Мы призываем в эти дни помочь молодым кинематографистам Латинской Америки, которые не смогли реализовать или закончить свои проекты в кино или на телевидении.
Затем мы намерены приобрести в каждой из стран Латинской Америки и, возможно, в некоторых столицах Европы кинозалы, предназначенные для постоянного показа и изучения латиноамериканского кино всех времен.
Мы проводим в каждой стране Латинской Америки ежегодный конкурс любителей кино с помощью соответствующих секций Фонда, видя в этом способ раннего выявления призвания и создания возможности для Международной школы кино и телевидения проводить отбор будущих студентов.
Мы содействуем научным исследованиям о реальном положении в кино и телевидении Латинской Америки, способствуем созданию банка аудиовизуальной информации о латиноамериканском кино и первой фильмотеки независимого кино «третьего мира».
Мы оказываем помощь созданию целостной истории латиноамериканского кино, а также словаря для унификации кинематографического и телевизионного лексикона на испанском языке.
Мексиканская секция Фонда уже начала публикацию, охватывающую, страна за страной, основные статьи и документы нового латиноамериканского кино.
В рамках этого фестиваля кино в Гаване мы предлагаем призвать правительства Латинской Америки и ее киноорганизации начать творческое осмысление некоторых пунктов своих законов о поддержке национального кино, поскольку во многих случаях они являются скорее препятствием, чем защитой, и в целом противоречат интеграции латиноамериканского кино.
Между 1952-м и 1955 годами четверо из присутствующих на этом корабле учились в Экспериментальном центре кинематографии в Риме: Хулио Гарсиа Эспиноса, вице-министр культуры, ответственный за кинематограф, Фернандо Бирри, великий отец нового латиноамериканского кино, Томас Гутьеррес Алеа, один из великих мастеров, и я, который тогда ничего не хотел в этой жизни, кроме как быть кинорежиссером, кем так и не стал. Тогда мы говорили так же много, как и сегодня, о кино, которое нужно создать в Латинской Америке, о том, как это надо делать, наши мысли вдохновлялись итальянским неореализмом, который — как и наш в нашем представлении — является наименее затратным и наиболее гуманным из всех кинематографов, существовавших до сих пор. Но уже с той поры мы сознавали, что кинематограф Латинской Америки, если он хочет существовать, может быть только единым. Тот факт, что этим вечером мы продолжаем обсуждать здесь как чокнутые ту же тему, что и тридцать лет назад, и вместе с нами ее обсуждают столько латиноамериканцев из разных стран и разных поколений, я хотел бы счесть еще одним доказательством всепоглощающей власти непобедимой идеи.
В те далекие дни в Риме в одной съемочной группе со мной произошло приключение. Я был избран в школе третьим ассистентом режиссера Алехандро Бласетти в фильме «Жаль, что ты каналья». Это вызвало у меня огромную радость, не столько из-за моего личного прогресса, сколько из-за возможности познакомиться с исполнительницей главной роли в фильме актрисой Софи Лорен. Но я ее так и не увидел, ибо моя работа в течение месяца заключалась в том, что я должен был держать веревку на углу улицы, чтобы к нам не прорывались любопытствующие. И именно звание прилежного исполнителя, а не многие другие, более звонкие, заработанные мною впоследствии в качестве романиста, дало мне смелость председательствовать сегодня в этом доме, чего я никогда не делал в своем, и говорить от имени стольких и столь заслуженных деятелей кино.
Это ваш дом, дом для всех, и единственное, чего ему не хватает для завершения, так это таблички с надписью крупными буквами, которую будет видеть весь мир: «Принимаются пожертвования». Милости просим.
Предисловие к новому тысячелетию
Эта отважная выставка открывается в тот исторический момент, когда человечество меняется. Мир еще находился в полутьме XX века, одного из самых фатальных в этом умирающем тысячелетии, когда три года назад ее замыслил Милагрос Мальдонадо. Мышление было в плену непримиримых догм и утилитарных идеологий, посеянных на бумаге, а не в сердцах людей, и его основным символом была конформистская выдумка о том, что мы переживаем расцвет человечества. Внезапно невесть откуда налетевший сильный шквал начал расшатывать этого колосса на глиняных ногах, дав нам понять, что с незапамятных времен мы шли по ложному пути. Но вопреки тому, что можно было подумать, это вовсе не прелюдия падения, а, напротив, начало долгого рассвета мира, где разум будет полностью свободен и никто не будет управлять человеком, кроме его собственной головы.
Быть может, наши предки в доколумбовую эпоху пережили подобный опыт в 1492 году, когда группа европейских мореплавателей оказалась на этих землях, лежавших, по их мнению, на пути в Индию. Наши дальние предки не знали ни компаса, ни пороха, но они умели говорить с птицами и угадывать будущее на тарелке. Глядя на звезды в бесконечные ночи тех времен, они, возможно, догадывались, что Земля круглая, как апельсин, ибо им были неведомы великие тайны сегодняшней мудрости, зато они были великими мастерами в области воображения.
Так они защищались от завоевателей живой легендой об Эльдорадо, фантастической империи, чей король погружался в воды священного озера, покрытый золотой пылью. Завоеватели спрашивали, где она находится, и указывали направление пятью расставленными пальцами. «Здесь, там и еще дальше», — говорили они. Дороги раздваивались, скрещивались, меняли направление, уходили все дальше, еще дальше и еще чуть-чуть дальше. Они становились такими невозможными, чтобы обезумевшие от алчности искатели могли прозевать их, потерять свой след и обратный путь. Никто никогда не нашел Эльдорадо, никто ее не увидел, она никогда не существовала, но ее рождение положило конец Средневековью и открыло путь великой эпохе развития мира. Одно лишь ее название указывало на масштаб перемен: Возрождение.
Пять веков спустя человечество вновь было потрясено, когда Нейл Армстронг оставил свой след на Луне. У нас душа ушла в пятки, когда, находясь жарким летом на Пантеллерии, пустынном острове близ Сицилии, мы увидели на экране телевизора этот почти мистический сапог, вслепую ощупывавший лунную поверхность. Мы, две супружеские пары с детьми из Европы и две из Латинской Америки, замерли в страхе, слыша дыхание Истории. После напряженного ожидания лунный сапог опустил свою подошву в ледяную пыль, и диктор произнес фразу, которая, должно быть, вертелась в голове много веков: «Впервые в истории человек ступил на Луну». Все, кроме латиноамериканских детей, которые спрашивали хором: «А это в первый раз?» — ушли из комнаты, сочтя себя обманутыми. «Что за глупость!» Ведь для них все, что они однажды видели в своем воображении — как Эльдорадо, — имело ценность свершившегося факта. Завоевание космоса, как они себе это представляли в колыбели, случилось давным-давно.
Так, в мире неотвратимого будущего ничто не записано заранее, там не останется места ни для каких освященных иллюзий. Многое из того, что вчера было правдой, завтра перестанет быть ею. Вероятно, формальную логику сведут к школьному методу, чтобы дети поняли, каким был старинный и ныне запретный обычай ошибаться и, может, грандиозные и сложнейшие технологии современных коммуникаций будут упрощены с помощью телепатии. Это будет своего рода просвещенный примитивизм, основным инструментом которого станет воображение.
Мы вступаем в эру Латинской Америки, главного в мире генератора творческого воображения — самого ценного сырья, так необходимого для нового мира. Сто его изображений ста художников-фантастов могут стать не просто его образом, а великим предвестием еще не открытого континента, где счастье одержит победу над смертью, будет мир навсегда, будет больше времени, здоровья, горячей еды, страстной румбы, больше всего самого лучшего для всех. В двух словах: больше любви.
Меня здесь нет
Сегодня утром я прочел в одной европейской газете, что меня здесь нет. Это меня не удивило, потому что я и раньше уже слышал о том, что я увез мебель, книги, диски и картины из дворца, который мне подарил Фидель Кастро, и вывез при помощи одного из посольств оригиналы ужасного романа против Кубинской революции.
Если вы еще не знали об этом, то теперь знайте. Пожалуй, это и есть причина, почему я не могу быть здесь сегодня вечером и открыть этот кинозал, который, как само кино и все с ним связанное, быть может, не что иное, как обман зрения. Этот зал стоил нам стольких страхов и сомнений, что сегодня — пятьсот лет, один месяц и двадцать шесть дней спустя после высадки Колумба — мы все еще не можем поверить, что это происходит на самом деле.
В разные моменты этой истории случались различные чудеса, но одно стало главным: впечатляющее научное развитие страны. Это еще одна великая иллюзия, ставшая реальностью в этом доме. Никогда кино не имело таких выдающихся и великодушных соседей. Когда казалось, что этот зал обречен, они позвонили в нашу дверь, но не для того, чтобы попросить о чем-то, а чтобы протянуть нам руку.
Поэтому Фонд нового латиноамериканского кино справедливо и взаимно разделяет с научной общественностью Кубы удовольствие находиться в этом зале, и я уверен, что нам есть много чего сказать друг другу. Это не ново: Сен-Жон Перс в своей памятной речи при вручении Нобелевской премии показал, до какой степени общие источники и методы у наук и искусства. Как видите, с учетом того, что меня здесь нет, мне удалось сказать вам не так уж мало. Надеюсь, это вдохновит меня перевезти назад мою мебель, книги, рассказы, и закон Торричелли позволит нам привезти откуда-нибудь другие краеугольные камни, чтобы заложить еще много домов, подобных этому.
В честь Белисарио Бетанкура по случаю его семидесятилетия
Перепутав часовой пояс, я позвонил в президентский дворец в три часа ночи. Неуместность поступка еще более обеспокоила меня, когда я услышал в телефонной трубке лично президента республики. «Не беспокойся, — сказал он мне своим архиерейским тоном. — На моей сложной работе нет другого времени, чтобы почитать стихи». Этим был занят президент Белисарио Бетанкур на рассвете: он перечитывал математические стихи Педро Салинаса, пока не принесли газеты, чтобы омрачить его новый день фантазиями реальной жизни. Девятьсот лет назад Гильом IX, великий герцог Аквитании, так же бодрствовал ночами во время войны, сочиняя распутные четверостишия и любовные романсы. Генрих VIII, уничтоживший уникальные библиотеки и отрубивший голову Томасу Мору, закончил антологиями елизаветинского цикла. Царь Николай I помогал Пушкину править поэмы, чтобы избежать столкновения с кровавой цензурой, навязанной им самим.
История оказалась не столь жестока к Белисарио, потому что он на самом деле был не правителем, любящим поэзию, а поэтом, на которого судьба наложила епитимию власти. Непреодолимое призвание, в ловушку которого впервые он попал в двенадцать лет в семинарии Ярумаля. Это было так: устав от бесплодности rosa rosae rosarum, Белисарио написал свои первые стихи, явно навеянные Кеведо, еще до того, как он прочел Кеведо, и прекрасные восьмисложники до прочтения Фернана Гонсалеса:
И первый луч упал на него самого: его тут же исключили. Бог хорошо понимал, что он сделал. Если бы этого не случилось, кто знает, праздновали ли бы мы сегодня семидесятилетие первого колумбийского Папы.
Молодежь сейчас не может себе представить, до какой степени тогда мы жили в тени поэзии. Вместо «первый курс бакалавриата» говорили «первый курс литературы», и в полученном дипломе, несмотря на химию и тригонометрию, значилось: бакалавр искусств. Для нас, аборигенов со всех провинций, Богота была не столицей страны и местопребыванием правительства, а городом ледяных дождей, где жили поэты. Мы не только верили в поэзию, но и точно знали, как сказал бы Луис Кардоса-и-Арагон, что она является единственным конкретным доказательством существования человека. Колумбия благодаря поэзии вступала в XX столетие с почти полувековым опозданием. Это была безумная страсть, иной образ жизни, какой-то огненный шар, повсюду летавший сам по себе. Кто-то приподнимал ковер метлой, чтобы спрятать мусор, и это было невозможно, ибо под ним была поэзия; он открывал газету, даже на экономической или юридической странице — она была и там; в остатке кофейной гущи на дне чашки тоже была поэзия. Даже в тарелке супа. Там ее обнаружил Эдуардо Карранса: «Глаза, смотрящие через домашних ангелов запаха супа». Хорхе Рохас нашел ее в наслаждении игрой главной несуразицы: «Сирены не открывают ноги, потому что они в чешуе». Даниэль Аранго нашел ее в совершенстве одиннадцатисложного стиха, написанного корявыми буквами на витрине магазина: «Полная реализация существования». Она была даже в общественных туалетах, где ее прятали некогда римляне: «Если не боишься бога, побойся сифилиса».
С тем же благоговейным страхом, с которым мы детьми посещали зоопарк, мы заходили в кафе, где вечерами собирались поэты. Маэстро Леон де Грейф учил их без злобы проигрывать в шахматы, не давать передышки тяжелой с похмелья голове и прежде всего не бояться слов. Это был город, куда прибыл Белисарио Бетанкур, начав свое великое приключение с отрядом не потерявших смелости жителей Антиокии, в фетровой шляпе с полями, широкими, как крылья летучей мыши, в сутане священнослужителя, выделявшей его среди прочих смертных. Он пришел, чтобы остаться в кафе поэтов, как Петр у себя дома.
С тех пор история не давала ему ни минуты передышки. Особенно в то время, когда он стал президентом республики, — возможно, это был единственный акт неверности поэзии. Ни одному другому правителю Колумбии не пришлось противостоять одновременно разрушительному землетрясению, убийственному извержению вулкана и двум кровавым геноцидным войнам в стране Прометея, которая вот уже два столетия убивает сама себя из-за страстного желания жить. Но я думаю, что ему удалось выпутаться из всего этого не только благодаря своему развитому политическому чутью, но и из-за сверхъестественной силы поэтов, с которой они противостоят всем невзгодам.
Понадобилось семьдесят лет и вероломство одного молодежного журнала, чтобы Белисарио наконец полностью открылся нам, отбросив листья виноградных лоз всех цветов и размеров, под которыми он оберегался от риска быть поэтом. Медлительность третьего возраста — это достойный и прекрасный способ снова стать молодым. Поэтому мне показалось справедливым, что эта встреча друзей прошла именно в доме поэзии. Тем более в том доме, где на рассвете все еще слышатся вкрадчивые шаги Хосе Асунсьона, проведшего бессонную ночь из-за шелеста роз, где снова встретились мы — друзья, больше всего любившие Белисарио, когда он еще не был президентом, и так часто сочувствовавшие ему, когда он им уже стал. И мы продолжаем любить его больше, чем когда бы то ни было, сейчас, когда он достиг этого странного рая — не быть и не желать.
Мой друг Мутис
Мы с Альваро Мутисом заключили соглашение не говорить публично друг о друге ни хорошо ни плохо, это было нечто вроде прививки от оспы как взаимной хулы, так и комплиментарщины. Однако ровно десять лет назад именно здесь он нарушил наш двусторонний договор об этом своеобразном и строгом внешнем нейтралитете только лишь от того, что ему не понравился парикмахер, которого я ему рекомендовал. С тех пор я ждал случая съесть остывшее блюдо мести и думаю, что вряд ли мне представится более подходящий случай.
Альваро тогда рассказал, как нас представил друг другу Гонсало Мальярино в идиллической Картахене 1949 года. Мне казалось, что это была первая встреча, пока однажды вечером три или четыре года назад я случайно не услышал кое-что о Феликсе Мендельсоне. Это было откровение, которое внезапно перенесло меня в мои университетские годы в пустынный музыкальный салон Национальной библиотеки Боготы, где находили убежище те из нас, у кого не было пяти сентаво, чтобы заниматься в кафе. Среди немногочисленных вечерних посетителей салона я ненавидел одного, с геральдическим носом и бровями турка, огромным телом и крошечными туфлями Буффало Билла, — того, кто неизменно входил ровно в четыре часа дня и просил сыграть ему скрипичный концерт Мендельсона. Должно было пройти сорок лет до того дня, когда я неожиданно узнал громовой голос, ноги младенца Христа, дрожащие руки, неспособные продеть иголку через верблюжье ухо.
«Черт побери! — сказал я ему сраженный. — Так это был ты!»
Единственное, о чем я пожалел, — это невозможность взыскать с него за запоздалые обиды, поскольку мы вместе переварили столько музыки, что у нас не было обратного пути. Поэтому мы остались друзьями, несмотря на открывшуюся в центре его широкой культуры непостижимую бездну, едва не разведшую нас навсегда: его бесчувственность к болеро.
Альваро уже много раз рисковал из-за своих бесконечных странных занятий. В 18 лет, когда он был диктором Национального радио, ревнивый вооруженный муж поджидал его за углом, потому что решил, что в импровизированных представлениях его программ скрывались зашифрованные записки его жене. В другой раз во время торжественного акта в этом самом президентском дворце он перепутал названия двух старших Льерасов. Позднее, будучи уже специалистом в области связей с общественностью, он ошибся на благотворительном собрании и вместо документального фильма о детях-сиротах показал дамам из высшего общества порнографическую комедию о монашках и солдатах, замаскированную под невинным названием «Выращивание апельсинов». Он также возглавлял отдел связей с общественностью одной авиакомпании, которая перестала существовать с падением своего последнего самолета. Альваро тратил время на идентификацию трупов, чтобы сообщать семьям известия раньше журналистов. Застигнутые врасплох родственники открывали ему дверь, думая, что это радостная новость, но, едва увидев его лицо, падали как громом сраженные со страшным криком.
На другой, более приятной работе ему пришлось вытаскивать из отеля Барранкильи субтильный труп самого богатого человека в мире. Он спустил его в вертикальном положении на служебном лифте в гробу, срочно купленном в похоронном агентстве на углу. Камергеру, спросившему его, кто там внутри, он ответил: «Сеньор епископ». В одном ресторане в Мексике, где изъяснялись криками, сосед за столиком попытался напасть на него, думая, что это Уолтер Уинч, персонаж фильма «Неприкасаемые», который Альваро дублировал для телевидения. За двадцать три года, что он продавал иностранные фильмы в Латинской Америке, он семнадцать раз объехал мир, не изменив своего образа жизни.
Больше всего я всегда ценил в нем его бескорыстие школьного учителя с ярым призванием, которое он никогда не смог реализовать из-за своего проклятого маниакального порока — бильярда. Ни один из известных мне писателей не проявляет столько заботы о других, особенно о молодых литераторах. Он побуждает их заниматься поэзией против воли родителей, совращает их тайными книгами, гипнотизирует своим цветистым красноречием и отправляет скитаться по миру с убеждением, что можно быть поэтом и не умереть, пытаясь стать им.
Никто не извлек из этой добродетели столько прибыли, сколько я. Я уже как-то рассказывал, что именно Альваро впервые принес мне книгу «Педро Парамо» и сказал: «Вот тебе, старик, учись». Он никогда не представлял себе, во что влип. Потому что после прочтения Хуана Рульфо я научился не только писать в другой манере, но и всегда иметь наготове еще один рассказ, чтобы не пересказывать тот, который пишу. Первой же и абсолютной жертвой этой моей спасительной системы стал сам Альваро Мутис — с тех пор как я засел за «Сто лет одиночества». В течение восемнадцати месяцев почти каждый вечер он приходил ко мне домой, чтобы я пересказывал ему законченные главы и таким образом улавливал его реакции. Он слушал с таким интересом и энтузиазмом, что в тот же вечер или на другой день сам везде рассказывал их в улучшенном и исправленном им виде. Его друзья потом пересказывали мне их так, как их рассказывал Альваро, и много раз я использовал его вклад. Закончив первый черновой вариант, я послал его ему домой. На следующий день он позвонил мне возмущенный. «Ты выставил меня какой-то сукой по отношению к моим друзьям, — закричал он. — Эта штука не имеет ничего общего с тем, что ты мне рассказывал».
С тех пор он стал и первым читателем моих рукописей. Его суждения были столь жесткими, но такими разумными, что как минимум три моих рассказа погибли в мусорной корзине, потому что он был против них. Я сам не могу сказать, что именно от него есть почти во всех моих книгах, но знаю, что есть очень многое.
Меня часто спрашивают, как эта дружба могла процветать в столь подлые времена. Ответ прост: Альваро и я видимся очень редко, и только для того, чтобы быть друзьями. Хотя мы прожили в Мексике больше тридцати лет и были почти соседями, там мы виделись реже всего. Когда я хочу видеть его или он меня, мы вначале созваниваемся, чтобы убедиться в том, что мы действительно хотим увидеться. Лишь однажды я нарушил это простейшее правило дружбы, и Альваро представил мне высшее доказательство того, каким другом он способен быть.
Это было так: утонув в текиле с одним моим очень близким другом, я позвонил в четыре часа утра в квартиру, где Альваро вел печальную холостяцкую жизнь и — есть! Без всякого объяснения, под его отупевшим со сна взглядом мы сняли прекрасную картину маслом Ботеро размером метр на метр двадцать; мы унесли ее без всяких объяснений и сделали с ней что захотели. Альваро никогда не сказал мне ни слова об этом грабеже, пальцем не пошевелил, чтобы узнать о дальнейшей судьбе картины, и мне пришлось ждать до этого вечера — его первые семьдесят лет! — чтобы поведать о моих угрызениях совести.
Другим важным столпом нашей дружбы стало то, что в большинстве случаев, будучи вместе, мы путешествовали. Это позволяло нам заботиться о других людях и вещах большую часть времени, а заниматься друг другом только тогда, когда оно действительно того стоило. Нескончаемые часы европейских автострад стали для меня университетом искусства и литературы, где я никогда не учился. От Барселоны до Экс-ан-Прованса я выучил больше трехсот километров о замках катаров и авиньонских папах. Я учился в Александрии и во Флоренции, в Неаполе и в Бейруте, в Египте и в Париже. Но самый загадочный урок в этих безумных путешествиях был получен, когда мы пересекали бельгийские поля, разреженные октябрьским туманом и запахом человеческого говна, исходящим с только что удобренных полей под паром.
Альваро был за рулем больше трех часов и, хотя в это никто не поверит, хранил полное молчание. Внезапно он сказал: «Страна великих велогонщиков и охотников». Он так и не объяснил нам, что он этим хотел сказать, но признался, что внутри его сидит огромный дурень, волосатый и слюнявый, который в минуты недосмотра выплевывает фразы вроде этой и во время более достойных посещений, даже в президентских дворцах, и ему приходится удерживать его в рамках, пока он пишет, потому что он сходит с ума, трясется и сучит ногами от неудержимого желания править его книги.
Но лучшие воспоминания в этой школе странствий я храню не об уроках, а о переменах. В Париже, в ожидании ушедших за покупками жен, Альваро уселся на ступеньках модного кафе, закинул голову к небу, уставился глазами куда-то вдаль и протянул свою дрожащую руку за подаянием. Безупречно одетый господин сказал ему с типично французской сухостью: «Это наглость — просить милостыню в таком свитере из кашемира». Но дал ему один франк. Меньше чем за пятнадцать минут он собрал сорок франков.
В Риме, в доме Франческо Росси, он гипнотизировал Феллини, Монику Витти, Алиду Валли, Альберто Моравиа, сливки итальянского кино и литературы, и держал их в подвешенном состоянии несколько часов, рассказывая им свои жестокие истории о Киндио на своем придуманном итальянском, без единого итальянского слова. В баре в Барселоне он прочел вслух стихи Пабло Неруды заунывным голосом, и один человек, слышавший настоящего Неруду, попросил у него автограф, поверив, что это он.
Одно его стихотворение встревожило меня, как только я его прочел: «Сейчас я знаю, что никогда не увижу Стамбул». Странный стих неисправимого монархиста, никогда не говорившего: «Стамбул», только: «Византия», равно как не говорил: «Ленинград», только: «Санкт-Петербург», притом намного раньше, чем история признала его правоту. Не знаю, почему было мне знамение, что мы должны изгнать дьявола из этого стиха, поехав в Стамбул. И я уговорил его плыть на медленном судне, как и подобает, когда ты решил бросить вызов судьбе. Однако у меня не было ни минуты покоя все три дня, пока мы там находились, меня пугала пророческая сила поэзии. Лишь сегодня, когда Альваро уже семидесятилетний старик, а я шестидесятишестилетний мальчишка, я осмеливаюсь сказать, что решился на это не для того, чтобы разрушить стих, а для того, чтобы противостоять смерти.
Кстати, в тот единственный раз, когда я на самом деле поверил, что на волоске от смерти, я тоже был с Альваро. Мы пересекали сияющий Прованс, когда сумасшедший водитель выехал к нам на встречку. У меня не было другого выхода, кроме как резко повернуть руль направо, не успев глянуть, куда мы свалимся. Одно мгновение у меня было потрясающее ощущение, что руль мне не повинуется и мы летим в пустоте. Кармен и Мерседес, как всегда на заднем сиденье, замерли, пока автомобиль не лег как ребенок на бок в придорожную канаву виноградника. Единственное, что я запомнил в тот миг, — это лицо Альваро, сидевшего рядом, смотревшего на меня за секунду до смерти с выражением сострадания, словно говоря: «Ну что творит этот тупица!»
Эти эскапады Альваро меньше удивляют тех из нас, кто знал и выносил его мать, Каролину Харамильо, потрясающе красивую женщину, которая ни разу не посмотрелась в зеркало после двадцати лет, потому что видела себя в нем не такой, какой ощущала. Будучи уже древней старушкой, она ездила на велосипеде в одежде охотника, делая бесплатно уколы на фермах саванны. В Нью-Йорке я попросил ее однажды вечером присмотреть за моим сыном четырнадцати месяцев, пока мы будем в кино. Она на полном серьезе предупредила нас, чтобы мы хорошо подумали, потому что в Манисалесе она оказала ту же услугу, оставшись с ребенком, который не переставал плакать, и ей пришлось заставить его замолчать, дав сладкую отравленную ежевику. Тем не менее на следующий день мы оставили на нее ребенка в торговом центре «Майсис», а когда вернулись, застали ее одну. Пока служба безопасности искала мальчика, она пыталась утешить нас с мрачным хладнокровием своего сына: «Не беспокойтесь. Альварито тоже потерялся у меня в Брюсселе, когда ему было семь лет, а теперь посмотрите, как все у него хорошо». Конечно, все у него было очень хорошо, ведь он был ее более культурным и возвеличенным изданием, его знало полмира, не столько по его поэзии, сколько потому, что он был самый приятный в мире человек. Где бы он ни бывал, он везде оставлял незабываемый след своих безумных закидонов, самоубийственных пиров, гениальных эскапад. Только мы, те, кто знает и любит его, понимаем, что это не более чем притворство, чтобы распугать своих призраков.
Никто не может представить себе, какую высочайшую цену платит Альваро Мутис за несчастье быть таким симпатичным. Я видел его лежащим на диване, в полумраке студии, с такой тяжелой с похмелья головой, что ему не позавидовал бы никто из его вчерашних слушателей. К счастью, это его неизлечимое одиночество — словно вторая мать, которой он обязан беспредельной мудростью, необыкновенной способностью к чтению, бесконечным любопытством, а также фантастической красотой и бесконечным отчаянием поэзии.
Я видел, как он прятался в мире толстокожих симфоний Брукнера, словно это были дивертисменты Скарлатти. Я видел его в дальнем уголке сада в Куэрнаваке во время долгого отпуска, сбежавшего от реальности в зачарованный лес полного собрания сочинений Бальзака. Периодически, как некоторые смотрят ковбойские фильмы, он залпом перечитывает «В поисках утраченного времени». Потому что его главным условием чтения книги является ее размер: не меньше тысячи двухсот страниц. Он попал в мексиканскую тюрьму за преступление, которым наслаждаются многие художники и поэты, но лишь ему одному пришлось заплатить за него шестнадцатимесячным заключением, и эти месяцы он считает самыми счастливыми в своей жизни.
Я всегда думал, что причиной медлительности его творчества были его тиранические занятия. А еще я думал, что это из-за его ужасного почерка, словно он пишет гусиным пером, и из-за самого гуся, чьи повадки вампира заставили бы взвыть от ужаса легавых в туманах Трансильвании. Он сказал мне, когда я ему говорил об этом много лет назад, что как только уйдет на пенсию с галер, он тут же займется своими книгами. То, что это так и было, что он прыгнул без парашюта со своих вечных самолетов на твердую землю, окутанный огромной заслуженной славой, — одно из самых больших чудес нашей литературы: восемь книг за шесть лет.
Достаточно прочесть одну страницу любой из них, чтобы понять все: полное собрание сочинений Альваро Мутиса, сама его жизнь принадлежат ясновидцу, который точно знает, что мы никогда больше не найдем потерянный рай. Иными словами, персонаж его романа Макролл — это не только он, как утверждают. Макролл — это мы все.
Мы пришли сегодня отметить с Альваро его замечательное семидесятилетие — и отмахнуться от этого факта уже невозможно. Впервые без ложной скромности, без поминаний матери от страха заплакать, лишь для того, чтобы сказать ему от всего сердца, как мы восхищаемся им, черт возьми, и как мы его любим!
Аргентинец, ставший всеобщей любовью
Последний раз я был в Праге в историческом 1968 году с Карлосом Фуэнтесом и Хулио Кортасаром. Мы ехали на поезде из Парижа, так как все трое были солидарны в своем страхе перед самолетами, и успели переговорить обо всем, пока пересекали разделенную ночь двух Германий, ее океаны свеклы, огромные заводы, производящие все на свете, разрушения чудовищных войн и безмерную любовь. Перед сном Карлосу Фуэнтесу пришло в голову спросить у Кортасара, как, когда и по чьей инициативе в джазовом оркестре появилось пианино. Вопрос был задан просто так, от нечего делать, и не претендовал на то, чтобы узнать что-либо, кроме даты и имени, но в ответ на него последовала блестящая кафедральная речь, продлившаяся до рассвета вперемежку с огромными кружками пива и сосисками с остывшей картошкой. Кортасар, прекрасно умевший взвешивать свои слова, с невероятной простотой и умением преподнес нам полную историческую и эстетическую реконструкцию, закончив ее с первыми лучами солнца гомеровской апологией Телониуса Монка. Он говорил не только своим глубоким органным голосом с растянутым «р-р», но и ширококостными руками — я не помню других столь выразительных рук. Ни Карлос Фуэнтес, ни я никогда не забудем восторга той неповторимой ночи.
Двенадцать лет спустя я увидел Хулио Кортасара, противостоящего огромной толпе в парке Манагуа, единственным оружием были его прекрасный голос и один из его сложнейших рассказов: история бедствующего боксера, рассказанная им самим на лунфардо, диалекте самого дна Буэнос-Айреса, понимание которого было бы невозможно для всех других смертных, если бы сквозь множество злосчастных танго мы смутно не догадывались о смысле фраз. Но Кортасар сам сознательно выбрал именно этот рассказ, чтобы прочесть его с подмостков в большом освещенном саду перед толпой, в которой были все, от посвятивших себя поэзии и безработных плотников до команданте революции и их противников. Это был еще один восхитительный опыт. Хотя, строго говоря, даже для самых искушенных в жаргоне лунфардо было нелегко следить за смыслом рассказа, все словно ощущали на себе удары, которые получал Мантекилья Наполес, одиноко стоявший на ринге, и чуть не плакали из-за его тщетных надежд и нищеты. Кортасар добился такой проникновенной связи со своей аудиторией, что уже никому не было важно, что он хотел или не хотел сказать словами — казалось, сидящая на траве толпа парила в воздухе, повинуясь колдовству голоса, звучавшего словно из другого мира.
Мне кажется, что эти два воспоминания о Кортасаре, так тронувшие меня, лучше всего позволяют понять его. Это были две крайности его личности. В интимной обстановке, как в том поезде в Прагу, ему удавалось соблазнять слушателей своим красноречием, живой эрудицией, дотошной памятью, рискованным юмором — всем, что сделало его великим интеллектуалом в хорошем смысле этого слова. В публичной сфере, несмотря на его нежелание устраивать спектакль, он завораживал аудиторию, словно в нем было нечто сверхъестественное, одновременно нежное и весьма странное. В обоих случаях он был для меня самым значительным человеком, которого я когда-либо знал.
Годы спустя, когда мы уже были старыми друзьями, я подумал, что снова увижу его таким, как видел в тот день, ибо мне показалось, что он воссоздал себя в одном из своих самых законченных рассказов, «Другое небо», в лице безымянного латиноамериканца в Париже, который из чистого любопытства посещал казни на гильотине. Словно стоя перед зеркалом, Кортасар так описывал его: «У него было отрешенное выражение лица и одновременно пристально любопытное. Лицо человека, который замер во сне и отказывается сделать шаг, который может вернуть его к бодрствованию». Его персонаж ходил в длинной черной мантии, похожей на пальто Кортасара, в котором я увидел его в первый раз, но рассказчик не осмеливался приблизиться к нему, чтобы спросить, откуда он, страшась холодного гнева, с которым он сам воспринял бы подобный вопрос. Самое странное, что я тоже не осмелился приблизиться к Кортасару в тот вечер в «Олд Нэви» из-за того же страха. Я видел, как он писал больше часа, не останавливаясь, чтобы подумать, и выпил лишь полстакана минеральной воды, а когда на улице стало темнеть, спрятал ручку в кармане и вышел с тетрадкой под мышкой, словно самый худой и высокий школьник в мире. Во многих наших последующих встречах единственное, что изменилось в нем, — это густая темная борода, и еще две недели назад легенда о его бессмертии казалась правдой, потому что он никогда не останавливался в развитии и всегда оставался в том же возрасте, в котором родился. Я никогда не осмелился спросить его, было ли это правдой, так же как не рассказал ему, что печальной осенью 1956 года я видел его, не осмелившись ничего ему сказать, в углу «Олд Нэви», и знаю, что где бы он ни был сейчас, он посылает меня по матушке за мою стеснительность. Идолы вселяют уважение, восхищение, любовь и, конечно же, огромную зависть. Кортасар вызывал все эти чувства в числе весьма немногих писателей, но он также внушал другое, не столь частое чувство: преклонение. Быть может, вовсе не ставя себе такой цели, этот аргентинец стал всеобщей любовью. Однако я осмеливаюсь предположить, что если мертвые умирают, Кортасар должен снова умереть от стыда из-за всемирного горя, вызванного его смертью. Никто не боялся больше его, ни в реальной жизни, ни в книжках, посмертных почестей и пышных похорон. Более того: я всегда думал, что сама смерть казалась ему непристойной. В книге «Вокруг дня за восемьдесят миров» есть эпизод, в котором группа друзей не может сдержать смех перед той очевидностью, что один из их общих друзей впал в такую нелепость, как смерть. Именно потому, что я знал его и по-настоящему любил, я воспротивился как оплакиванию, так и восхвалению Хулио Кортасара.
Я предпочитаю и дальше думать о нем, как, вне сомнения, хотел он сам, с радостью от того, что он существовал и я был с ним знаком, с благодарностью за то, что он оставил нам и миру свои труды, быть может, незавершенные, но столь же прекрасные и нерушимые, как воспоминание о нем.
Латинская Америка существует
Я ждал до последнего, чтобы начать говорить, потому что еще вчера за завтраком я не знал ничего из того, что понял за прошедший день. Я заядлый собеседник, и эти состязания — просто безжалостные монологи, где запрещено наслаждаться вопросами и репликами. Кто-то записывает, просит слова, ждет, а когда приходит его очередь, то выясняется, что другие уже сказали все, что он собирался. Мой соотечественник Аугусто Рамирес сказал мне в самолете, что легко узнать, когда человек стал стариком: все, что рассказывает, он сопровождает анекдотическими случаями. Если это так, сказал я ему, то я родился стариком, и все мои книги старческие. Эти записки тоже тому свидетельство.
Первый сюрприз нам приготовил президент Лакалье своим откровением, что Латинская Америка — не французское название. Я всегда думал, что это так, но, сколько я ни старался, я так и не вспомнил, откуда я это взял, во всяком случае, я не могу этого подтвердить. Боливар не использовал этот термин. Он говорил «Америка» без прилагательных, пока североамериканцы не завладели этим названием, оставив его только для себя. И напротив, Боливар сжал в пять слов хаос нашей идентичности, чтобы определить ее в своем «Письме с Ямайки»: мы просто маленький человеческий род. Таким образом, он включил все оставшееся за рамками других определений: разнообразие происхождения. Наши чисто индейские языки и европейские индейские языки: испанский, португальский, английский, французский, голландский.
Однажды в сороковые годы жители Амстердама, проснувшись, услышали безумное известие, что Голландия участвует в чемпионате мира по бейсболу — а этот спорт чужд голландцам, — но дело в том, что Кюрасао чуть не выиграл чемпионат Центральной Америки и Карибского бассейна. Что касается Карибского бассейна, я думаю, его область обозначена неправильно, ибо на самом деле она должна быть не географическим, а культурным понятием. Она должна начинаться на юге Соединенных Штатов и простираться до севера Бразилии. Центральная Америка, которую мы считаем частью Тихоокеанского региона, имеет с ним мало общего, являясь частью карибской культуры. Реализация этого законного требования имела бы по крайней мере то преимущество, что Фолкнер и другие великие писатели юга Соединенных Штатов стали бы частью братства магического реализма. Так же в сороковые годы Джованни Папини заявил, что Латинская Америка ничего не дала человечеству, даже ни одного святого, словно для него это такая мелочь. Однако он ошибался, у нас уже была святая Роза из Лимы, но он не учитывал ее, видимо, потому что она была женщиной. Его утверждение стало прекрасной иллюстрацией той идеи о нас, что всегда существовала у европейцев: то, что не похоже на них, априори кажется им ошибкой, и они делают все, чтобы исправить ее на свой манер, так же как и Соединенные Штаты. Симон Боливар, потеряв терпение после стольких советов и наставлений, сказал: «Оставьте нас спокойно жить в нашем средневековье».
Никто, как он, не страдал от давления Европы, уже бывшей архаичной по отношению к системе, которую ему предстояло выбрать: монархию или республику. Много написано о его мечтах короновать себя. Дело в том, что даже после американской и французской революций монархия еще не являлась таким анахронизмом, каким она кажется сегодняшним республиканцам. Боливар понимал это именно так и верил, что не важна система, лишь бы она служила мечте о независимой и единой Америке. Он говорил, что это будет самое великое, богатое и могущественное в мире государство. Мы уже были жертвой войны между догмами, которые до сих пор довлеют над нами, и нам напомнил об этом Серхио Рамирес: рушатся одни и возникают другие, даже если они являются всего лишь алиби, как выборы при демократии.
Хороший пример тому — Колумбия. Для легитимизации демократии достаточно того, что иногда у нас проходят выборы, ибо самое главное — это ритуал, и можно не слишком заботиться о его пороках: клиентелизм, коррупция, подлог, торговля голосами. Хайме Батеман, команданте М-19, рассказывал: «Сенатор избирается не шестьюдесятью тысячами голосов, а шестьюдесятью тысячами песо. Недавно в Картахене мне закричала на улице продавщица фруктов: «Ты должен мне шесть тысяч песо!» Оказалось, что она ошибочно проголосовала за кандидата, имя которого было похоже на мое, а потом поняла, что перепутала. Что мне оставалось делать? Я заплатил ей шесть тысяч песо».
Судьба боливарианской идеи интеграции вызывает все больше сомнений, кроме области искусства и литературы, где культурная интеграция продвигается самостоятельно и на свой страх и риск. Наш любимый Федерико Майор прав в своем беспокойстве по поводу молчания интеллектуалов, но не по поводу молчания людей искусства, которые в конечном счете являются не интеллектуалами, а просто чувствительными людьми. Они выражают свои чувства криком от Рио-Браво до Патагонии в нашей музыке, нашей живописи, театре и танцах, в романах и телесериалах. Феликс Б. Кагнет, отец радиосериалов, сказал: «Я исхожу из того, что люди хотят плакать, и единственное, что я делаю, — даю им повод». Это самые простые и богатые формы народного выражения континентального полилингвизма. Задолго до того, как политическая и экономическая интеграция станут явью, процесс культурной интеграции будет необратимым. Это случится даже в Соединенных Штатах, тратящих целые состояния на культурное проникновение, в то время как мы без единого сентаво меняем им язык, еду, музыку, образование, образ жизни, любовь. То есть самое важное в жизни: культуру.
Одной из самых больших радостей, которую мне доставили эти два дня непрерывной работы, стала первая встреча с моим добрым соседом министром Франсиско Уэффортом, начавшим с того, что удивил всех своим безупречным испанским. В свою очередь, я спрашиваю себя, есть ли за этим столом хоть пара человек, говорящих по-португальски. Верно сказал президент Де ла Мадрид, что наш испанский не дает себе труда перепрыгнуть через Мату-Гроссу, в то время как бразильцы, объединив усилия нации, чтобы найти с нами взаимопонимание, создают портуньол, который может стать свободным языком объединенной Америки. Пачо Уэффорт, как мы назвали бы его в Колумбии, Панчо, как мы назвали бы его в Мексике, или Пако, как назвали бы его в любой таверне Испании, защищает министерство культуры, имея на то весьма серьезные основания. Я безуспешно и, быть может, к счастью, сопротивляюсь его учреждению в Колумбии. Моим основным аргументом является то, что оно будет способствовать приданию культуре официального характера и ее бюрократизации.
Но не стоит упрощать. Я отрицаю именно министерскую систему, становящуюся легкой добычей клиентелизма и политических манипуляций. Вместо этого я предлагаю создать Национальный совет по культуре — государственный, а не правительственный орган, ответственный перед президентом республики, а не перед конгрессом и потому не зависящий от частых министерских кризисов, дворцовых интриг и черной магии бюджета.
Благодаря прекрасному испанскому Панчо и несмотря на мой постыдный портуньол, мы сошлись на том, что не важно как, но государство должно принять на себя серьезную ответственность сохранить и расширить сферу культуры.
Президент Де ла Мадрид оказал нам большую услугу, затронув тему наркоторговли. Он сказал, что Соединенные Штаты ежедневно снабжают наркотиками от двадцати до тридцати миллионов наркоманов столь беспрепятственно, словно это молоко, газета или хлеб. Это возможно только при существовании мафии, более сильной, чем колумбийская, и при большей коррупции, чем в Колумбии. Проблема наркоторговли, конечно же, глубоко затрагивает и нас, колумбийцев. Мы уже почти единственные виновники существования наркоторговли, единственные виновники в том, что в Соединенных Штатах есть огромный рынок потребления, к несчастью которого процветает индустрия наркоторговли в Колумбии. У меня сложилось впечатление, что торговля наркотиками — проблема, выскользнувшая из рук человечества. Это не значит, что мы должны быть пессимистами и объявить о своем поражении, напротив, надо продолжать противостоять этой огромной и страшной проблеме, исходя из этой точки зрения, а не из фумигации.
Недавно я был с группой североамериканских журналистов на маленьком участке маковых посевов размером не больше трех или четырех гектаров. Нам устроили демонстрацию: фумигация с вертолетов, фумигация с самолетов. После третьего захода вертолетов и самолетов мы подсчитали, что это стоило уже больше стоимости участка. Ужасно сознавать, что таким образом наркоторговля никогда не будет побеждена. Я сказал некоторым североамериканским журналистам, которые были с нами, что эту фумигацию стоило бы начать с острова Манхэттен и мэрии Вашингтона. Я также упрекнул их в том, что они и весь мир знают, в чем состоит проблема наркотиков в Колумбии — как их сеют, как производят и экспортируют, — потому что мы, колумбийские журналисты, изучили проблему, публиковали на эту тему статьи и очерки, кричали о ней на весь мир. И напротив, ни один североамериканский журналист не удосужился рассказать нам, как поступают наркотики в Соединенные Штаты, как происходит их распространение и коммерциализация внутри страны.
Я думаю, все мы согласимся с выводом бывшего президента Лакалье о том, что искупление обеих Америк — в образовании. К тому же выводу мы пришли на Форуме размышлений ЮНЕСКО в прошлом году, где была выдвинута прекрасная идея «Дистанционного университета». Там мне пришлось еще раз обосновать идею раннего выявления способностей и призвания, столь необходимых миру. Она основана на том, что если ребенка поставить перед кучей различных игрушек, он рано или поздно выберет одну из них, и обязанность государства состоит в создании условий для того, чтобы эта игрушка осталась у ребенка надолго. Я убежден, что эта формула является секретом счастья и долголетия. Чтобы каждый мог жить и делать только то, что ему нравится, с колыбели до могилы. В то же время, похоже, мы все согласны с необходимостью быть бдительными по отношению к тенденции государства отдалиться от образования и передать его в частные руки. Сокрушительным аргументом против этого является тот факт, что частное образование, хорошее или плохое, — это самая эффективная форма социальной дискриминации.
Хорошим завершением этой четырехчасовой эстафеты, которое может положить конец сомнениям в том, существует ли на самом деле Латинская Америка, стали слова, брошенные в начале обсуждения бывшим президентом Лакалье и Аугусто Рамиресом, словно осколочная граната. Судя по тому, что было сказано здесь за эти два дня, нет ни малейшего сомнения в том, что Латинская Америка существует. Быть может, ее эдипова судьба заключается в поиске своей идентичности, и найти ее навсегда станет нашей судьбой и творчеством, сделает нас отличными от всего мира. Разбитая и распыленная, еще не закончившая путь, в вечном поиске этики жизни, Латинская Америка существует. Доказательство? В эти дни оно у нас было: мы мыслим, следовательно, существуем.
Иная сущность в ином мире
Впервые я услышал о военных, будучи совсем маленьким. Это был ужасающий рассказ моего дедушки о так называемой банановой бойне. Речь шла о расстреле демонстрации колумбийских рабочих «Юнайтед фрут компани», запертых на железнодорожной станции Сьенага. Мой дедушка, ювелир по профессии и либерал до мозга костей, заслужил звание полковника в Тысячедневной войне в рядах армии генерала Рафаэля Урибе Урибе и благодаря этим заслугам присутствовал при подписании мирного договора, положившего конец полувеку непрерывных гражданских войн. Напротив него с другой стороны стола сидел в качестве парламентария консерваторов его старший сын. Думаю, мое представление о рассказанной им банановой драме было самым сильным и запомнившимся впечатлением моих первых лет жизни. Настолько сильным, что и сейчас я вспоминаю его как идею фикс в моей семье и среди его друзей на протяжении всего моего детства, неким образом навсегда определившую нашу жизнь. Но, кроме того, это имело огромное историческое значение, потому что ускорило конец более чем сорокалетней гегемонии и, несомненно, повлияло на последующую историю Колумбии.
Однако лично меня это навсегда затронуло по другой причине, которая сейчас придется к слову: это был мой первый образ военных, и должно было пройти много лет не только для того, чтобы он начал меняться, но хотя бы для того, чтобы начать сводить его к реальному масштабу. В действительности, несмотря на мои сознательные усилия уйти от него, за все пятьдесят лет у меня была возможность поговорить лишь с несколькими военными, и лишь с очень немногими из них мне удалось быть открытым, искренним и непосредственным. Наши встречи всегда омрачало ощущение взаимной неуверенности, я никогда не мог преодолеть впечатление, что для них слова означали совсем не то, что для меня, и что по большому счету нам не о чем говорить.
Не думайте, что я был безразличен к этой теме. Напротив: я признаю, что это один из моих главных провалов. Я всегда спрашивал себя, в ком проблема, во мне или в военных, и как можно разрушить этот бастион непонимания. Это будет нелегко. Первые два года учебы на факультете права в Национальном университете — когда мне было девятнадцать — моими сокурсниками были два армейских лейтенанта. (А я хотел бы, чтобы это был кто-нибудь из вас.) Они всегда приходили в одинаковой форме, безупречно сидевшей на их фигурах, всегда вместе и всегда пунктуальны. Они садились поодаль и были самыми серьезными и методичными студентами, но мне всегда казалось, что они живут в мире, отличном от нашего. Если кто-то обращался к ним, они были вежливы и любезны; но в рамках непобедимого формализма: они не говорили больше того, что у них спрашивали. В период экзаменов мы, гражданские, делились на группы по четыре человека, чтобы позаниматься в кафе, мы встречались на танцах по субботам, на студенческих драках, в тогдашних тихих винных погребках и мрачных борделях, но нигде даже случайно мы не натыкались на наших военных товарищей по учебе.
Невозможно было не думать о том, что они имели другое происхождение. Обычно дети военных становятся военными, они живут в своих кварталах, собираются в своих казино и клубах, их миры за закрытыми дверями. Редко можно было встретить их в кафе, еще реже в кино, они были окружены таинственным ореолом, позволявшим узнавать их даже одетыми в гражданское. Сам характер службы сделал их кочевниками, и это дало им возможность узнать всю страну до ее самых отдаленных уголков, изнутри и снаружи, как ни одному другому соотечественнику. При этом по их собственной воле у них нет права голоса. Желая иметь хорошие манеры, я вызубрил воинские звания и выучился распознавать их знаки отличия, чтобы не ошибиться в приветствии, и мне понадобилось больше времени, чтобы выучить их, чем чтобы потом забыть.
Некоторые друзья, знающие эти мои предрассудки, уверены, что этот визит — самое странное, что я сделал в моей жизни. Напротив, моя навязчивая идея о различных видах власти является больше чем литературной — она почти антропологическая — и живет с тех пор, как мой дедушка рассказал мне о трагедии Сьенаги. Я много раз спрашивал себя, не отсюда ли идет тематическая линия, проходящая через все мои книги. Через книги: «Палая листва» — о выздоровлении народа после исхода с банановых плантаций, «Полковнику никто не пишет», «Проклятое время» — размышления об использовании военных в политических целях, через образ полковника Аурелиано Буэндиа, писавшего стихи в разгар своих тридцати трех войн, и Патриарха в возрасте двухсот с лишним лет, никогда не научившегося писать. От первой до последней из этих книг — и надеюсь, что во многих будущих — везде присутствует весь спектр вопросов о характеристике власти.
Однако я полагаю, что начал по-настоящему осознавать все это, когда писал «Сто лет одиночества». Больше всего меня тогда вдохновляла именно возможность исторического предъявления прав жертвами трагедии вопреки официальной истории, провозгласившей ее победой закона и порядка. Но это оказалось невозможным: я не смог найти ни одного прямого или косвенного свидетельства о том, что убитых было более семи человек и что масштаб драмы не соответствовал тому, что жил в коллективном сознании. Впрочем, все это не преуменьшало значения катастрофы для страны.