спиридонович. Я писатель. Как вы.
Он выталкивал куцые предложения и в конце каждого приопускал бородку, заглядывая мне в лицо. Горничная хныкала.
— Вон отсюда! — повторил я. — И она тоже…
— Я что-то понимаю, — сказала горничная. — У меня мама из Харьков. Вывезлася в немцы.
— Скажите ему, чтобы убирался, — сказал я по-украински. — Уходите отсюда оба, пока я скандала на учинил. А я учиню!
— Мы с ней помогаем тут. Убираем. Чиним, — вмешался бородатый, не подымаясь с колен. — Нам за это комнатку дали. Маленькую. Даже без умывальника. Чтобы жить. Она, Жанна, ее мама Женей звала, но здесь она Жанна, сказала, что у вас в столе открытки с видами. Я забыл. Забыл города наши, улицы, все забыл. Я же забывать не должен. Хотел забыть, пил. Мне бы на открыточки взглянуть…
Он стоял на коленях. Горничная хныкала. Где же я видел этого бородача? Такое впечатление, что видел я его дома.
— Пишешь? Писатель? — вопросил я на «ты», пытаясь быть бесцеремонным.
— Где уж! — ответствовал бородатый, не пытаясь вставать. — Это дома я был писателем. Литстудией как-то руководил. А здесь я кто? Дерьмо на палочке…
Людей унижать гнусно, сам ниже становишься. А этого вроде и унижать некуда.
— Давно здесь? — спросил я.
— Давно. Жизнь заканчивается…
Я уже не помнил про план Парижа, за которым, собственно, возвратился. Хлопнул дверью, за которой остался бородач на коленях и захныканная горничная, на чье лицо я так и не обратил внимания, тем более что она все вытирала слезы передничком.
Рядом с лифтом увидел на двери сорок девятый номер, дверь была приоткрыта. Вдруг из комнаты в коридор вышел цыпленок фиолетового цвета, а за ним еще один. Цыплята покачивали крашеными головками, подслеповато жмурились. Раньше мне казалось, что фиолетового цыпленка можно увидеть лишь в приступе белой горячки, поэтому остановился, не веря глазам своим. Мне очень хотелось заглянуть в сорок девятую комнату, но я боялся усилить накатывающееся на меня ощущение кошмара. Фиолетовые цыплята побежали по коридору: один — в одну сторону, другой — в противоположную.
Дверь моего, сорок первого, номера приоткрылась, и оттуда навстречу немыслимому цыпленку выскочил бородатый и босоногий, в черных вельветовых брюках до щиколоток мой недавний знакомец, назвавшийся Иваном Спиридоновичем. Он сразу шлепнулся на колени, на сей раз перед цыпленком, и сгреб его здоровенной ладонью. Но меня он тоже увидел, ибо вопрос обратил ко мне:
— Фиолетовых цыплят видывали?
— Только ощипанных и только в продаже, — ответил я и тут же одернул себя за недопустимо легкомысленный тон в беседе неизвестно с кем.
Но было поздно: Иван Спиридонович распахнул дверь настежь, и из его жилья высыпали зелененькие, синенькие, оранжевые цыплятки. Комната была махонькая, мне она показалась размером с одежный шкаф. Поперек двери, не позволяя ей до конца распахнуться, стояла полуторная неубранная кровать, а над кроватью висела репродукция васнецовских «Богатырей»; цыплята на полу и Париж за окном странным образом не сочетались с Ильей Муромцем и его товарищами.
Мне снова показалось, что я где-то видел этого человека.
— Что вы написали? — спросил я, перейдя на «вы». — Там, дома…
— Все, знаете ли, намеревался, — сказал мне Иван Спиридонович, лаская лилового куренка. — Не удалось. Жизнь заедает. Но не количеством писатель определяется: возьмем нашего Юрия Олешу или их Жюля Ренара… И еще, света поглядеть захотелось, подался в турпоездку и подумал: как же так? Тургенев мог за границей, Герцен мог, даже Горький мог. Эренбург тоже мог, а я? Вот и остался.
— А при чем здесь Ренар, Эренбург и Горький? — пожал я плечами, нажав кнопку вызова лифта.
— Между прочим, — уже вполне деловым тоном после паузы добавил Иван Спиридонович, — я слыхал и читал, что здесь традиционно хорошо относятся к выходцам из России. Теперь уже знаю все это чуть лучше, но тогда считал, что французы, еще в начале века расходовавшие на русские дела огромные деньги…
— Разве вы племянник Деникина? — перебил я. — Вы что, не знали, на кого расходовалась официальная Франция?
— Все равно, — сказал Иван Спиридонович и взвесил зеленого цыпленка на ладони, — раз одним удавалось, могло и другим удаться; это как повезет. Вон Бунину даже Нобелевскую премию дали, а мне уж как не везет, то ни там, ни тут… Знаете, дома я навидался писателей, не ощущающих разницы между собой и, к примеру, Буниным. Но за границей бывшего соотечественника, исповедующего те же взгляды, увидел впервые.
— Чем цыплят кормите? — спросил я.
— Круассанами, — заискивающе кивнул Иван Спиридонович. — Это рогалики такие, они хорошо крошатся. Жанна их собирает после завтрака, цыпляткам моим и достаточно. Никуда они не денутся, я же покрасил их, видите! Это с рождества краска осталась. У нас на пасху яйца раскрашивают, а у них — цыплят к рождеству.
Наконец с одинаковым для автоматических лифтов всего мира скрежетом открылись двери кабины подъемника, я, не прощаясь, вошел туда и нажал кнопку нижнего этажа.
Портье мечтательно глядел в мировое пространство и вздрогнул, испуганный внезапностью моего вопроса:
— Этот бородатый давно здесь? Он что, вправду писатель?
— Возможно, — пожал плечами портье. — Почему бы нет? Хотя связанное с литературой я слышал от него лишь однажды, когда Жанна решила начать новую жизнь и мы взяли ее горничной. Русский сказал, что у вас в литературе есть известный роман о том, как благородный человек, князь, спас девку или собирался спасти… Это правда? Он вообще любит порассуждать о том, как надо спасать женщин, страны, даже целые нации.
— Во всех литературах есть романы об этом, — сказал я, не желая впутывать в такой контекст конкретные имена великих писателей.
(Я замечал, что, когда плохой писатель оправдывается в собственной графомании, он говорит, что Бальзак и Толстой тоже много писали; скажешь ему, что надо бы писать больше, ответит, что у Шевченко единственная книжка, зато… Мастерство ссылки на опыт гениев у посредственностей доведено до виртуозности. Верующие люди считают тяжким грехом всуе упоминать имя господне. До чего же славно быть атеистом!)
Поблагодарив портье, почувствовал, как мое хорошее настроение улетучивается, а ощущение, что я где-то видел бородача, не проходит.
Попросив портье сварить кофе, я сел в вестибюле и задумался.
А подумать было о чем даже за единственной чашечкой черного кофе, тем более что кофе возбуждал воспоминания о коллегах по литературе, которые стремились громоздить вокруг себя приметы и ритуалы небывалой многозначительности: публично прогуливались босиком, носили банты на шеях, масонские перстни и тибетские талисманы от сглаза. Ситуация, когда человек, пусть подсознательно, понимает, что быть он не может, а посему должен хотя бы казаться, опасна, как всякая попытка симуляции. В нашем деле, где речь идет о духовных качествах, каждая симуляция — признак профессиональной непригодности. Порой многозначительные люди, которых не хотят читать да и публикуют не шибко, становятся жалобщиками, посягателями на высокие материи, но никогда даже не пытаются реализовать себя в труде. Мне казалось, что это внутренняя наша проблема, но увидел Ивана Спиридоновича и подумал, что у Их Многозначительностей прорезается тенденция к мировому господству и первые десанты в зарубежных городах уже высажены. Кое-кто из них в любой точке земного шара знай сопит, исходит слезами над самим собою и разводит фиолетовых цыплят, только здесь это никому не интересно; иные готовы подрабатывать где угодно и лютуют на радиоволнах, перепродавая не то чтобы всех бывших приятелей, всех, кто рассказал тебе хоть пол-анекдота, но и воспоминания о тех, кого знавал и не знавал, — голод не тетка. А иные просто идут ко дну, сообразив, что Страны Дураков, найти которую намеревался еще сказочный Буратино, не существует. Кажется, Иван Спиридонович из этой последней группы.
Верно заметил мне напоследок портье — профессия эта объединяет, как правило, людей неглупых и наблюдательных:
— До чего же разные люди у вас живут! Помню кое-кого из ваших во время войны; они шумели только в бою, а так были скромнейшие из скромных. Приглядываюсь к нынешним вашим — они такие, как вы, пришел, ушел, поздоровался, попрощался. Но если человек сбежал из вашей страны, он становится болтлив и назойлив, столько раз убеждался в этом. Бородатый писатель, он у вас был знаменит? Здесь его, было время, утихомиривали с жандармской помощью, жить ведь никому не давал, поучал всех и на всех покрикивал. Кто он на самом деле?
— Никто, — сказал я вполне искренне.
Как он попал за границу, понятия не имею; может быть, и вправду так, как он мне сказал. Откровенно говоря, механизм того, каким образом можно навсегда уехать из одной страны и поселиться в другой, для меня в подробностях загадка. Но, если ездят, значит, можно. Сумел же мой босоногий бывший соотечественник, с которым мы только что побеседовали! Сумел, как в анекдоте о мыши, вознамерившейся полетать. («Ну а что, госпожа Летучая мышь, — спросил Всемогущий. — Полегчало вам?»)
Я вспомнил, как он стоял на коленях у меня в номере, уверяя, что разглядывает видовые открытки. Забываете, месье Как Там Вас, забываете, забываете…
Во что же обошлось Франции ее участие в антисоветской интервенции?.. Расходы Франции в Сибири — 688 миллионов франков, включая так называемую «помощь» мятежным чехословацким и польским частям; в северной России — 20 миллионов; в центральной России — 45 миллионов франков. Французские затраты на снабжение армий Колчака, Юденича, Деникина, Врангеля — 175 миллионов франков; на содержание русских войск во Франции и на Востоке — 124 миллиона; на белогвардейскую эмиграцию — 150 миллионов франков… Кроме того, Франция оплачивала расходы ряда европейских государств, участвовавших в антисоветской интервенции…
В декабре 1941 года де Голль предложил Советскому правительству передать в его распоряжение одну из французских дивизий в Сирии, располагавшую танками, орудиями, пулеметами, грузовиками. Советская сторона согласилась. Но английские власти под разными предлогами (отсутствие автомашин, бензина и т. д.) сорвали отправку французских солдат в Советский Союз….
Советско-французское боевое сотрудничество приняло другие формы. 25 ноября было подписано в Москве соглашение об участии французских авиаторов в великой битве на Востоке, а вскоре была сформирована эскадрилья, в дальнейшем развернувшаяся в полк «Нормандия — Неман»… Полк прошел трудный боевой путь от Москвы до Балтики. На счету французских авиаторов 5300 вылетов, 869 воздушных боев, 268 сбитых самолетов…
На территории Франции в движении Сопротивления приняло участие немало из 25 тысяч советских граждан, по разным причинам там оказавшихся. Осенью 1943 года действовали два отдельных советских батальона, уничтожившие за 18 месяцев 3500 гитлеровцев. Лейтенанту Советской Армии Василию Васильевичу Порику за подвиги на французской земле было присвоено звание Героя Советского Союза. 663 воина советского партизанского полка, созданного во Франции в августе 1944 года, награждены французскими орденами и медалями.
Утром 19 марта 1944 года в процессе общей операции по освобождению Парижа советские партизаны ворвались в помещение посольства СССР по улице Гренель, 79, и подняли над домом красный флаг.
8
Умение хвалить людей, книги и города свойственно далеко не всем людям на свете. Я давно знаком с одним — и неплохим — профессионалом-литератором, который в штопор свивается, если в его присутствии хорошо отозваться не то чтобы о другом писателе, а о ком угодно. Сам он может снизойти до похвалы другому человеку, но при этом, и хваля, неуловимо унижает, сводя похвалу к пренебрежительности.
Нельзя, не надо привыкать, когда так говорят о людях. Не надо мириться, когда так говорят о городах. Общие места всегда опасны — то ли «Все женщины одинаковы» или: «Всем им одно надо от бедной девушки»; то ли — «Ах, что там ваш Рим, провинция», «О, Нью-Йорк, грязная толкучка», «А, Париж, все у него в прошлом». Человеческие неискренность и поверхностность, неумение или нежелание искать точки собственного соприкосновения с судьбами людей и городов, задумываться о них, опасны, особенно для человека пишущего. Впрочем, столь же неприемлемы некритичность восприятия, наперед запрограммированные восторги, как всякая неискренность. Даже внутренне сопротивляясь, нельзя не подпасть под обаяние Парижа, обращенное к каждому из нас. Нельзя пренебрегать великими репутациями, надо задумываться над ними; коль уже слава книги, города или человека состоялась, достигла нашего времени — значит, стоит задуматься над ее корнями.
Очень плохо, что в Париже мне довелось быть одному — в обычном варианте визитерского вакуума. Пока разберешься, с кем можно поговорить по душам, а с кем нельзя (твою исповедь запишет и немедленно передаст куда следует), командировка закончится. Как хочется иметь родную душу рядом, как хочется!
В городе детства, в сожженном Киеве, была у меня трава возле подъезда, куда можно было возвращаться из походов по голодному и расстрелянному городу, и там ожидали меня, там выслушивали меня, не перебивая. Все меня там уважали, всё уважало: земля, трава, соседний дом, подъезд, где на третьем этаже находилась квартира моего детства. Что за чудесное местечко там было! Место для всех наших мальчишеских приговоров, для составления проектов преобразования жизни человечества, с которой явно что-то было не так.
В Париже у меня своей травы не было: собственно, травы в городе росло порядочно, только вся она была чужой. А к подъезду «Макс Резиданс» я и вовсе поспешал по бетону — так скорее. Здесь были чужие лужайки, чужие подъезды и чужие друзья. От того, что в Париже мне было не с кем выговориться по душам, я очень страдал. Знакомые по дому корреспонденты суетились, выполняя редакционные задания, вызванивая Москву; было им не до меня, разве что время от времени можно было встретиться и погоревать за кофе, что суетливо, мол, не так живем. Все успевали многое, и все понимали, что перед своими хвастаться сделанным не следует: а вдруг кому-то не удалось, зачем дразнить? Лучше спроси, кому какая помощь нужна. Спрашивали искренне…
Умение делиться — очень важное умение. На Востоке есть милое наивное поверье, что, если поесть перед глазами у голодного, непременно живот заболит. Следует разделять хлеб между голодными, улыбку — между одинокими, следует…
Мало ли что следует…
Впрочем, хорошие собеседники убивают тягу к писательству. Я уверен, что человек, имеющий постоянную возможность выговориться с предельной откровенностью, стремится к сочинительству куда с меньшим энтузиазмом, чем тот, кто по выбору или по обстоятельствам одинок.
Некоторые уроки войны важны мне в чисто человеческом плане. Помните, стучал человек в дверь к нам, просился переночевать — всегда разрешали и стелили на мягком. До войны такое в городах было не очень заведено; во время войны серьезные люди с синими петлицами тысячу раз предупреждали, что по нечаянности можно приютить шпиона. Их слушали. Но слушали и подсказки утомившихся от войны сердец.
Почему-то не верю, что хоть однажды в доме у нас ночевали нехорошие люди. Чужой человек ведь должен был пройти вначале по двору, постоять на траве у подъезда, поздороваться и перемолвиться с кумушками и хоть как то, а заявить себя.
Как же вы, Иван Спиридонович, в Европе отаборивались?
А ты, Виктор? Как входил в Америки свои и Европы? По какой траве? В какую дверь? Думаю о тех, кто входил в чужое безразличие, растворяясь в нем; даже врагам своим не желаю горшей судьбы.
У меня всегда были собеседники, исповедальники, слушатели, — я рос и формировался, спасибо судьбе, перед множеством заинтересованных взглядов и до сих пор перед ними живу. Это важно, Иван Спиридонович, как жить, когда все глядят сквозь тебя.
Знаете, до чего же хочется побродить по Парижу в одной из компаний моего детства и погрызть зеленую травинку с нашего двора! Причем, уверен, мои голодные одноклассники не падали бы в обморок даже перед роскошнейшими парижскими витринами. Война и то, что мы, дети, тоже победили в войне, формировали нас достойными до величественности, королями на травке…
Почему я вспомнил про все это? На рю Сегюр, поблизости от гостиницы, были выставлены квадраты искусственного дерна. Изумрудная трава, синтетические стебли которой можно было мыть из шланга и ездить по ней хоть на тракторе. Здесь же для полной ясности был изображен мальчик, моющий искусственную траву могучей струей воды, а рядом — другой мальчик, разминающий могучим колесом изумрудность газона. Ненастоящий дерн надлежало укладывать перед загородным домом, где об эту синтетику рекомендовалось вытирать ноги и парковаться на ней. Искусственная трава бесстрашна.
Наверное, это Неплохо, что такое придумали. Что существует бесстрашная лужайка, которая ничего не боится и которую можно носить с собой, как прилежные мусульмане носят молельные коврики для намаза. В то же время мне не нравится, что на свете придумано столько заменителей чего угодно. Эрзац-кофе, эрзац-любовь, эрзац-литература, эрзац-картошка.
Слово «эрзац» во мне с детства. Оно означает «заменитель», «подделка», «искусственный», но я никогда не заглядывал в словари, чтобы усвоить это значение. Виктор, должно быть, усвоил его основательней, долго прожив среди изобретателей самого понятия «эрзац» (бывает ли «эрзац-родина», подумал я). Слово принесли оккупанты, оно исчезало с ними, очень быстро исчезало, тем более что началась активная борьба с космополитами, когда иностранные слова забывались особенно быстро. И все же слова запоминались, как голоса чужих самолетов; я еще по далекому вою различал, где «мессершмитт», а где «хейнкель».
…Никогда не предвидел, что столь легким окажется всякий переход с парижских бульваров на сожженные улицы моего детства — по собственному следу. Бесконечные переходы между войной и миром; я очень хорошо знаю, что бывают времена, когда добрая правда лучше любой выдумки; сейчас вот такое время.
Таков уж стиль этой книги — путевые заметки с мемуарами, но все это мне представляется значительнее, чем просто литературный прием. Факты: нашего времени таковы, что самый большой выдумщик столбенеет, обратись к ним лицом.
Один из немногих случаев, когда я могу согласиться с бывшим британским премьером, человеком безусловно незаурядным, хоть и не из лучших наших друзей. Андре Моруа вспоминает, как они обедали в Лондоне незадолго до начала второй мировой:
«Когда все вышли из-за стола, Черчилль взял меня под руку и отвел в маленькую гостиную.
— Сегодня, господин Моруа, — сказал он резко, — не время писать романы! Да! И не время писать биографии…
Я встревоженно взглянул на него.
— Сегодня необходимо лишь одно — ежедневно писать по статье…»
«Путевые заметки с мемуарами» должны принять в себя понемногу и из романного, из биографического, из документального жанров, так как жизнь вмещает в себя все…
Допишу эту повесть и сделаю фильм, но все это погодя, а пока думаю, насколько даже Париж не существует для меня без той, прошедшей, войны, без всей моей прошлой жизни. Поэтому и вспомнилось скрипучее слово «эрзац».
Когда фашисты отступали из Киева, я решил принести домой хоть что-нибудь оставленное ими; в доме ничего не было, и не было именно потому, что оккупанты ограбили нас, нажились по самую свою бандитскую глотку.
В пустом помещении немецкого штаба, где уже лютовали какие-то бабы, потроша и ломая все, что можно было сокрушить, я обнаружил бумажный мешок с чем-то безусловно съедобным. Те же бабы подсказали: «Бери, мальчик, все равно мыши сгрызут». Я подсел под бумажный мешок, принял его на плечи и попер домой. Не знаю, сколь долго довелось мне тащить его; тогда казалось, что вечность. Я все-таки припер: падал от напряжения, наконец рухнул с мешком на траву у подъезда.