Так вышло, что первые опыты Мандельштама на поэтическом поприще были окрашены отчетливо личностным влиянием, равно как и начальная пора мандельштамовского лихорадочного увлечения политикой. В тайны поэзии юного Мандельштама посвятил Владимир Васильевич Гиппиус, с 1904 года преподававший в Тенишевском училище русскую литературу. К тайнам политики юного Мандельштама приобщил одноклассник Борис Синани, с народнической семьей которого поэт сблизился осенью 1906 года.
Владимир Васильевич Гиппиус (1876–1941) происходил из того же старинного немецкого рода, к которому принадлежала поэтесса Зинаида Гиппиус. Его товарищем по шестой петербургской гимназии был декадент Александр Добролюбов. Вместе с Добролюбовым и Иваном Коневским – «воинственными молодыми монахами раннего символизма» («Шум времени») (II: 388) Гиппиус пришел к обоснованию декадентства как миросозерцания. Десятилетия спустя, разделываясь со своей юностью, он вспоминал: «В религии я стал атеист, эстетика побеждала религиозность. Политическое безразличие было полное. Мораль отрицалась вся вполне, без уступок»[67].
С поправкой на время эти слова удивительным образом перекликаются с автохарактеристикой молодого Осипа Мандельштама, данной в письме к Гиппиусу от 19 апреля 1908 года: «Я не имею никаких определенных чувств к обществу, Богу и человеку – но тем сильнее люблю жизнь, веру и любовь» (IV: 11). Можно только догадываться, с каким раздражением Гиппиус читал эти строки, поскольку уже к середине 1890-х годов он ощущал себя «кающимся декадентом». По точному замечанию биографа (А.В. Лаврова), гимназическое преподавание Гиппиус как раз и рассматривал в качестве «своеобразного опыта преодоления декадентства»[68]. Наверное, не будет натяжкой предположить, что раздражение против манерного ученика помешало Гиппиусу по достоинству оценить мандельштамовские стихи – в декабре 1913 года он назовет их «мертвенными»[69].
А в неопубликованном и до сих пор полностью не расшифрованном дневнике 1932 года Гиппиус напишет о Мандельштаме так: «… он – словоблуд. Стихи его мне чужды. Не русского, а еврейского, что ли звучания (?) <крещеного> Еврея. <…> И что-то в наружности очень напоминает Добролюбова, Ал<ександра> Мих<айловича>, за что одно я должен был бы его любить. И не скажу, чтобы терпеть не мог <…>. Мог бы и полюбить… Если бы исправился!»[70] Впрочем, читая эту суровую характеристику, нужно помнить о том, что Владимир Васильевич был глубоко возмущен тем фрагментом книги Мандельштама «Шум времени», в котором идет речь о нем, Гиппиусе. В дневнике того же 1932 года он записал: «Один из моих учеников <…> оказал мне дурную честь, поместив меня частично в свои мемуары, возмутившие меня вообще своим – соблазнительным – по формальной талантливости – но отнюдь не прочему пошлым тоном»[71]. Мандельштам же с поразительной для молодого человека честностью и точностью сформулировал са́мую суть своего отношения к учителю в уже упомянутом выше письме к нему от 19 апреля 1908 года: «С давнего времени я чувствовал к вам особенное притяжение и в то же время чувствовал какое-то особенное расстояние, отделявшее меня от вас <…>. И вы простите мне мою смелость, если я скажу, что вы были для меня тем, что некоторые называют “друго-врагом”» (IV: 11–12).
«Власть оценок В.В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совершенное, путешествие по патриархату русской литературы от Новикова с Радищевым до Коневца раннего символизма так и осталось единственным. Потом только
«В.В. <Гиппиус> любил стихи, в которых энергично и счастливо рифмовались: пламень – камень, любовь – кровь, плоть – господь» – писал Мандельштам в «Шуме времени» (II: 391).
Следы определяющего влияния оценок и вкусов учителя без труда распознаются в поэзии Мандельштама 1908–1911 годов.
Однако то мандельштамовское стихотворение, которое под характерным псевдонимом «Фитиль» было опубликовано в первом номере журнала Тенишевского училища «Пробужденная мысль» за 1907 год и которым сегодня открывается хронологически выстроенное собрание сочинений поэта, представляет собой типичный образец революционно-народнической лирики конца ХIХ века в духе кумира эпохи – Семена Надсона. «В ту пору в моей голове как-то уживались модернизм и символизм с самой свирепой надсоновщиной» (II: 381):
Подобные настроения Мандельштаму были внушены тенишевцем Борисом Синани (1889–1910) – одним из немногих в жизни поэта людей, которых он любил безоговорочно и беспоправочно.
В «Шуме времени» Мандельштам подтрунивает над всеми и вся. И только о Борисе Синани пишет с упоением почти чувственным, не забывая упомянуть об «узком мужественном и нежном лице» (II: 377) своего друга и даже о его «маленькой ступне» (II: 377). «Он вызвался быть моим учителем, – вспоминает Мандельштам, – и я не покидал его, покуда он был жив, и ходил за ним, восхищенный ясностью его ума, бодростью и присутствием духа» (II: 377). В свою очередь Борис Синани очень любил Мандельштама и даже отказался пересесть от него за другую парту, когда этого потребовали тенишевские педагоги.
Через Бориса Синани Мандельштам приобщился к его семье, а через семью Синани, пусть и почти умозрительно, – к партии эсеров, боровшейся за лучшее будущее для всех российских бедняков. Счастье обретения близкого друга совпало в жизни юного Мандельштама со счастьем обретения, во-первых, семейного круга и, во-вторых, широчайшего круга потенциальных сочувственников.
«Борис Синани, с первых же дней своего сознательного существования и по традициям крепкой и чрезвычайно интересной семьи, считал себя избранным сосудом русского народничества», – свидетельствовал Мандельштам (II: 377). Отец мандельштамовского одноклассника – Борис Наумович Синани (1850–1920) – был известным на всю Россию психиатром, другом и личным врачом Глеба Успенского, а по совместительству – «советчиком и наперсником тогдашних эсеровских цекистов» («Шум времени») (II: 378). «В своих отношениях с людьми этот материалист был бессребреником чистой воды; что же касается вопросов этического порядка, то в его жизненном обиходе они выступали не в качестве более или менее отвлеченных принципов. Для него это был воздух, которым он дышал, – пишет биограф Синани-отца А.Б. Дерман. – Он с презрительной усмешкой и резкими эпитетами отзывался о всякой метафизике, мистике, религии, выводя все это либо из низменной трусости, либо даже из болезненного состояния души»[74]. «Жил он с сыном и двумя дочерьми: старшей, косоглазой, как японка, Женей, очень миниатюрной и изящной, и маленькой горбуньей Леной» («Шум времени») (II: 378). Женя Синани так же, как ее отец, была связана с активистами партии эсеров.
Мандельштам самозабвенно окунулся в новую для себя сферу деятельности. Вместе с Борисом Синани он мечтал вступить в эсеровскую молодежную организацию и даже «занимался пропагандою на массовках» (согласно позднейшей биографической справке)[75].
«<В> подражание Лассалю, мы увлеклись спортом красноречия, ораторской импровизацией <…> – вспоминал Мандельштам в “Шуме времени”. – Особенно в ходу были аграрные филиппики по предполагаемой эсдековской мишени» (II: 380). «В 1907 году я уже работал в качестве пропагандиста в эсеровском рабочем кружке и проводил рабочие летучки», – признавался поэт следователю НКВД многие годы спустя[76].
Дружба с Борисом Синани-младшим и лихорадочное увлечение политикой не замедлили сказаться на учебе Мандельштама. 18 ноября 1906 года поведение двух друзей и еще нескольких одноклассников даже обсуждалось на заседании педагогического комитета Тенишевского училища. Вот несколько выдержек из этого протокола: «<А.Я.> Острогорский: <…> Приходят они, когда им это угодно, хоть ко 2–3 уроку, причем заходят в класс во время урока, не обращая внимания на преподавателя; уходят часто с последнего урока, опять-таки когда им заблагорассудится <…>. <Преподаватель математики> С.И. Полнер говорит, что класс стал заниматься лучше, за исключением Синани, Мандельштама и Зарубина <…>. <Преподаватель гражданского и торгового права> К.Н. Соколов говорит, что его уроки пропускаются не особенно сильно <…> даже такими, как Синани, Мандельштам, Каменский <…>. По его мнению, рассядка Синани и Мандельштама произвела на них свое действие <…>. А.Я. Острогорский: <…> “Как будут смотреть на школу другие семестры, если мы переведем <из XV в XVI семестр> таких уч<еников>, как Синани, Мандельштам, Зарубин” <…>. <Преподаватель физики> Г.М. Григорьев расходится во взглядах со своими товарищами, указывая, что на устроенной им репетиции Синани, Мандельштам и Корсаков отвечали очень слабо <…>. В.В. Гиппиус предлагает оставить слабых в XV семестре, но так как такового нет, то они могут уйти из школы с тем, чтобы в мае держать выпускные экз<амены>»[77].
15 мая 1907 года Мандельштам все же получил аттестат об окончании Тенишевского училища, но важность этого события, как можно предположить, была едва ли не заслонена в его глазах тенью другого происшествия, случившегося двумя месяцами ранее. 2 марта в зале, где заседала Вторая Государственная Дума, еще до прихода депутатов рухнул потолок. При большом желании в этом можно было усмотреть покушение на жизнь народных избранников, что дало Мандельштаму возможность произнести «рабочим своего района зажигательную речь по поводу провала потолка» (ироничная мандельштамовская реплика, относящаяся уже к 1910 году)[78].
В конце сентября родители, наконец обеспокоившиеся радикальными умонастроениями сына, отправляют Осипа учиться в Париж, на факультет словесности Сорбонны – старейшего университета Франции. Здесь разыгрывается эпилог революционной одиссеи Мандельштама, с юмором описанный в мемуарах его тогдашнего приятеля (Михаила Карповича): «Весной 1908 г. в Париже умер <организатор боевой группы партии эсеров Григорий Александрович> Гершуни, и эсерами было устроено собрание, посвященное его памяти. Мандельштам выразил живейшее желание со мной туда пойти. <…> Главным оратором на собрании был Б.В. Савинков. Как только он начал говорить, Мандельштам весь встрепенулся, поднялся со своего места и всю речь прослушал стоя в проходе. Слушал он ее в каком-то трансе, с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами, откинувшись всем телом назад – так, что я даже боялся, как бы он не упал. Должен признаться, что вид у него был довольно комический. Помню, как сидевшие с другой стороны прохода А.О. Фондаминская и Л.С. Гавронская, несмотря на всю серьезность момента, не могли удержаться от смеха, глядя на Мандельштама»[79].
3 октября 1907 года, еще не добравшись до Франции, Мандельштам отправляет родителям успокоительное письмо: «В дороге чувствую себя отлично <…>. Погода разгулялась, и голова моя тоже почти свободна от мыслей <надо полагать – радикально революционных>» (IV: 9).
Состояние внутренней опустошенности скоро оставит Мандельштама. В мирочувствовании юноши намечается перелом: оттеснив политику, на передний план его жизни решительно выдвигается поэзия. «В 1907 году совершил первое путешествие в Париж; к тому же времени относится поворот к модернизму, сильное увлечение Бодлером и особенно Верленом» (Из биографической справки, составленной Дмитрием Усовым со слов самого поэта)[80].
Впрочем, еще 14 сентября 1907 года, на выпускном акте Тенишевского училища Мандельштам читал стихотворение «Колесница» (не сохранилось), которое училищный журнал оценил «как лучшее, что было написано не только в школе, но и вообще в литературе дня»[81]. А Максимилиану Волошину, впервые увидевшему Мандельштама во второй половине февраля 1907 года, запомнился «мальчик с темными, сдвинутыми на переносицу глазами, с надменно откинутой головой, в черной курточке частной гимназии <…>. Он держал себя очень независимо. В его независимости чувствовалось много застенчивости. “Вот растет будущий Брюсов”, – формулировал я кому-то… свое впечатление. Он читал тогда свои стихи»[82].
Очутившись в Париже, свободный от опеки родителей и преподавателей, Мандельштам впервые полностью отдается настигнувшей его «стихотворной горячке» (из письма к матери) (IV: 10). Он поселяется в Латинском квартале – напротив Сорбонны и Консьержери, записывается на факультет словесности, но занятия посещает не слишком усердно.
«Мужчины были в котелках, женщины – в огромных шляпах с перьями. На террасах кафе влюбленные преспокойно целовались; я даже перестал отворачиваться. По бульвару Сен-Мишель шли студенты, шли по мостовой, мешая движению, но никто их не разгонял»[83]. Такой изобразил французскую столицу один из создателей богатейшего «парижского текста» русской литературы ХХ столетия Илья Эренбург. Приблизительно такой же увидел ее молодой Мандельштам.
Кое-какие подробности о его парижской жизни можно почерпнуть из воспоминаний Михаила Карповича, познакомившегося с юным поэтом 24 декабря 1907 года, во время празднования католического Рождества: «<Б>еседы свои мы вели либо сидя в кафе, либо бродя по парижским улицам. Иногда мы ходили вместе на концерты, выставки, лекции <…>. Помню, как он с упоением декламировал “Грядущих гуннов” Брюсова. Но с таким же увлечением он декламировал и лирические стихи Верлена и даже написал свою вариацию Gaspard Hauser’a. Как-то мы были с ним на симфоническом концерте из произведений Рихарда Штрауса под управлением самого композитора. Мы оба (каюсь!) были потрясены “Танцем Саломеи”, а Мандельштам немедленно же написал стихотворение о Саломее»[84].
В письме к матери из Парижа от 7 (20) апреля 1908 года Мандельштам рассказывал: «Утром гуляю в Люксембурге < – в Люксембургском саду>. После завтрака устраиваю у себя вечер – т. е. занавешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два-три часа.
Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера» (IV: 10).
Уточняющие и дополняющие мемуары Карповича сведения о литературных вкусах Мандельштама парижского периода находим в уже цитировавшемся мандельштамовском письме к Вл. В. Гиппиусу от 14 (27) апреля 1908 года. Здесь называются имена Льва Толстого, Гауптмана, Розанова, Роденбаха, Сологуба, Верлена, Кнута Гамсуна и Валерия Яковлевича Брюсова (1873–1924). В последнем Мандельштама «пленила гениальная смелость отрицания, чистого отрицания» (IV: 12), своеобразно преломившаяся некоторое время спустя в собственных мандельштамовских стихах: «Ни о чем не нужно говорить, / Ничему не следует учить, / Ибо, если в жизни смысла нет, / Говорить о жизни нам не след» – из стихотворения Мандельштама 1909 года. Многие годы спустя поэт даст уничижительную оценку «чистому отрицанию» Брюсова: «Это убогое “ничевочество” никогда не повторится в русской поэзии» (I: 230)[85].
Как и почти для всех модернистов младшего поколения, чтение брюсовских произведений стало важнейшим событием в поэтической биографии Мандельштама. Даже своего любимого Верлена он отчасти воспринимал через посредничество Брюсова. Когда в 1908 (?) году Мандельштам начал одно из своих программных стихотворений строками:
он скорее всего помнил о следующих строках брюсовского стихотворения «Измена» (1895):
Мы не случайно уделяем и будем уделять столько внимания литературным пристрастиям Мандельштама. «Разночинцу не нужна память, – утверждал сам автор “Шума времени”, – ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, – и биография готова» (II: 384).
В мае 1908 года Мандельштам приезжает из Парижа домой. Лето он проводит в путешествиях по Европе: вместе с семьей посещает Францию, Швейцарию, а в конце июля – в одиночестве – Италию (следы этого краткого путешествия различимы во многих позднейших стихотворениях поэта). «Он всегда огорчался, что из-за юношеской внутренней смуты слишком мало видел и плохо использовал поездку» (Н.Я. Мандельштам)[86].
К концу лета Мандельштам возвращается в российскую столицу с твердым намерением поступать в Санкт-Петербургский университет. Однако мандельштамовское стремление превращается в абсолютно бесперспективное после утверждения императором Николаем II положения о трехпроцентной норме в столичных учебных заведениях для лиц иудейского вероисповедания. По всей видимости, Мандельштам весьма тяжело переживает это унижение: конец года ознаменовался очередной ссорой поэта с родителями. Здесь же, в Петербурге, пишутся стихи, в которых неудачные университетские хлопоты преобразуются в сюжет о взаимоотношениях юного поэта с самой жизнью. Наряду с мотивами обиды на нее в этих стихах неожиданно звучат ноты сочувственной жалости по отношению к жизни:
23 апреля следующего, 1909 года Мандельштам впервые пришел на петербургскую квартиру Вячеслава Иванова (Таврическая ул., 25), чтобы вместе с несколькими другими молодыми стихотворцами слушать его лекции о поэтическом искусстве. Квартира торжественно именовалась «башней», а само предприятие, не менее торжественно, – «Про-Академией». Стиховедческие лекции Вячеслава Иванова с разной степенью регулярности посещало около 30 человек. Среди них: Алексей Н. Толстой, Елизавета Дмитриева (Черубина де Габриак), сестры Аделаида и Евгения Герцык, а также Николай Гумилев, еще только начинавший освобождаться из-под всепокоряющего влияния Брюсова. С Гумилевым Мандельштам завязал поверхностное знакомство еще во время своей второй поездки в Париж, что нашло отражение в одном из позднейших шуточных мандельштамовских стихотворений:
Согласно воспоминаниям Евгении Герцык, на чью память, впрочем, не стоит слишком полагаться, Мандельштама представила Иванову бабушка, с родственником которой – пушкинистом Семеном Венгеровым – хозяин «башни» был неплохо знаком: «Однажды бабушка привела внука на суд к Вячеславу Иванову, и мы очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика Мандельштама»[87].
Так или иначе, но на застенчивого юношу особого внимания сначала никто не обратил. Его реплик стенограммы лекций не сохранили, и даже сама фамилия «Мандельштам» три раза из четырех в этих стенограммах фигурирует как «Мендельсон»[88]. И только на восьмом, заключительном заседании «Про-Академии», которое состоялось 16 мая 1909 года, «по окончании лекции и ответов <Иванова> на вопросы аудитории» Мандельштаму «предложили прочесть стихи». Продолжим цитату из мемуаров Владимира Пяста: «Не знаю, как другим (Вяч. Иванов, конечно, очень хвалил, – но ведь это было его всегдашним обыкновением!), но мне чрезвычайно понравились его стихотворения»[89]. Много лет спустя Ирина Одоевцева в своих беллетризованных мемуарах со слов самого Мандельштама пересказала похвалы Иванова: «Он очень хвалил мои стихи: “Прекрасно, прекрасно. Изумительная у Вас оркестровка ямбов, читайте еще. Мне хочется послушать Ваши анапесты и амфибрахии”»[90].
Ирония, с которой Пяст описывает восторженную реакцию Вячеслава Иванова на стихи Мандельштама, вряд ли имеет под собой истинные основания (хотя к чрезмерности ивановских похвал с некоторым опасением отнесся и сам Мандельштам, полушутливо подписавший одно из своих эпистолярных посланий к Иванову: «Почти испорченный Вами, но… исправленный Осип Мандельштам» (IV: 13)). По-видимому, именно Иванов поспособствовал появлению первой по-настоящему представительной мандельштамовской подборки стихов на страницах элитарного петербургского журнала «Аполлон». А еще шесть лет спустя, 3 марта 1916 года, Сергей Городецкий раздраженно упрекал Вячеслава Иванова – своего былого покровителя и наставника: «О любом жиденке ты говоришь с большим пиететом за глаза, чем со мной в лицо». По правдоподобному предположению Р.Д. Тименчика, «жиденок» здесь – это Мандельштам[91].
Младший поэт, как и подобает, отнесся к старшему с почтением и любовью. «Иванов в своем уборе из старых слов – точно пышный ассирийский царь. Он весь красота. Мне кажется, что, если бы Иванова не было, – в русской литературе оказалось бы большое пустое место», – такая мандельштамовская характеристика мэтра русского символизма запомнилась случайному собеседнику (В.Ф. Боцяновскому)[92]. Еще более выразительные прямые и косвенные признания в любви рассыпаны в письмах Мандельштама к Иванову: «Ваши семена глубоко запали в мою душу, и я пугаюсь, глядя на громадные ростки» (IV: 13); «<Ч>тобы увидеть вас – я готов проехать большое расстояние, если это понадобится» (IV: 15); «Не могу не сообщить вам свои лирические искания и достижения. Насколько первыми я обязан вам – настолько вторые принадлежат вам по праву, о котором вы, быть может, и не думаете» (IV: 17).
В стихах Вячеслава Иванова действительно без особого труда отыскиваются строфы и строки, которые многое предсказывают в юном Мандельштаме. Выразительным примером может послужить вторая строфа ивановского стихотворения «Весна вошла в скит белый гор…» 1904 года:
Излюбленные ранним Мандельштамом образы тумана и леса соседствуют здесь со столь же характерными для него мотивами робости и нерешительности. Есть и более конкретные переклички: образу «прозрачного леса» из стихотворения Иванова находим прямое соответствие в мандельштамовском стихотворении «Озарены луной ночевья…» (1909): «
Но, пожалуй, еще более важно отметить, что получить благословение у Вячеслава Иванова для Мандельштама, помимо всего прочего, означало приобщиться к символизму – первой и последней великой поэтической школе ХХ века. В течение трех следующих лет Мандельштаму предстояло настойчиво и, как правило, не слишком успешно искать личных контактов с менее доброжелательными и чуткими, чем Иванов, представителями русского символизма.
Зародившийся в самом начале 1890-х годов, русский символизм «сознательно стремился к обновлению поэтических средств с тем, чтобы выразить обновление мировосприятия – смену больших исторических эпох <…>. Социальные, гражданские темы, стоявшие в центре внимания предыдущих поколений, решительно отодвигаются в сторону экзистенциальными темами – Жизни, Смерти, Бога»[94]. Новая тематика потребовала новых художественных средств, и главным среди них стал символ. «Называя явления земного, посюстороннего мира, символ одновременно “знаменует” и все то, что “соответствует” ему в “иных мирах”, а так как “миры” бесконечны, то и значения символа для символиста бесконечны»[95].
Нужно еще сказать, что к тому времени, как Мандельштам вступил в литературу, символизм уже оказался в полосе идеологического кризиса. О сути этого кризиса предельно кратко и внятно написал в своем дневнике Валерий Брюсов: Вячеслав Иванов читал «доклад о символизме. Его основная мысль – что искусство должно служить религии. Я резко возражал. Отсюда размолвка»[96].
Действительно, между старшими и младшими символистами наметился раскол. Старшие (в первую очередь Брюсов и Бальмонт) полагали, что поэт призван решать лишь эстетические задачи; младшие (прежде всего Вячеслав Иванов, Блок и Белый) хотели видеть в поэте-символисте мистика, чья задача состоит ни больше ни меньше как в обновлении языковой коммуникации между людьми и Богом.
Стихотворцам мандельштамовского поколения очень скоро придется либо выбирать из этих двух позиций, либо искать свой собственный, третий путь.
Летом 1909 года, живя с родителями на даче в Царском Селе, Мандельштам наносит визит своего рода антиподу Вячеслава Иванова – замечательному поэту и переводчику Иннокентию Федоровичу Анненскому. «Тот принял его очень дружественно и внимательно и посоветовал заняться переводами, чтобы получить навыки <…>. К Анненскому он прикатил на велосипеде и считал это мальчишеством и хамством»[97]. Как и некоторые другие будущие акмеисты (Ахматова, Гумилев, Михаил Зенкевич), Мандельштам испытал весьма значительное влияние Анненского. От автора «Кипарисового ларца» он, в частности, унаследовал пристрастие к эфемерным, недолговечным природным и рукотворным предметам. Мандельштамовские «игрушечные волки», «быстроживущие стрекозы» и «хрупкой раковины стены» органично вписываются в перечень мотивов, начатый одуванчиками, бабочками и воздушными шариками Анненского. 3 декабря 1911 года Мандельштам выступил на заседании Общества ревнителей художественного слова с прочувствованной речью памяти Анненского. Весьма многозначительным кажется то обстоятельство, что с вырванным из «Аполлона» листком, где было напечатано стихотворение Анненского «Петербург», Мандельштам не расставался в течение всей своей жизни.
Сам он впервые посетил редакцию «Аполлона» в конце весны – в начале лета 1909 года. В мемуарах Сергея Константиновича Маковского это посещение предстает почти сценой из чеховского водевиля. К склонившемуся «над рукописями и корректурами» редактору заявляются «мамаша и сынок», «невзрачный юноша лет семнадцати». Юноша, «видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался “за ручку”». Далее «мамаша» разражается таким идеально выдержанным в водевильной стилистике монологом: «– Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант – пусть талант. Тогда и университет, и прочее. Но если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги… Так вот, господин редактор, – мы люди простые, небогатые, – сделайте одолжение, скажите, скажите прямо: талант или нет! Как скажете, так и будет…». Ударный финал сценки: «<Я> готов был отделаться от мамаши и сынка неопределенно-поощрительной формулой редакторской вежливости, когда – взглянув опять на юношу – я прочел в его взоре такую напряженную, упорно-страдальческую мольбу, что сразу как-то сдался и перешел на его сторону: за поэзию, против торговли кожей.
Я сказал с убеждением, даже несколько торжественно:
– Да, сударыня, ваш сын – талант»[98].
Рассказ Маковского «о “случае” в “Аполлоне”, – вспоминала Надежда Яковлевна, – дошел до нас при жизни Мандельштама и глубоко его возмутил»[99]. Что́ должно было вызвать негодование поэта в первую очередь? Прямая речь, вложенная Маковским в уста его матери, и самый портрет «немолодой, довольно полной дамы» с «бледным взволнованным лицом», в котором почти невозможно распознать реальные черты Флоры Осиповны Вербловской (зато – с легкостью – типичную для русской литературы карикатуру на чадолюбивую еврейскую мамашу). Не следует также забывать о том, что ко времени первого появления в редакции «Аполлона» Мандельштам уже был обласкан на «башне» у Вячеслава Иванова, а потому совершенно неоправданными выглядят запоздалые претензии Маковского выставить Мандельштама пришедшим, что называется, «с улицы», а себя – проницательным открывателем юных талантов.
Примерно в эту же пору Мандельштам завязал знакомство с Федором Сологубом, который на первых порах отнесся к начинающему поэту весьма приязненно, о чем косвенно свидетельствует финал мандельштамовской заметки 1924 года: «Федор Кузьмич Сологуб – как немногие – любит все подлинно новое в русской поэзии» (II: 409).
А вот с четой Мережковских у Мандельштама заладилось, но не очень. «К нему вышла Зинаида Гиппиус и сказала, что, если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что – не стоит, потому что ни из кого не выходит толку»[100]. Так описана первая встреча Мандельштама с Гиппиус в мемуарах Надежды Яковлевны. «Кто-то прислал ко мне юного поэта, маленького, темненького, сутулого, такого скромного, такого робкого, что он читал едва слышно, и руки у него были мокрые и холодные. Ничего о нем раньше мы не знали, кто его прислал – не помню (может быть, он сам пришел), к юным поэтам я имею большое недоверие, стихи его были далеко не совершенны, и мне все-таки, с несомненностью, показалось, что они не совсем в ряд тех, которые приходится десятками слушать каждый день». Так вспоминала о своей встрече с Мандельштамом сама Зинаида Гиппиус[101].
Вероятно, ее версия была несколько ближе к действительности, чем вариант мандельштамовской вдовы, ведь в дневниковой записи Михаила Кузмина от 15 февраля 1909 года впервые упоминаемый Мандельштам обозван «Зинаидиным жидком»[102]. Выходит, что Гиппиус сочла нужным поделиться с коллегами по цеху своими впечатлениями от знакомства с новым молодым поэтом. Однако в письме Мандельштама к Максимилиану Волошину, отправленном в конце сентября 1909 года, с обидой рассказано о том, что, будучи «проездом в Гейдельберге», Дмитрий Сергеевич Мережковский «не пожелал выслушать ни строчки» (IV: 16) стихов «юного поэта».
В этом же письме, кстати сказать, оставленном адресатом без ответа, Мандельштам подводит горький и – одновременно – горделивый итог своим попыткам освоиться среди модернистов старшего поколения: «Оторванный от стихии русского языка более чем когда-либо, я вынужден составить сам о себе ясное суждение. Те, кто отказывают мне во внимании, только помогают мне в этом» (IV: 16).
«Символисты никогда его не приняли», – категорично утверждала в своих воспоминаниях о Мандельштаме Анна Ахматова[103].
В немецком городке Гейдельберге, где состоялось неудачное свидание Мандельштама с Мережковскими, находится один из самых известных в Европе университетов. «Гейдельберг того времени был Меккой, куда стремилась <…> русская учащаяся молодежь» (А.К. Тимирязев)[104]. Мандельштам приехал сюда в конце сентября – в начале октября 1909 года. 12 ноября он подал заявление с просьбой о зачислении в студенты романо-германского отделения философского факультета. «<П>ровел 2 семестра в Гейдельбергском ун<иверсите>те, занимаясь старофранцузским языком у Фрица <правильно: Фридриха Генриха Георга> Неймана» (из словарной справки)[105]. Впрочем, особого рвения к учебе Мандельштам, как и в Париже, не проявлял.
Основным его занятием в Гейдельберге продолжало оставаться писание стихов. Из них, а также из созданных чуть раньше стихотворений можно понять, какие настроения владели начинающим поэтом.
Наиболее часто повторяющиеся мотивы мандельштамовских стихов 1909 года – это мотивы робости, недоверчивости, хрупкости и тишины. Вслед за Верленом и Анненским ранний Мандельштам стремился писать «о милом и ничтожном»: его «рука» – «нерешительная», его «вдохновения» – «пугливые», да и вдохновляет его «немногое». Поэт осваивался в мире осторожно, почти на ощупь. Сегодняшний день, мгновение в его стихах этого периода почти всегда предпочитаются метафизической вечности. «Не говорите мне о вечности – / Я не могу ее вместить», – признавался Мандельштам[106]. Вместе с тем он уже в первых своих стихотворениях декларировал собственную уникальность как человека и поэта. Развивая андерсеновский образ прозрачной вечности, отогреваемой теплом человеческого дыхания, Мандельштам утверждал в стихотворении «Имею тело – что мне делать с ним…» (1909):
Именно об этих стихах восторженно писал в своих мемуарах отнюдь не склонный к излишней сентиментальности Георгий Иванов: «Я прочел это и еще несколько таких же “качающихся”, туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце:
– Почему это не я написал?»[107]
Стихи Мандельштама, которые так поразили Георгия Иванова, вошли в уже упоминавшуюся нами дебютную подборку поэта, напечатанную в девятом (июль – август) номере «Аполлона» за 1910 год. Эта подборка обратила на себя внимание многих читателей. «Еще в отцовской библиотеке, – вспоминал сын Леонида Андреева, Вадим, – в одном из номеров “Аполлона” я прочел стихотворение “Имею тело – что мне делать с ним…”, которое меня поразило неприятным оборотом “имею тело” (“имею тело” было впоследствии заменено <на> “дано мне тело”) и удивительным, похожим на мертвую зыбь ритмом, от которого нельзя было отвязаться: помимо воли отдельные строчки возникали в сознании, как цветы в густой траве»[108].
Мандельштам в это время проживал в берлинском пригороде Целендорфе. В Петербург из Германии он вернулся в середине октября 1910 года. На границе с Восточной Пруссией Мандельштам был задержан из-за просроченного паспорта. От Двинска ехал безбилетным пассажиром в кондукторском купе, так как потерял кошелек с железнодорожным билетом. Недаром еще тенишевский учитель Мандельштама по арифметике отмечал в своем отзыве о мальчике: «Слабая сторона его – рассеянность»[109].
Гейдельберг Мандельштам навсегда покинул гораздо раньше – еще в начале весны 1910 года. Потом были кратковременные поездки в Италию и Южную Швейцарию. Из воспоминаний Евгения Мандельштама: «Мы с Осипом много бродили по альпийским лугам Беатенберга, любовались снеговыми вершинами, раскинувшимся внизу озером, видом чистенького игрушечного городка Интерлакена. Здесь, в Беатенберге, мы были как бы отрезаны от мира. Ведь наверх дорог не было, и поднимались на фуникулере, которого в России почти нигде тогда не было. Хорошие это были дни, и Осип, перед которым только что открылась дорога в жизнь, был улыбчатым и потом не раз вспоминал о Беатенберге»[110].
Больше за дальними рубежами отечества Мандельштаму не суждено было побывать никогда.
В 1910 году от скоротечной чахотки умер Синани-младший. «Умирая, Борис бредил Финляндией, переездом в Райволу и какими-то веревками для упаковки клади. Здесь мы играли в городки, и, лежа на финских покосах, он любил глядеть на простые небеса холодно удивленными глазами князя Андрея» («Шум времени») (IV: 383). В мандельштамовском стихотворении «Слух чуткий парус напрягает…» (1910), которое, по всей видимости, было навеяно кончиной Бориса Синани, взгляд на «простые небеса» передоверен лирическому герою – самому поэту (в юности отличавшемуся слабым здоровьем), через смерть друга еще раз ощутившему хрупкость и недолговечность собственной жизни:
Март – июль 1910 года Осип Мандельштам провел в финском местечке Хангё. Здесь, в июле, он познакомился с тридцатилетним учителем математики, знатоком духовной музыки и секретарем петербургского Религиозно-философского общества, заседания которого Мандельштам будет иногда посещать, Се́ргием Платоновичем Каблуковым (1881–1919).
Человек удивительной чистоты и кристальной ясности сознания, самоотверженно преданный поэзии и поэтам, добрый приятель Мережковских и Вячеслава Иванова, Каблуков на долгое время занял возле Мандельштама место старшего друга и наставника, освободившееся после смерти Бориса Синани. Чем ближе Каблуков Мандельштама узнавал, тем больше к нему привязывался, но и тем строже с молодым поэтом обращался. Из «Второй книги» Н.Я. Мандельштам: Осип «невнятно объяснял мне, что в юности есть потребность, чтобы рядом был кто-то старший. Я не знаю, на сколько был старше Каблуков, но отец Мандельштама был еще жив, и он не мог открыто сказать, что ему не хватало отца»[111].
Приведем здесь выразительную запись из каблуковского дневника от 2 октября 1911 года: «Был у меня И. Мандельштам <Каблуков называл его не Осипом Эмильевичем, а Иосифом Емильевичем>, с которым я беседовал о современной литературе и его личном поведении, выражающемся пока в безделии и нелепом мотовстве. Доказал ему, что прежде всего ему надо учиться, т<о> е<сть> неуклонно бывать на лекциях в Университете»[112].
Но уже в той дневниковой записи Каблукова, где речь идет о знакомстве с Мандельштамом, слышится интонация заботливого опекуна, которая при личном общении, наверное, слегка смешила и раздражала поэта. Однако от роли благодарного слушателя каблуковских наставлений он не отказывался вплоть до трагических октябрьских событий 1917 года.
«Человек он, несомненно, даровитый и глубокий, но малообразованный и довольно безалаберный, легкомысленный по отношению к заботам “суетного мира”, – характеризовал Каблуков Мандельштама. – В Хангё я ежедневно и подолгу беседовал с ним о поэзии, и эта его беззаботность вызывала во мне резкое осуждение, которое я не скрывал от него. Тем не менее я полюбил его за чуткость и тонкость переживаний и вполне соглашаюсь с некоторыми его суждениями об Анненском и Маллармэ как о великих поэтах, о Бальмонте, как “поэте для толпы”, новом Надсоне, о значении Баратынского и Дельвига»[113].
В конце октября 1910 года Каблуков попросил Зинаиду Гиппиус «обратить внимание» на стихи Мандельштама и «дать ему рекомендацию в “Русскую мысль”, т. е. к Брюсову»[114]. 26 октября Гиппиус отправила Брюсову письмо, в котором Мандельштам и его стихи «отрекомендованы» следующим образом: «Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как-то развился, и бывают у него приличные строки. Он приходил ко мне с просьбой рекомендовать его стихи вашему вниманию. Я его не приняла (уж очень он устанный <то ли томный, то ли утомительный; а может быть, это – впечатление от стихов юного Мандельштама>), но стихи велела оставить, прочла их и нахожу, что “вниманию” вашему рекомендовать я их могу, а что вы дальше с ними будете делать – это меня уже не трогает и вы лучше знаете»[115]. Брюсов к стихам Мандельштама остался равнодушен, и в «Русской мысли» они не появились. А вот сама Зинаида Николаевна спустя семь лет включила мандельштамовские стихи в свою строго отобранную антологию «Восемьдесят восемь современных стихотворений, избранных З.Н. Гиппиус» (вышла в декабре 1917 года). В эту антологию «вошли стихи многих поэтов, знаменитых и малоизвестных, – отмечает современный исследователь. – Но в композиции, выстроенной составительницей, все они доносят звучание ее лирического голоса»[116].
По-видимому, именно в 1910 году Мандельштам переживает острое увлечение поэзией Блока. Некоторая запоздалость этого увлечения, как мы уже отмечали, связана с поздним признанием блоковского таланта учителем Мандельштама – Владимиром Гиппиусом. Отражение этого увлечения – в стихах Мандельштама 1910 года. Так, в мандельштамовском «Змее» возникает реминисценция из блоковской «Незнакомки»: «Я не хочу души своей излучин» (у Блока: «И все души моей излучины»), а в стихотворении «В огромном омуте прозрачно и темно…» изображено «сердце», которое «всею тяжестью» «идет ко дну» (у Блока, в стихотворении «Обреченный»: «<С>ердце хочет гибели, / Тайно просится на дно»). Личная встреча двух поэтов произошла в 1911 году, и особой теплотой со стороны Блока она окрашена не была. «Вечером пьем чай в “Квисисане” – Пяст, я и Мандельштам (вечный)», – записал Блок в своем дневнике 29 октября 1911 года[117]. «
А вот другое знакомство 1911 года положило начало дружбе, пронесенной через всю жизнь. 14 марта, на «башне» у Вячеслава Иванова, Мандельштам был представлен жене Гумилева, молодой поэтессе Анне Андреевне Гумилевой (Ахматовой). «Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с пылающими глазами и с ресницами в полщеки, – писала Ахматова. – Второй раз я видела его у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдет что-то непоправимое, и назвала себя»[120].
Сближение Мандельштама с Ахматовой и Гумилевым произошло не сразу: наученный горьким опытом, юный поэт с опаской относился к литературной богеме. 6 апреля 1911 года Каблуков записал в дневнике: «А сегодня вечером Иос<иф> Ем<ильевич> Манд<ельштам> сообщил мне, что стихотв<орный> отдел “Аполлона” отдан в безраздельное ведение недавно вернувшегося из Абиссинии Н. Гумилева, что уже сказалось следующим фактом: предполагавшиеся к напечатанию в апрельской книге “Аполлона” стих<отворения> М<андельшта>ма отложены на май с исключением одного стихотворения, а апрельская книга дает стихи жены Гумилева (рожд. Ахматовой <на самом деле – урожденной Го́ренко>), наивные и слабые в техническом отношении. М<андельштам> указывает на крайнюю невежливость Гумилева и имеет намерение взять стихи обратно, вернув деньги <…>. Я предсказывал, что они перессорятся. Это предсказание сбылось скорее, чем я думал»[121].
Однако в данном случае Каблуков оказался плохим пророком. Не прошло и нескольких месяцев, как Гумилев и Ахматова стали ближайшими друзьями и литературными спутниками Мандельштама. «Анна Андреевна говорила мало и оживлялась, в сущности, только тогда, когда стихи читал Мандельштам, – свидетельствовал в своих мемуарах Георгий Адамович. – Мандельштам ею восхищался: не только ее стихами, но и ею самой, ее личностью, внешностью»[122]. «<М>не часто приходилось присутствовать при разговорах Мандельштама с Ахматовой, – вспоминал Николай Пунин, – это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть; они могли говорить часами; может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые были мне совершенно недоступны»[123]. А вот совершенно иной, бытовой, но ведь тоже немаловажный поворот этой темы из книги мемуаров Надежды Яковлевны Мандельштам: «О. М. очень ценил приготовленную» Ахматовой «селедку – культура дома Пуниных: на обед – любую дрянь, а к водке – отличная закуска»[124].
Остается добавить, что, выстраивая свои отношения с возлюбленными, в частности, с тем же Пуниным, Ахматова прибегала к «помощи» мандельштамовских стихов. Процитируем запись из пунинского дневника от 12 января 1923 года: «На вопрос, почему же хочет расстаться», Ахматова «отвечала, что не может, что запуталась, стихами Мандельштама сказала: “Эта (показала на себя) ночь непоправима, а у Вас (показала на меня) еще светло”» (цитируется мандельштамовское стихотворение 1916 года)[125]. Приведем также дарственную надпись Ахматовой Владимиру Шилейко на «Белой стае», где цитируется первая строка стихотворения Мандельштама 1920 года: «Владимиру Казимировичу Шилейко с любовью Анна Ахматова. 1922. Осень. “В Петербурге мы сойдемся снова”»[126] – и один из инскриптов Павла Лукницкого Анне Ахматовой: «Я забыл мое прежнее “я”», представляющий собой чуть искаженную цитату из стихотворения Мандельштама 1911 года[127].
«Холерик» Мандельштам и «флегматичная» Ахматова замечательно дополняли друг друга в глазах окружающих. «Примерно в 1930 году Анна Ахматова посетила мою мастерскую вместе с поэтом Осипом Мандельштамом и его женой Надей, – вспоминал Александр Тышлер. – Они смотрели вещи <картины> совсем по-разному. Анна Андреевна все виденное как бы вбирала в себя с присущей ей тишиной. Мандельштам, наоборот, бегал, подпрыгивал, нарушал тишину»[128].
А о дружбе Мандельштама с Гумилевым хорошо написал в своих беллетризованных воспоминаниях Георгий Иванов: «В дореволюционный период сильнее всего на него влиял Гумилев. Их отношения в творческом плане (в повседневном плане их связывала ничем не омраченная дружба) были настоящая любовь-ненависть. “Я борюсь с ним, как Иаков с Богом”, – говорил Мандельштам»[129].
14 мая 1911 года в Выборге Осип Мандельштам был крещен пастором Н.И. Розеном по обряду методистской епископской церкви. 10 сентября 1911 года его зачислили студентом Императорского Санкт-Петербургского университета по отделению романских языков историко-филологического факультета. Отчетливую связь между этими двумя событиями не преминул подчеркнуть в своих мемуарах Евгений Мандельштам: «<Д>ля поступления в университет надо было преодолеть одно препятствие: аттестат зрелости у брата был неважный. Он в свое время не придавал значения школьным отметкам, а это, при существовавшей тогда процентной норме для евреев, фактически лишало его возможности попасть в университет. Пришлось подумать о крещении. Оно снимало все ограничения, так как в царской России евреи подвергались гонениям прежде всего как иноверцы. Мать по этому поводу не слишком огорчалась, но для отца крещение Осипа было серьезным переживанием. Процедура перемены веры происходила просто и сводилась к перемене документов и уплате небольшой суммы»[130].
Рассуждениям Евгения Мандельштама нельзя отказать в житейской логике. Однако не следует сбрасывать со счетов трактующие тему Христа стихи поэта 1908–1911 годов, а также его полупризнания, рассыпанные в письмах к знакомым (Владимиру Гиппиусу и Вячеславу Иванову).
Следует также учитывать, что весной 1911 года решение поступать в Петербургский университет, в отличие от решения креститься, еще не созрело у Мандельштама окончательно. Так, 16 мая, то есть через два дня после крещения, в разговоре с Михаилом Кузминым он высказал кажущееся фантастическим «остапбендеровское» намерение «отправиться в Рио-де-Жанейро на купеч<еском> судне»[131].
Самонаблюдению над своими мистическими переживаниями Мандельштам увлеченно предавался уже в юношеском письме к Владимиру Гиппиусу: «Воспитанный в безрелигиозной среде (семья и школа), я издавна стремился к религии безнадежно и платонически – но все более и более сознательно.
Первые мои религиозные переживания относятся к периоду моего детского увлечения марксистской догмой и неотделимы от этого увлечения» (IV: 12).
В стихотворениях раннего Мандельштама христианские мотивы, как правило, возникают в обрамлении вообще-то нехарактерных для поэта мотивов экзальтации и личной вины. По своему всегдашнему обыкновению, Мандельштам одновременно и тянулся к христианству в самых различных его проявлениях, и опасался войти в христианскую жизнь слишком глубоко:
В изголовьи черное распятье,
В сердце жар и в мыслях пустота, –
И ложится тонкое проклятье –
Пыльный след – на дерево креста.
<…>
Нет, не парус, распятый и серый,
С неизбежностью меня влечет –
Страшен мне «подводный камень веры»[132],
Роковой ее круговорот!
Но уже в том стихотворении 1910 года, где ветхозаветный образ облака-завесы соседствует с новозаветной символикой, Мандельштам совсем недвусмысленно, хотя еще и не совсем внятно, говорит о Боге как о своем главном «собеседнике»:
Другое дело, что Мандельштам крестился не только в христианство, но и в «христианскую культуру» – перифразированное выражение из письма к Владимиру Гиппиусу, которое очень к месту вспоминает С.С. Аверинцев. «<Е>сли для него было важно считать себя христианином, при этом не посещая богослужений, – продолжает исследователь, – не принадлежа ни к какой общине и не совершая выбора между этими общинами, – не православие и не католицизм, а только протестантизм мог обеспечить ему для этого более или менее легитимную возможность <…>. Для человека, дорожащего, как Мандельштам, своей удаленностью от всех сообществ, – позиция комфортабельная»[133].
Кроме того, протестантизм – чья суть для поэта заключалась в формуле «как можно скромнее и пристойнее» – надежно оберегал Мандельштама от той опасной религиозной экзальтации, которая ему чудилась в православных и даже в католических обрядах.