Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Не бывает прошедшего времени - Виталий Алексеевич Коротич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В. Коротич

Не бывает прошедшего времени

Пока я ожидал французскую визу — а разрешение на пребывание во Французской Республике, заверенное печатью, можно получить и за несколько часов до отлета, прождав его много дней, — появилось свободное время. В киноархиве мне помогли найти и просмотреть давний, еще шестидесятых годов, фильм Рене Клемана «Горит ли Париж?». Это было как раз под настроение: я работал над киноповествованием о военной памяти, а фильм Клемана к тому же был и о городе, куда я собрался. Глаз кинокамеры постоянно возвращался к лицу фашистского коменданта оккупированного Парижа, который готовил к уничтожению французскую столицу; он бил ладонью по телефонному аппарату, задавая единственный вопрос: «Горит ли Париж?»

В тот раз восставший город спас себя. Вооруженные отряды Сопротивления, возглавляемые коммунистами, брали в плен фашистских саперов, резали провода, подведенные к зарядам. Восстание было показано великолепно, с точно вмонтированными документальными кадрами. Погибшие герои оставались на парижских мостовых, истекая кровью.

Фильм Клемана очень длинный, но я просмотрел его дважды подряд.

«Горит ли Париж? — спрашивал рыжий комендант в черном мундире и стучал ладонью по телефонному аппарату. — Горит ли Париж?»

1

Аэрофлотовский самолет доставил меня в самый молодой из парижских аэропортов — имени Шарля де Голля — в обеденное время. Странные здания аэровокзала с пластиковыми внутренностями эскалаторов в прозрачных павильонных коробках расположены довольно далеко, от города, и по пути в Париж долго не верится, что подъезжаешь именно к французской столице, которая никогда не прекращалась в сплошную развалину или пустырь, как случалось это с моим Киевом, — с ним ли только… Причудливые извивы путепроводов, желтые ракушки на рекламах компании «Шелл», вознесенных над шоссе, не дарили определенности — Франкфурт впереди ли, Нью-Йорк ли?..

Обеденное время опустошает Париж, разгоняет его обитателей и гостей по кафе и ресторанам, и, возможно, поэтому мне какое-то время был странен образ улиц, не переполненных парижанами. «Сиеста», — улыбнулся водитель и, как надлежит порядочному шоферу-французу, широко развел руки, оторвав их от руля обе сразу.

Ну что ж, заживем, как полагается: устроюсь в гостинице, схожу пообедаю. Мой отель «Макс Резиданс» — на симпатичном бульваре рядом с ЮНЕСКО, возле Военной школы. Такое расположение обусловило великое множество кафе, забегаловок и ресторанов в окрестности. Цены были очень разными. Я останавливался у вывешенных возле витрин меню, вычитывая, где кормят вкусно и дешево, — это было игрой знакомства, игрой новой встречи с Парижем.

Многое надлежало припомнить, а иное усвоить заново. Те несколько литературных вечеров, на которые меня пригласили, вовсе не мешали собирать материал к фильму-раздумью о том, что прошлая мировая война вросла в нас и никуда не деться от ее уроков. Здесь, в Париже, где на бульварах шустрые негритята продавали заводных голубей, а влюбленные не уходили со скамеек у Сены, кажется, со времен Виктора Гюго, само слово «сражение» сегодня могло показаться странным.

— Если ты примешься рассказывать на своих вечерах, кто против кого сражался в прошлой войне, для многих это окажется полной неожиданностью, — сказал мне давний знакомец Саша, наш журналист, лет уже десять работающий в Париже. — Погляди-ка, — толкнул он меня локтем, — какие довольные жизнью пожилые немцы выходят из твоей гостиницы! Я сидел, пока ты относил чемоданы, и поражался солидности этих людей, их самоуважению, хоть понятно, даже по возрасту они не могли не воевать против Франции. Но нынче это зовется Визитом Вечного Мира. Они вслух рассуждают о вечности, о том, что вчера еще было им недоступно, что было недоступно их жертвам… Неподалеку отсюда, на острове Сите, у собора Парижской богоматери, в неглубоком подземелье, выложенном казематными серыми шлифованными камнями, мемориал в честь двухсот тысяч французов, исчезнувших в нацистских концлагерях. Интересно, он входит в программы туристских вояжей для пожилых немцев?..

Саша обещал помочь мне с просмотром нескольких архивов, больше я его старался своими делами не беспокоить, тем более приятно, что он так четко ощутил эти вот самые «мои дела»: в гостинице с пожилыми туристами из ФРГ, в окрестных ресторанчиках, где наравне с белым шабли начали подавать белые рейнское и мозельское, привычные для участников Визита Вечного Мира…

Как раз праздновали сороковую годовщину «второго фронта», высадки союзников и поражения фашистов в Нормандии. Иные газеты ветеранами называли всех подряд, независимо от того, кто из какого оружия стрелял и в какую сторону. Собственно, о стрельбе вспоминали нечасто: победители плясали с бывшими побежденными, обнявшись, на киноэкранах и на плакатах. О нас, советских, упоминая о победителях, почти не говорили; как-то анахроничной для многих представлялась мысль, что были на войне убийцы и убитые. Ладно, оглядимся, это я взъерепенился уже с самого начала, потому что в кафе на углу празднично торговали баварским пивом, а посетители, сдвинув столы и сгрудившись у витрины, колотили кружками каждый перед собой и очень веселились от этого.

«Макс Резиданс», куда я возвратился после обеда, оживал после сиесты, мои гостиничные соседи пошевеливались в кафе, которое занимало вестибюль. Стойка, где портье выдавал ключи, была сращена со стойкой бара; портье продавал и выпивку, перебегая от стенки с ключами к стенке с бутылками и нахваливая на ходу грушевый самогон, присланный в «Макс Резиданс» из Эльзаса: внутри бутылки поблескивала большая желто-зеленая груша.

Все на свете наречия прекрасны и достойны любви. Но я напрягся, оттого что в первый же мой парижский день в вестибюле было столько немецкой речи. Это было как ожог слуха, так как моя языковая практика в немецком начиналась с чтения приказов о задержаниях и расстрелах заложников, приказов, которые расклеивались по улицам оккупированного Киева.

Ну ладно, вы уж простите, что начало столь калейдоскопично, — все-таки Париж…

На бульваре перед гостиницей вертелись дети на роликовых досках. Было очень весело, и надо же было такому случиться, что, будто злая примета, моя первая же попытка систематизации Парижа, прогулки по нему, была сорвана. Отскочив от паренька на доске, уклонившись от веселой группы прохожих, я определил собственный путь, взяв курс на стенд с пластинками модной музыки. Собственно, меня привлек плакат о непреходящих ценностях искусства, рожденного в вихрях вопи; потянулся к дискам с немецкими военными маршами времен войны — они стояли рядом с современной музыкой французских военных оркестров. Впоследствии я приобрел некоторые из них, но не сейчас…

Сейчас я услышал скрежет тормозов, и вдруг рядом со мной под бодрые ритмы, в которых жгли и защищали Париж, ударила крыльями смерть.

Я еще не видел, как умирают собаки. Это, оказывается, так же неожиданно и на первый взгляд просто, как случается у нас, людей. Зеленый «порше», дорогое такси, сбил прямо на «зебре» перехода карликового серого пуделя. Пудель изгибался, из пасти у него на мостовую густой полосой пурпура вытекала кровь. Невысокий пожилой хозяин пуделя в светло-зеленом костюме молча стоял надо всем этим с лицом столь отстраненным, что сразу же можно было понять, до чего ему плохо.

У меня закружилась голова, будто самолет, который недавно привез меня, снова взлетел в поднебесье и провалился в яму. Мир вокруг изменился, как случается всегда, когда рядом промчится смерть. Все смерти сходны — человека, дерева, рыбы, — я каменел, забыв обо всех музыках и обо всем на свете, состояние моей души было чем-то похоже на сохранившиеся воспоминания беззащитного детства, когда Киев бывал так же сер и негостеприимен, как в эти мгновения Париж.

Ну ладно, я продолжаю накапливать приметы Парижа, вспоминать — картина еще была не цельной, но мышление было целенаправленным. Когда в вестибюле-баре «Макс Резиданс» я увидел немцев, разговаривающих одновременно и громко, подумал, что, вполне возможно, они обсуждали историю, случившуюся еще с одним военным ветераном из ФРГ. История только что произошла, и о ней по-разному писали в разных газетах.

А случилось вот что. 22 мая специальной медалью в честь юбилея высадки союзников в Нормандии наградили Гайнца Хармеля, бывшего командира 10-й бронетанковой дивизии СС. Некий Бернар Роке, который по поручению властей вручал оную золотую медаль, сказал, что тот, кто прошлое помянет, поступит по меньшей мере неверно, чтобы не сказать преступно. Месье Роке сообщил собравшимся, что его отец сражался в Сопротивлении против нацистов, но — удобно ли вспоминать об этом сегодня?

(В некоторых газетах, кстати, вспомнили, что медаль была вручена именно в тех местах северной Франции, где 14 июня 1944 года генерал де Голль произнес свою первую речь на французской земле, призвав народ к борьбе и к отмщению за поруганную родину.)

Эсэсовский генерал-ветеран с медалью раскланялся, послал воздушные поцелуи доброжелательным хозяевам и отбыл домой. Тут-то опомнились журналисты и решили еще раз побеседовать с генералом, расспросить его поподробнее о прошедшей войне, о золотой медали, о золотых зубных протезах, которые нацисты срывали с мертвых французов и других узников концлагерей, переплавляя золото в слитки. Журналисты подготовили еще несколько вопросов и ринулись звонить вдогонку генералу с медалью.

Дома у него трубку взяла супруга, которая не дала журналистам и рта раскрыть. Она протараторила о радости, испытанной в семье ветерана при получении медали, при сознании, что все недостойное памяти забыто, и насовсем. Генеральша сообщила газетчикам, что герр генерал как раз отдыхает, но, если бы подошел к телефону, он, конечно же, сказал бы то же самое от себя и своих товарищей по оружию из бывшей 10-й бронетанковой дивизии СС. И положила трубку.

Многие французские газеты (разве что кроме коммунистической «Юманите») в основном соглашались, что, может, и достаточно с такой нервностью вспоминать о прошлой войне, — что было, то прошло, и нельзя же на самом деле… Тем более гости в доме.

Из ФРГ прикатили специализированные тургруппы. И по причине этой самой их специализированности мне все время виделись в вестибюле знакомые профили — профиль меньше всего искажается от времени. А нормальная память от времени не искажается вообще.

ПАМЯТЬ. (Канун вступления фашистской армии в Париж.)

«Париж уже никому не обязан ничем. Один на один он сводит счеты с Историей, готовясь к новым испытаниям…

В небе над нами меркнет день, но лишь на окраине города мы замечаем, что побледневшее солнце стоит ниже и больше не слепит, словно смотришь на него сквозь законченное стекло. Когда мы нагоняем беженцев, в десяти километрах от Парижа, солнце уже почти скрылось за легкой дымкой, затянувшей все небо».

Эммануэль д'Астье де ля Вижери. «Семь раз по семь дней».

«14 июня 1940 года де Голль по примеру других членов правительства едет, вернее пробирается с трудом, по забитым дорогам в Бордо. Как раз в это время военный губернатор Парижа Дени по приказу правительства сдает столицу немцам. Главное — обеспечить порядок. Жителям с утра 14 июня в течение 48 часов запрещено выходить из своих домов, пока немецкие войска не закончат оккупацию города. Начинается парадное прохождение победителей но центру города. У Триумфальной арки фашистские генералы принимают парад отличившихся частей вермахта. Над палатой депутатов, сенатом, министерствами, Ратушей, над Триумфальной аркой и могилой Неизвестного солдата подняты огромные флаги со свастикой…»

Н. Молчанов. «Генерал де Голль».

2

Париж сиял, залитый солнцем, тонул в ярком свете. Я ожидал этого утра, и сам ритуал ожидания сложился очень естественно.

Надо было смириться с проблемой, которую создавали два часа, раз уж солнце задерживается именно на столько по пути в Париж, если сравнивать со временем его прихода в Киев. Вместо шести утра, как дома, в Париже просыпался в четыре и заснуть уже не мог, потому что дома привык вставать рано. Мои биологические часы работали по киевскому времени; мои память, душа никуда не уезжали из Киева; я радовался парижскому солнцу и думал о том, что два часа назад оно заглянуло в мое окошко дома и удивилось, не застав меня.

Для утренних размышлений добавилось два часа, и я не мог использовать их ни для чего больше, как лишь перебирать все планы, записи, слова.

Я много о чем помню, но и позабыл очень многое.

Не помню, например, первой гостиницы в своей жизни. Не помню, и все. Мне забавно было наблюдать собственных сыновей в их отношении к гостиничному житью-бытью, когда мы как-то приехали вместе в Одессу и вошли в огромный дом, где некто хозяйничает и заботится о нас по обязанности, где дежурная при отъезде пересчитывает в номере полотенца и стаканы, а телевизор можно включать когда вздумается, так как проблемы домашней дисциплины в отъезде вроде бы и не существуют, тем более в гостинице. Мне интересно было наблюдать, до чего естественно мои дети принимают целую индустрию заботы о них. Когда они успели привыкнуть?

Я все еще не успел. Должно быть, то, что человек хоть раз в жизни поголодал или его хоть раз по-настоящему унизили, остается в нем навсегда. В плохом человеке — желанием отомстить, натворить всяческого свинства людям, которые ни капельки ни в чем не виновны. В человеке нормальном, считаю, что не в каком-то там исключительно хорошем, а просто в нормальном человеке, пережитое несчастье прорастает желанием защитить от беды всех, кто горя не видел, поблагодарить того, кто о тебе позаботился. Преодоленная беда заостряет чувства, до поры-времени таившиеся в душе. Добрый человек после несчастья становится еще добрее, негодяй — еще подлее. Горе не изменяет людей в основах, оно лишь проявляет их.

Не помню самой первой своей гостиницы, но благодарен людям, которые там обо мне заботились.

Наверное, как и всем остальным людям, мне надо, чтобы меня кто-нибудь постоянно любил. В прошлые приезды в Париж мне бывало легко здесь, потому что приезжал для встреч с заведомо хорошими людьми, выступал перед теми, кто доброжелательно и заинтересованно слушал. До сих пор Париж дарил мне ощущение, что хочет приласкать именно меня, пусть и ненадолго. А все мы, кто так или иначе поранился душой о войну, умеем ценить ласку. И я…

Надо напоминать себе, как мы становились такими, какими стали. Впрочем, искусство обязано разделять боль с людьми; заниматься искусством профессионально нельзя без сочувствия, без обостренного умения ощущать других и себя другого. Я убежден, что картины Врубеля, к примеру, или феерии Катерины Билокур, клеенки Нико Пиросмани отчетливее видны тем, кто испытал одиночество. Хемингуэй писал как-то, что он по-настоящему проникся живописью Сезанна после того, как поголодал. Голодный голодного разумеет лучше. Поговорка, что сытый голодного не разумеет, не представляется мне абсолютно истинной: смотря какой сытый и какого голодного.

Мне очень хочется, чтобы сытые дети мои, живя в своем устроенном мире, знали, что на планете у нас бывает по-всякому…

Я потянулся на просторнейшем парижском ложе и выглянул на улицу. Город не спешил просыпаться, видел самые интересные сны.

Когда-то знаменитый художник, Герой Социалистического Труда Ладо Гудиашвили сказал мне, что любил рисовать в такое время, а никто из парижских друзей не верил, что в такую рань можно удержать пальцами кисть.

Незадолго до того, как жизнь Ладо Гудиашвили оборвалась, я гостил у него в мастерской на старой тбилисской улице.

Художник был славен всемирно. Мастерская отсвечивала золотом — багетами гигантских полотен; даже потолок в огромной гостиной был вызолочен. На меня с картин глядели сатиры и нимфы, угощающие друг друга экзотическими плодами. Это было похоже на сны художника, наголодавшегося в молодости.

У тахты, на которой лежал старый Ладо, в простой рамочке, выкрашенной белилами, было нечто завешенное квадратиком ткани размером с носовой платок. Старик взглянул туда и разрешил супруге показать мне, что там закрыто. В рамке был карандашный набросок на салфетке — скуластый длинноносый молодой человек.

— Это я, — тихо сказал Гудиашвили. — Это мы были в «Куполе» на Монпарнасе, и меня нарисовал Паскин. Мы вместе ходили из кафе в кафе, ели, пили что придется, голодали, мерзли, но жались друг к другу в Париже двадцатых и тридцатых годов. С нами Пикассо был, Модильяни, Архипенко был, разные голодные молодые писатели. Как мы были талантливы тогда! Как нуждались в любви и признании!..

У Ладо Гудиашвили остался собственный Париж, собственные пути, незабытые номера в гостиницах и столик в монпарнасском кафе. У меня это тоже свое, у детей наших будет собственное, а все вместе срослось в город, именуемый Парижем.

В тот раз Гудиашвили подарил мне картину и рассказывал, рассказывал о друзьях, оставшихся в другом времени и на других улицах, будто лица, зафиксированные на полотне, которое оставляешь себе.

Париж в его легендарном варианте создан для того, чтобы тосковать по друзьям. В других городах бывает лучше или хуже, но редко возникает такая необходимость показать увиденное близкому человеку и разделить с ним собственное открытие этого мира и этого города.

Париж немолод, он всяких видывал, и здесь чрезвычайно важно умение разделить переживания, а не концентрировать их исключительно в себе и для себя. Как говорят французы, радость не в обладании черной икрой, а в умении находить в ней вкус.

Вчера мне сказал об этом гостиничный портье, я узнал уже, что его зовут Анри, а мою горничную Жанна. Анри рассказал мне, как во время прошлой войны в Париже оккупанты отлавливали овчарок, готовя их в дальнейшем для розыскной службы или подрывать танки. И то и другое французам нравиться не могло, ведь эти псы должны будут искать партизан, маки, или останавливать танки, на которых генералы де Голль и Леклерк обещали возвратиться в Париж. В Париже всегда любили собак, но, когда враг посягнул на четвероногих друзей, собак полюбили еще больше. Анри сказал мне, что вглядывается в лица сегодняшних немолодых постояльцев — ветеранов из ФРГ, желая опознать того, кто пришел когда-то за его, Анри, псом. Дело в том, что пес, однажды уведенный в чужую казарму, регулярно удирал оттуда домой. Когда уже в четвертый раз с перегрызенным поводком собака приползла к Анри, следом за ней явился немец. Он поглядел, постоял, затем молча достал из кобуры пистолет и застрелил овчарку. Анри, сказав об этом, отвел взгляд, хоть история, должно быть, излагалась постояльцам «Макс Резиданс» раз сто.

— Я им этого не забуду, — сказал портье. — Пусть па свете будет больше счастья, пусть всем хватит. Только убийцы пусть будут несчастны…

— Вы хорошо запомнили войну? — спросил я. — Скажите, Анри, это важно.

— Хорошо ли? — Он задумался. — Войну надо или забыть, или нести ее в себе. Я хочу позабыть войну и вспоминаю о ней редко, в крайнем случае, если уж очень больно. Я одинок и, размышляя о том, откуда мое одиночество, обвиняю войну, похитившую у меня невесту, дом, даже собаку. Не расспрашивайте, месье, о таком. Человеческая цивилизация немногого стоит, и война доказывает это. Мы все поубиваем друг друга. В войну хорошие люди были вместе, тогда это ощущалось и в чем-то бывало даже надежнее, чем сейчас. А теперь я одинок и думаю о том, что каждая последующая попытка самоубийства приближает человечество к гибели. Можете не отвечать, я знаю, что вас вышлют из Франции в двадцать четыре часа, если усмотрят в ваших действиях прямую политическую пропаганду. А у вас, как я понимаю, дела здесь.

Я пожал плечами и ничего не ответил.

— Надо любить животных, — сказал Анри. — Собаки достойны любви больше, чем люди. Неподалеку от «Макс Резиданс», вы, конечно, обратили внимание, на площади установлен памятник великому ученому Луи Пастеру. Обратите внимание: вокруг Пастера стоят не только каменные люди, но также благодарные ему каменные коровы и каменная овца, а Пастер тянется именно к корове. Он еще не так стар на памятнике, но тянется даже не к женщине, а все-таки к корове. Непременно присмотритесь. Понимаете, овцы, коровы и собаки не знают, что они умрут, а люди знают, и поэтому они никогда не будут так надежно счастливы. Прав ли я?

Анри подбросил на ладони мой ключ с круглой синей биркой, по которой извивалась вызолоченная надпись «Гостиница Макс Резиданс, Париж». На обороте таблички был выгравирован номер моей комнаты: 41.

«Макс Резиданс» расположена в старом, начала века, семиэтажном доме, погруженном в проулок, куда автомобили почти не заезжают. Наверное, за этот покой надлежало платить дополнительно — номера в отеле были недешевы. Небольшой бар, где могли подать пиво, выпивку покрепче или сварить кофе, старые шкафы у стен, где за толстым стеклом тускло поблескивали чайные сервизы прошлых столетий, — все это вводило в меланхоличность тех, кто поселился в гостинице «для порядочных людей». Портье-философ завершал образ.

Я прошелся взглядом по обоям своего номера; они повыцвели от яркого парижского солнца, особенно напротив окна, но на них все еще можно было разглядеть зелено-розовую лужайку, где странным образом разрослись ромашки, пионы и маргаритки. Обои были наклеены и вверху: вместо обычных для старой гостиницы трещин на потолке я мог со своего ложа наблюдать все ту же лужайку, где среди цветов разгуливали неторопливые мухи, не удостаивая меня вниманием.

В номере были развешаны немолодые зеркала с потрескавшейся амальгамой, возможно, ровесники суровых мадам и месье, выглядывающих из коричневых рам в гостиничном коридоре. Мадам и месье недвусмысленно давали понять, что, какие бы слухи о парижской жизни ни доходили до нас с вами, именно в этой гостинице никакое легкомыслие не поощряется и даже ущипнуть коридорную неприлично. Впрочем, обе дежурные, сменяющие друг дружку на моем этаже, на игривые мысли наводить не могли: средних лет полноватая негритянка и вертлявая дамочка, которую все звали Жанной. Если уж суровые портреты опасались за мою нравственность, им следовало бы испортить телевизор, который по трем каналам показывал такое, будто был он окном, прорубленным в края, запретные для несовершеннолетних.

Странно, но даже в своей комнате я ощущал, как звуки лифта, изображения в телевизоре формировали временной фон, от которого отель как бы и защищал своими шкафами, обоями и портретами в коричневых рамах. Времена сочетались и на утреннем подносе, где коридорная оставляла вместе с кофе, булочкой, джемом и молоком свежий номер газеты «Фигаро» — так сказать, комплексный завтрак.

Эта гостиница пережила обе мировые войны. Остается все меньше людей, которые оказались в состоянии выдержать столько; скоро лишь камни останутся свидетелями катастроф, случившихся в первой половине двадцатого века. Тем более необходимо написать книги и снять кино о том, как удалось сохранить человечество и отстоять человечность; с 1985 года свыше половины человечества составят те, кто родился после 1945 года, им надо многое рассказывать сначала.

…Вот так и дождался я шести утра по местному времени.

В головах моего ложа была коричневая панель с вмонтированной туда лампой, которую можно было включить, нажав кнопку рядом. С помощью другой кнопки можно было включить и выключить в комнате общий свет. Сверху на пульте кто-то нацарапал большую литеру А: возможно, портье-философ был прав и от человека остается — да и то не всегда — единственная буковка, такое вот А, за которым ни фамилии, ни имени, лишь воспоминание о безымянном визитере, потерявшемся в муравейнике среди ромашек и маргариток на лужайке с обоев моего временного жилья. Как поживаете, месье А? Как дела ваши, месье В, С и прочие ваши члены семей и приятели? Что вы помните о мировых войнах?

Шутки шутками, но, возможно, я встречался с этим самым А. Целый день ведь встречаемся с людьми, задеваем их плечами, пропускаем в двери магазина или метро, потому что нам на этом свете надо видеться чаще, потому что ученые уже подсчитали, сколько стоит каждая из войн и взаимное убийство, даже наше с вами, месье А, взаимное ожидание с ракетами наготове.

СПРАВКА. (К вопросу о военных бюджетах.)

«Голландский эксперт доктор Б. Ванролинген задался целью подсчитать расходы, необходимые для уничтожения одного неприятельского солдата в разные исторические эпохи.

Оказалось, что затраты составляли: в эпоху завоевательных походов Цезаря — 4,3 франка, в период наполеоновских военных кампаний — 17 250 франков, во время первой мировой войны — 120 750 франков, во время второй мировой войны — 287 599 франков. В период позорной кампании, которую американские „джи-ай“ вели во Вьетнаме, соответствующие затраты составили для США 1 725 000 франков.

Согласно тем же подсчетам голландского эксперта, во время первой мировой войны на девять убитых солдат погибало одно гражданское лицо, а варварские бомбежки Вьетнама уничтожали столько же мирного населения, сколько и военных».

Парижский журнал «Матэн Магазин».

3

— Володя! — орал он, проталкиваясь между столиками. — Привет, Володя!

Ну вот, и это называется выйти погулять за границей! Зашел в банк, обменял чеки на франки, прошелся по Парижу, никого не трогаю, и вдруг кто-то рвется ко мне с таким выражением лица, будто он мой любимый брат и мы сто лет не виделись.

Я на самом деле не узнаю его.

Честное слово, я никогда не знал этого человека. Наблюдая, как он проталкивается ко мне, физически ощущая его взгляд, направленный мне в лицо, я лихорадочно вспоминал и не мог вспомнить. А он повторял мое имя с такой убежденностью, будто усвоил его в детстве и не ему, а мне должно быть неудобно за ситуацию, возникшую в многолюдном парижском кафе, к тому же дорогом кафе, расположенном на Елисейских полях рядом с «Лидо». Я так увлекся изучением цен у входа, что забыл название кафе: интересно, где же это я и кто там ко мне проталкивается?

— Володя! — Ко мне пробирался мужчина не очень высокого роста, сутуловатый, полный, чуть постарше меня на первый взгляд. Впрочем, кто ответит, на сколько лет выгляжу я?

(Вспоминая эту ситуацию через несколько дней, подумал, что человек в кафе пробивался ко мне, как воспоминание пробивается сквозь повседневность, — целенаправленно маневрируя между лицами, газетами, тарелками. Я пытался вспомнить его, но понимал лишь, что обречен на эту встречу и на Приключение.)

— Привет! — сказал незнакомец и уселся напротив, уперся локтями в стол за полметра от моих локтей. — Вот и увиделись!

Он запыхался; должно быть, у человека было с сердцем не все в порядке; небольшие отеки у глаз, щеки чисто выбриты; даже не догадываюсь, кто это. Случись этакое в Москве или Киеве, решил бы, что меня узнал один из любителей дармовой выпивки и сейчас надо будет заказать полграфинчика чего-то покрепче. Но в Париже?..

— Володя! — Незнакомец повторил мое имя, будто устами тронул буквы; губы у него были широкие, слегка расквашенные, как у боксера. — Неужели не узнаешь? Я Виктор! Тот самый Витька из второго подъезда! Ну?..

Как же быстро проворачивались воспоминания у меня в мозгу! Машина памяти — немилосердный компьютер, где до поры до времени сохраняются данные обо всем, что со мной бывало, — защелкала, замигала огоньками и возвратила меня по собственному следу в такие глубины, куда я и не собирался уже нырять.

(Высказываюсь неточно. Фильм, задуманный мною, именно о памяти, о том, как человек прикасается ко времени, ощущая собственное место в историческом пространстве. Но я нарушил собственную систему координат: случайно оказался в богатом кафе — ни привычки мои, ни мои финансы такого не предвидели. Подумалось, что, где ни выпью бутылочку воды, она бюджета моего не размоет. Одна нелогичность рождает следующую: не успел оглядеться, как обрел знакомых.)

— Здравствуйте, — ответил я человеку напротив. — Откуда вы? Как вы нашли меня? Откуда можно было узнать, что я в Париже?

(Нет, вправду, а вы бы на моем месте о чем спросили?) Виктор добыл где-то из-под стола пакет универмага «Самаритен» и начал разворачивать газеты, показал мне объявления о предполагаемых выступлениях, даже рецензию б эмигрантской «Русской мысли» с портретом, но ругливую, злую и непорядочную. Значит, уже и имя усекли и треплют.

(Мой неожиданный собеседник прояснялся, будто из тумана. Лицо его, нынешнее, отечное, никак не соединялось с чертами Виктора из памяти. Возможно, он даже и не тот Виктор. Откуда-то из глубин, из Памяти, из Войны всплывали собственные мои детские черты, лица оттуда…)

— Погоди, — сказал я, — ты вправду Виктор? А помнишь, как испугался тогда в лавре?

Мужчина напротив помолчал, огляделся. Кафе нас вниманием не наградило, здесь всяких видывали.

Проталкиваясь между столиками, официант нес зажженную свечу, прикрывая пламя ладошкой. Официант был высок, белокур, со смиренным лицом русского инока, будто Борис или Глеб, написанные Нестеровым в киевском Владимирском соборе. Так ходили со свечами в подземельях Киево-Печерской лавры, когда еще там был монастырь; только тамошние люди нечасто бывали так сосредоточенны и так по-северному белокуры.

Я вспомнил лаврский монастырь со стеной в два или даже три человеческих роста, возведенной еще многогрешным гетманом Мазепой и выстоявшей до сегодня. В стене было немало проходов и провалов, и для нас, киевских мальчишек военной поры, не являлось проблемой очутиться в лавре. Когда это было?..

Глядел я на человека, назвавшегося Виктором, ну, допустим, на Виктора, и видел нас с ним очень давно, сорок с чем-то лет назад, у лаврских Ближних пещер среди каких-то богомолок в черном. Монах тоже был весь в черном, и в руке у него, как у каждого из нас, горела свеча.

…В оккупированном Киеве стояла поздняя осень. Мы с Виктором находились в том возрасте и в той ситуации, когда вроде бы и положено ходить в школу, но, поскольку школ не существует, можно ходить куда угодно. А до чего же детям необходимо, чтобы их любили! Поскольку любви вокруг нас было куда меньше, чем ненависти и смерти, мы повзрослели от опасностей и одиночества. Матери наши, утомленные поисками куска хлеба и вещей, за которые можно выменять оный кусок, казалось, не то чтобы забывали о нас, а периодически упускали из поля зрения. Отец мой с начала оккупации был неведомо где, мы ничего о нем не слышали, все предвоенные связи изорвались, а новые нити не натянулись. Отец Виктора вышел из окружения и работал в Киеве; он был врачом, а для врачей дело всегда находится. Если у Виктора появлялся кусок хлеба чуть побольше, он, случалось, делился со мной. Но в основном, повторяю, никому до нас дела не было.

(Сказав так, еще раз подчеркну, что нам недоставало доброй, доброжелательной опеки. Ненависти вокруг нас было достаточно; должно быть, с тех пор я так остро, до боли, до удушья, ощущаю чужую злобу. Та ненависть была особенной, чужестранной, со множеством проявлений; порой нас изгоняли из квартир, так как жилье наше было необходимо оккупантам, тогда мы селились в пустующих комнатах поблизости, стараясь ориентироваться на прежние подъезды. Мест, куда оккупанты разрешали входить, расстрелом не угрожая, тоже было немного. Лавра оставалась одним из них: красивая территория с развалинами старинного собора в центре.)

Наклоняя свечи и прикрывая язычки пламени, мы следовали за монахом. Богомолки чмокали стеклянные окошечки в гробах с мощами, стараясь не закапать воском коричневые личики ссохшихся в подземелье святых. Ароматы были будто при пожаре на пасеке: несколько десятков восковых свечей плавились одновременно, даря ощущение уюта и одновременно тревоги. В узком подземном коридоре становилось жутковато, во всяком случае, нам, детям.

Свеча в ладони ведшего нас монаха дрогнула и погасла. Зашуршало, словно упал большой мягкий мешок. Огоньки у богомолок затрепетали, как испуганные взгляды. И голоса задрожали — шуршанием:

— Господь позвал. Воля божья. Положите его к мощам поближе, там и упокоится. Он легонький, положите, дух его ныне же и отойдет. Так вот, у святых угодников упокоиться — счастье какое! Там, за поворотом, алтарь подземный, он закрыт, отворите его, несите монашенка к лику господнему…

К тому времени я уже нагляделся на мертвецов. В оккупированном Киеве мертвых, кажется, было больше, чем нас, живых. Но при мне еще никогда не умирали. Упавший монах был причастен к тайне, которую ни мне, ни Виктору еще не было дано познать.

(Хоть мы с ним видели расстрелянных сверстников с привязанными к запястьям мертвыми голубями: согласно расклеенному по городу приказу, голубятникам независимо от возраста полагался расстрел.)

— Господь призвал, — снова зашуршали богомолки, подтягивая монаха поближе к подземной церкви.

В тот же миг церковные врата разверзлись. Именно разверзлись, до того было это внезапно и громко. Человек, возникший в подземном коридоре, был небрит, неаккуратен, странен, будто из угодницкого гробика материализовался и повелевает.

— Эй, бабы, — сказал возникший мужчина, — чего вылупились? Человеку ж надо помочь. Помогите! Эй, пацаны!

Пораженные богомолки расступились, никак не отреагировав. Все поглядели на нас, и мы поняли, что мужчина обратился ко мне и к Виктору. После короткой паузы тот же голос распорядился:

— А ну-ка помогите! Ребята, айда ко мне…

Все помню. Монаха, истощенного до предела, потерявшего сознание от голода и, возможно, от духоты; небритого, оборванного, тоже истощенного человека с живым и далеко не аскетичным лицом; богомолок, вцепившихся в свечечки; аромат пчелиного воска — пожар в улье. И еще, волной, запах немытых тел, усиленный сыростью подземного коридора. Все это вспомнилось на благополучных парижских Елисейских нолях в присутствии незнакомца, назвавшегося другом детства.

— Здравствуй, Виктор, — сказал я. — Если это ты, то откуда взялся? Помнишь, были мы в пещерах и монах потерял сознание?



Поделиться книгой:

На главную
Назад